ему более или менее правдоподобные истории, и когда растерявшийся де Шарлю поймет, что ему просто необходимо провести этот вечер с Морелем, что Морель не должен уйти от него, тот, заметив какого-то товарища, неожиданно распрощается с г-ном де Шарлю; барон, надеясь, что эта угроза, - которую он, разумеется, никогда не исполнил бы, - вынудит Мореля остаться, крикнет ему вслед: "Берегитесь, я отомщу", - а Морель, смеясь, похлопает по плечу и обнимет удивленного товарища. Конечно, слова г-на де Шарлю о Мореле показывали, до какой степени любовь, - и из них вытекало, что чувство барона еще длилось, - раскрепощает воображение и восприимчивость (а заодно легковерность), одновременно усмиряя нашу гордыню. И когда барон добавил: "Этот мальчик без ума от женщин и только о них и думает", - он был куда ближе к истине, нежели думал сам. Эти слова объяснялись самолюбием, любовью, желанием уверить других, что привязанность Мореля к барону не была продолжена другими чувствами того же рода. Но я-то знал кое-что, о чем барону никто никогда не расскажет, что Морель как-то сошелся с принцем де Германтом за пятьдесят франков, и ничему из того, что говорил де Шарлю, я не верил. И если де Шарлю проходил мимо Мореля (за исключением тех дней, когда, в нужде покаяться, Морель оскорблял барона, чтобы потом грустно промолвить: "О, простите, мой поступок и правда мерзопакостен"), восседающего с товарищами на террасе кафе, и они гоготали, указывая на барона пальцем, и отпускали эти шуточки, которыми привечают старого инвертита86, я не сомневался, что все это понарошку, что отведи барон в сторону любого из этих насмешников, и они сделают все, о чем бы тот ни просил. Но я заблуждался. Если во всех классах единое движение приводит к гомосексуализму людей типа Сен-Лу, ранее совершенно к этому не склонных, то одно движение в противоположном направлении отрывает от этих наклонностей тех, кому они более всего привычны. Иных изменили запоздалые религиозные сомнения, потрясения, испытанные во время громких скандалов, или страх несуществующих болезней, которыми их вполне искренне стращали родственники, подчас консьержи, иногда лакеи, либо, неискренне, ревнивые любовники, посредством сего полагавшие сберечь юношу только для себя, хотя этим они напротив отрывали его как от себя, так и от прочих. Вот почему бывший бальбекский лифтер теперь ни за злато, ни за серебро не принял предложений, которые показались бы ему теперь столь же тягостными, как происки врага. Морель отказывал всем без исключения, и г-н де Шарлю, не подозревая о том, говорил правду, подтверждавшую его иллюзии и разрушавшую его надежды, - а объяснялось это тем, что через два года после разрыва с бароном Морель полюбил женщину, с нею и жил; последняя, как более волевой человек, чем он, предписала ему безоговорочную верность. Так что Морель, который был готов сойтись с принцем де Германтом за пятьдесят франков, еще в те времена, когда де Шарлю осыпал его золотом, не согласился бы теперь и за пятьдесят, и за любую другую сумму, предложи ему кто хоть пятьдесят тысяч. За отсутствием чести и бескорыстия, "жена" внушила ему страх перед тем, что "люди говорят", и, ухарствуя, он не брезговал похвальбой, что плевать ему было на любые деньги, когда ему предлагали их на определенных условиях. Так в расцвете человеческой породы игра разнообразных психологических законов восполняет все то, что в том или ином смысле привело бы к самоуничтожению - от полносочия или усыхания. Что-то похожее бывает с цветами, в мире которых подобное благоразумие, выявленное Дарвином, упорядочивает типы оплодотворения, успешно противопоставляя одним другие. "Вот что странно, - добавил г-н де Шарлю пробивавшимся у него иногда слабоватым резким голосом. - Мне рассказывают, что некоторые люди день-деньской наслаждаются жизнью, пьют прекрасные коктейли, но твердят, что до конца войны им не дотянуть, что их сердцу не хватит сил, что они только и думают о своей внезапной смерти. Сильнее всего впечатляет, что так оно и получается. Как это любопытно! Может, это объясняется питанием, ведь все, что они едят, на редкость отвратительно состряпано; может быть, они слишком ревностно цепляются за свои пустые обязанности и нарушают щадящий режим? Но вообще-то меня удивляет количество этих странных преждевременных смертей, - преждевременных, по крайней мере, если принять во внимание волю усопшего. Так о чем же я... ах да, что Норпуа без ума от этой войны. Но как своеобразно о ней говорится! Прежде всего, вы заметили, как эти новые "словца" размножаются, как они, наконец, изнашиваются от ежедневного употребления, - ибо воистину: Норпуа неутомим, я полагаю, что смерть моей тетки Вильпаризи вдохнула в него новую жизнь, - как тотчас же их меняют на другие общие места? Некогда, помнится, вас забавляли подобные фигуры речи - что являются, какое-то время держатся на плаву, а потом снова исчезают: "тот, кто сеет ветер, пожнет бурю"; "собаки лают, караван проходит"; "сделайте мне хорошую политику, и я сделаю вам хорошие финансы, как говорил барон Луи"; "есть некоторые симптомы, и было бы преувеличением считать их трагическими, но необходимо отнестись к ним серьезно"; "работать на прусского короля" (последнее, впрочем, неизбежно воскресло). А я-то думал, что они свое давно отжили! И тут возникают "клочок бумаги", "хищные власти", "известная Kultur - убивать женщин и беззащитный детей", "победа достанется, как говорят японцы, тому, кто продержится на четверть часа дольше другого", "германо-туранцы", "научное варварство", "если мы хотим выиграть войну, как сильно выразился Ллойд Джордж", наконец, это можно и не принимать в счет, "войска боевитые и лихие". Да и синтаксис милейшего Норпуа за время войны претерпел столь же глубокие изменения, как производство хлеба и скорость транспорта. Заметили вы, что этот милейший человек, когда его тянет объявить свои желания чем-то уже свершающимся, не осмеливается, тем не менее, чтобы его не опровергли события, употреблять будущее время, и приспособил для этой цели, как обозначение будущего, глагол "мочь"?". Я признался г-ну де Шарлю, что не совсем понимаю, о чем он говорит. Следует отметить, что герцог де Германт не разделял пессимизма своего брата. К тому же, он в еще большей степени был англофилом, чем де Шарлю - англофобом. Он считал г-на Кайо предателем, тысячу раз заслуживающим расстрела. Когда брат просил его привести доказательства, г-н де Германт отвечал, что если бы следовало осуждать только тех, кто подписался под бумагой: "Я предал", предательство никогда не понесло бы наказания. На тот случай, если мне не представится возможности обратиться к этому вновь, я замечу также, что года через два герцог де Германт, воодушевленный кристальным антикайоизмом, встретится с английским военным атташе и женой его, прекрасно образованной парой, - он подружится с ними, как во времена дела Дрейфуса с тремя очаровательными дамами, - и с первого же дня его изумит, что, буде речь заходит о Кайо, осуждение которого он считал делом решенным, а преступление очевидным, в ответ от образованной, очаровательной пары он слышит следующее: "Но скорее всего его оправдают, его вина совершенно не доказана". Г-н де Германт попробует сослаться на слова г-на де Норпуа, брошенные ошеломленному г-ну Кайо в лицо: "Вы - Джолитти Франции, да, господин Кайо, вы - Джолитти Франции"87. Но очаровательная и образованная пара улыбнется, г-на де Норпуа подвергнет осмеянию, приведет примеры его маразма, и в заключение отметит, что это в Фигаро написано, что Норпуа так сказал, глядя на "ошеломленного" г-на Кайо, но в действительности, скорее всего, г-н Кайо в ответ ухмылялся. Мнения г-на де Германта не замедлят перемениться. Приписать это изменение влиянию какой-то англичанки в 1919-м было не до такой степени неправдоподобно, - тогда англичане не называли немцев иначе, чем "гансами", и требовали жестокого наказания виновных, - как пророчество, что мнение англичан о немцах также претерпит изменение, что в их стране будут принимать постановления, ущемляющие интересы Франции и способствующие поддержке Германии. Вернемся к г-ну де Шарлю: "Дело в том, - ответил он, - что "мочь" в статьях Норпуа стало формой будущего времени, то есть, обозначением желаний Норпуа, как и, впрочем, желаний каждого из нас, - добавил он, быть может, не вполне искренне. - Если бы этот глагол не указывал на будущее время, то, говоря по строгости, следовало бы думать, что он употребляется применительно к какой-нибудь стране в своем изначальном смысле, - например, всякий раз, как Норпуа говорит: "Америка не смогла бы остаться безразличной к этим постоянным нарушениям права", "двуглавая монархия не смогла бы не прийти к раскаянию", - ясно, что подобные фразы отражают желания Норпуа (как и мои, как и ваши), но, в конце концов, вопреки всему этот глагол может еще сохранять и свое старое значение, и страна так же может "не мочь", Америка может "не мочь", монархия "двуглавая"88 может "не мочь" (несмотря на извечное "непонимание психологии"). Но всякие колебания отпадают, когда Норпуа пишет: "эти систематические опустошения не могли бы не убедить нейтралов", "Поозерье не могло бы не упасть в короткий срок в руки союзников", "результаты этих нейтралистских выборов не смогли бы отразить мнения подавляющего большинства". Но ведь факт, что эти "опустошения", "районы" и "результаты" - предметы неодушевленные, и "не мочь" они не способны. Благодаря этой формуле Норпуа попросту обращается к нейтралам с предписанием (которому, с сожалением должен признать, они вряд ли последуют) выйти из нейтралитета или Поозерью больше не принадлежать "бошам" (г-н де Шарлю произносил слово "бош" с той же отвагой, как некогда в трамвае заводил речь о мужчинах, испытывающих тяготение к представителям своего пола). К тому же, вы заметили, с каким лукавством, уже с 1914-го года, Норпуа начинает свои статьи, обращенные к нейтралам? Первым делом он возглашает, что, конечно же, не д_олжно вмешиваться в политику Италии (или Болгарии, или Румынии и т. д.) Они сами должны принять независимое решение, отвечающее исключительно их национальным интересам, следует ли им выйти из нейтралитета. Но если эти первые сентенции статьи (то, что некогда называлось вступлением) столь замечательно беспристрастны, то дальше этого на порядок меньше. "Тем не менее, - продолжает Норпуа, - ясно, что одним с боями достанутся определенные материальные преимущества - и это будут нации, ставшие на стороне Права и Справедливости. Народам, следовавшим политике наименьшего усилия, не поставившим свою шпагу на службу союзникам, не следует ожидать, что они будут вознаграждены союзниками, что им пожалуют территории, откуда веками раздавался стон их угнетенных братьев". Теперь, сделав первый шаг - посоветовав вступить в войну, Норпуа уже не останавливается ни перед чем, и его указания касаются уже не самого вопроса, а времени вступления; они все менее и менее прикрыты. "Конечно, - продолжает он, изображая, как он сам сказал бы, 'доброго апостола', - самих Италии и Румынии дело - определить час и форму, в которой они вступят в войну. Им надо, однако, принять во внимание, что, слишком затягивая, они рискуют упустить время. Уже копыта русских кавалеристов заставили содрогнуться Германию, зашедшуюся в невыразимом ужасе. И совершенно ясно, что народы, пришедшие 'под аминь', что уже не за горами, не будут иметь тех же прав на вознаграждение, которое они могут еще, поспешив... и т. п.". Это как в театре, когда говорят: "Последние билеты вот-вот будут проданы. К сведению неторопливых". Рассуждение тем паче глупое, что он его повторяет раз в полгода, время от времени обращаясь к Румынии: "Пришел для Румынии час узнать - хочет она или нет реализовать свои национальные чаяния. Пусть она подождет еще, и будет уже слишком поздно". На протяжении трех лет, что он это говорит, "слишком поздно" не только не наступило, но не уменьшается и число таких обращений к Румынии. Так же он понукает Францию и проч. к интервенции в Грецию в качестве протектирующих сил, потому что договор, связывавший Грецию с Сербией, она не сдержала. Ну, по совести говоря, не воюй сейчас Франция, и не будь ей нужна помощь или благожелательный нейтралитет Греции, разве возникла бы сама мысль об интервенции в качестве "протектората", или хотя бы какие-нибудь негативные чувства из-за того, что Греция не выполнила своих обязательств по отношению к Сербии, - не умолкает ли он, как только речь заходит о столь же очевидных нарушениях со стороны Румынии и Италии, не исполнивших - небезосновательно, надо полагать, - как и Греция, своих обязательств (не столь жестких и требовательных, как говорят) по отношению к Германии? Истина в том, что эти люди следят за миром через призму своей газеты, да и что им еще остается, если сами они лично не знакомы с людьми, о которых речь, и если сами они в этих событиях не участвуют. Во времена этого дела89, которое, помнится, вас странным образом увлекло, - в ту эпоху, о которой теперь все говорят, что мы отделены от нее веками, да и наши военные философы подтверждают, что все связи с прошлым разорваны, - я был просто шокирован, когда узнал, что мои родственники охотно принимают старых антиклерикальных коммунаров, - быть может, представленных их любимой газетой антидрейфусарами, - и поносят благородного генерала: католика, но ревизиониста. И так же меня шокирует, когда я узнаю, какое отвращение питают французы к императору Францу-Иосифу. Как они раньше его боготворили! И небезосновательно - мне ли об этом не знать! я хорошо с ним знаком, а он всегда рад принять меня по-родственному. О! я не писал ему уже всю войну, - воскликнул он с таким видом, будто смело сознается в ошибке, за которую (и он это прекрасно знал) никто бы его укорять не стал. - Хотя нет, в первый год, и только раз. Что поделаешь, я по-прежнему его уважаю, но на фронте много моих молодых родственников, они несомненно сочли бы, что постыдно поддерживать переписку с главой воюющей против нас нации. Что поделаешь! упрекай меня, кто хочет, - воскликнул он, будто отважно отвергая мои упреки, - но я не хочу, чтобы в настоящий момент в Вену пришло письмо, подписанное именем де Шарлю. Если б я и решился пожурить старого императора, то только за одно, что монарх его ранга, глава одного из самых старых и именитых европейских домов, позволил себя провести этому дворянчишке, - хотя и довольно смышленому, но в сущности обыкновенному выскочке Вильгельму Гогенцоллерну. Подобные странности меня немало шокируют в этой войне". Но поскольку, стоило ему вернуться к аристократической точке зрения, преобладавшей у него, по сути, над любой другой, г-н де Шарлю впадал в крайнее ребячество, тем же тоном, каким он говорил бы о Марне или Вердене, он заявил, что будущим историкам этой войны не следует упускать из виду кое-что чрезвычайно любопытное и важное. "Так, в частности, - сказал он, - по всеобщему невежеству никто так и не удосужился заметить примечательного факта: несмотря ни на что великий магистр Мальтийского ордена, а он чистый бош, по-прежнему пребывает в Риме, где, как Великий магистр, он пользуется привилегией экстратерриториальности. Это любопытно!" - воскликнул он, словно говоря: "Видите, встретившись со мной, вы не потеряли вечер даром". Я поблагодарил его, и на лице его проступила скромность человека, не требующего оплаты. "Так что это я вам говорил? Ах да, что с подачи газет французы теперь ненавидят Франца-Иосифа. По поводу Константина Греческого и царя Болгарии90 публика колеблется между отвращением и симпатией, потому что поочередно пишут то о том, что они на стороне Антанты, то о том, что они на стороне "центральных империй", как сказал бы Бришо. И Бришо постоянно повторяет нам, что "час Венизелоса91 вот-вот пробьет". Я не сомневаюсь, что г-н Венизелос - это замечательный политик, но кто знает, совпадают ли желания греков с желаниями г-на Венизелоса? Он хотел бы, твердят нам, чтобы Греция сдержала свои обязательства по отношению к Сербии. Еще следовало бы узнать, каковы были ее обязательства, и были ли они более строгими, чем те, которые Италия и Румыния сочли возможным нарушить. Нас заботит, каким образом Греция соблюдает свои договоры и свою конституцию, хотя это, несомненно, не привлекло бы нашего внимания, если б не было в наших интересах. Не будь войны, разве заметили бы государства-"гаранты" роспуск Палат92? Мне становится ясно, что греческого короля лишают опор, чтобы выставить его вон или взять под арест - когда армия уже не придет ему на помощь. Я говорил вам, что публика судит о короле Греции и короле Болгарии только по газетам. Да и что им остается, если они с ними незнакомы? Но я с ними многократно встречался, я хорошо знал Константина Греческого еще диадохом93 - он был просто прелесть. Я всегда думал, что император Николай питал к нему сильное чувство. В благом смысле, разумеется. Принцесса Христина об этом распространялась открыто, но она злючка. Что до царя Болгарии, то он просто плут, это у него на лбу написано, но очень умен - замечательный человек. Он меня очень любил". Г-н де Шарлю таил в себе бездну обаяния, но становился невыносим, когда обращался к подобным темам. Он говорил об этом с тем самым удовольствием, что раздражает в больном, бравирующем своим добрым здравием. И я часто думал, что "верным" на бальбекской узкоколейке, которые так жаждали услышать от него признание, от чего он уклонялся, по-видимому, становилось неловко от подобного рода маниакального, болезненного хвастовства, они дышали с трудом, словно в комнате больного или пред морфинистом, доставшим на ваших глазах свою шпрынцовку, и именно они, утомленные количеством пикантных тайн, пресекли поток излияний. Вероятно, их еще раздражала голословность его обвинений, тогда как в этом специальном реестре (в который, как известно, он и сам был зачислен) себя-то он пропускал, охотнее включая в него всех прочих. К тому же, де Шарлю был умен, и в этой области создал своеобразную ограниченную философию (в основе которой лежало, быть может, несколько курьезов, умилявших Свана "в жизни"), объясняющую мир посредством подобных особенных причин, - в пределах которой, как бывает всякий раз, когда отдаются своему пороку всецело, он не только опускался ниже своего умственного уровня, но и был чрезвычайно упоен собою. И степенный благородный барон расплывался в глуповатой улыбке, произнося следующее: "Так как имеются основательные подозрения этого рода насчет Фердинанда Кобургского в отношении императора Вильгельма, здесь можно углядеть еще одну причину, по которой царь Фердинанд встал на сторону "захватнических империй"94. Матерь Божья, тут все ясно, мы ведь относимся к сестрам со снисхождением, и не отказываем им ни в чем. Я нахожу, что это было бы очень неплохим объяснением альянса Болгарии и Германии". И над этим глупым объяснением г-н де Шарлю долго смеялся, как будто он действительно находил его очень хитроумным, хотя, будь оно даже основано на действительных фактах, оно было бы столь же несерьезно, как рассуждения барона о войне, а судил он о ней то как феодал, то как рыцарь Св. Иоанна Иерусалимского95. Но закончил он более справедливым замечанием: "Удивительно, - сказал он, - что публика говорит о войне и людях только то, что пишут в любимой газете, и при этом все убеждены, что высказывают свое личное мнение". И в этом г-н де Шарлю был прав. Надо было видеть, рассказывали мне, г-жу де Форшвиль в те секунды молчания и нерешительности (словно они ей были нужны даже не для составления фразы, а для определения личного мнения), после которых она произносила - с таким видом, будто выражает сокровенное чувство: "Нет, я не верю, что они возьмут Варшаву"; "у меня нет впечатления, что это протянется еще одну зиму"; "вот уж чего бы я не хотела, так это непрочного мира"; "что мне внушает опасение, если уж вам угодно знать мое мнение, так это Палата"; "и все-таки я считаю, что возможно прорваться". И когда Одетта это говорила, в ее лице разливалось томное выражение, нараставшее до предела при словах: "Я не хочу сказать, что немецкая армия сражается плохо, но им недостает того, что называется лихостью". Произнося "лихость" (или даже просто "боевитость"), она словно бы замешивала что-то рукою, подмигивая, как молодой ликомаз, употребляющий цеховой термин. На ее языке, однако, тем сильнее отпечатлевалось восхищение Англией, что теперь ей не нужно было довольствоваться, как некогда, ссылками на "наших соседей по ту сторону Ла Манша", или всего-навсего "наших друзей англичан", ибо теперь она могла именовать их "нашими верными союзниками". Стоит ли упоминать, что по любому поводу она употребляла выраженье "fair play", - чтобы напомнить, что англичане сочли немцев нечестными игроками, и "что нужно - так это выиграть войну, как говорят наши бравые союзники". А английские солдаты, само собой, служили поводом помянуть зятя - как нравится ему жить вместе с австралийцами, шотландцами, новозеландцами и канадцами. "Мой зять теперь знает арго всех бравых tommies, к нему прислушиваются даже представители самых далеких dominions, и он накоротке не только с генералом и командующим базой, но и с самым простеньким private". Пусть этот рассказ о г-же де Форшвиль (пока я иду бульварами с г-ном де Шарлю) позволит мне еще одно, более пространное, но уместное при описании эпохи отступление, затрагивающее отношения г-жи Вердюрен с Бришо. Де Шарлю осмеивал бедного Бришо безжалостно (потому что Шарлю был очень умен и, более или менее осознанно, германофил), но намного сильнее Бришо третировали Вердюрены. Конечно, они были шовинистами, и в силу того статьи Бришо могли бы прийтись им по душе, - они, к тому же, не многим уступали писаниям, услаждавшим вкус г-жи Вердюрен. Тем не менее, у нас на памяти, что уже в Распельере Бришо из великого человека, коим слыл поначалу, превратился для Вердюренов если и не в козла отпущения, как Саньет, то по меньшей мере в мишень их едва прикрытых насмешек. В то время, правда, он был верным среди верных, и это гарантировало ему долю выгод, молчаливо предусмотренных уставом кланчика для основоположников и ассоциированных членов. Но по мере того, как, быть может, благодаря войне, или в результате быстрой, наконец-то осуществившейся кристаллизации, когда все необходимые элементы светскости, хотя и сокрытой ранее, насытили салон Вердюренов, и последний открывался новому обществу, а верные, поначалу - наживка для этой публики, приглашались все реже и реже, - подобного рода процессы стали затрагивать и Бришо. Несмотря на Сорбонну, несмотря на Институт, его довоенная слава не выходила за пределы салона Вердюренов. Стоило ему, правда, взяться за писание статей, выходивших едва ли не ежедневно, - начиненных теми фальшивыми бриллиантами, что он частенько рассыпал без счета для верных, но с другой стороны богатых глубокой эрудицией, которую, как настоящий "сорбонщик", в сколь бы занятную форму он ее не облекал, Бришо не старался скрыть, - как восхищенный "большой свет" обратил на него внимание. В кои-то веки свет снизошел к далеко не ничтожному человеку, способному привлечь внимание подлинной плодовитостью ума и богатыми запасами памяти. И пока три герцогини намеревались посетить прием г-жи Вердюрен, три другие оспаривали честь принимать у себя за ужином великого человека, - он без колебаний посещал одну из них, не чувствуя себя чем-либо связанным, ибо г-жа Вердюрен, - ее раздражал успех его статей в Сен-Жерменском предместье, - старалась не допустить его присутствия, если он мог встретиться в кланчике с какой-нибудь блистательной особой, с которой он не был знаком еще и которая поспешила бы его к себе заманить. Так что публицистический дар (в котором он с опозданием проявил, снискав почет и превосходное жалование в награду, те же самые способности, всю жизнь расточавшиеся им задарма в безвестности салона Вердюренов, - ибо статьи не стоили ему б_ольших усилий, столь он был речист и умен, чем его болтовня) привел бы и, некоторое время казалось, уже привел Бришо к бесспорной славе... если бы не г-жа Вердюрен. Конечно, статьи Бришо были далеки от совершенства, которое приписывал им свет. Вульгарность человека поминутно проступала в педантизме ученого. И наряду с ничего не говорящими образами ("немцы не смогут больше смотреть в лицо статуе Бетховена; Шиллер, должно быть, перевернулся в своей могиле; чернила, которые парафировали нейтралитет Бельгии, едва ли высохли; Ленин говорит, а его слова носит ветер степи"), там были и тривиальности вроде: "Двадцать тысяч заключенных, вот это цифра; наше командование будет смотреть в оба; мы хотим победить, вот и все". Но сколько во всем этом было намешано знаний, ума, сколько там было справедливых размышлений! Г-жа Вердюрен, однако, всегда бралась за статьи Бришо с тайным злорадством, рассчитывая найти в них что-нибудь несуразное, и читала с пристальнейшим вниманием, чтобы быть уверенной наверняка, что от ее глаз ничто не ускользнуло. К несчастью, кое-что находилось. Восторженнейшая цитация и в самом деле малоизвестного автора, по крайней мере, того его произведения, на которое Бришо ссылался, инкриминировалась последнему как доказательство несносного педантизма, и г-жа Вердюрен с нетерпением ждала ужина, чтобы вызвать раскаты смеха гостей. "Ну, что вы скажете о сегодняшней бришовской статье? Я подумала о вас, когда прочла цитату из Кювье96. Мне кажется, он сошел с ума". - "Я еще не читал статьи", - отвечал Котар. - "Как, вы еще не читали? Вы не представляете, какого удовольствия вы лишились. Это смешно д_о смерти". - И, довольная в глубине души, что никто еще статьи не читал, что она сама может пролить свет на ее нелепости, г-жа Вердюрен приказала дворецкому принести Тан97 и прочла статью вслух - с пафосом выкрикивая простейшие фразы. Весь вечер после ужина продолжалась антибришовская кампания, но с мнимыми оговорками. "Я не говорю об этом слишком громко, - сказала она, кивая в сторону графини Моле, - некоторые на него не налюбуются. Светские люди куда наивней, чем принято считать". Г-жа Моле, для которой эта фраза была произнесена достаточно громко, чтобы она поняла, что говорят о ней, но пониженным тоном, чтобы показать, что не хотят быть услышанными ею, трусливо отреклась от Бришо, которого в действительности она уподобляла Мишле98. Она признала правоту г-жи Вердюрен, но, чтобы закончить разговор чем-то, что казалось ей неоспоримым, добавила: "Вот чего у него не отнять, так это что очень хорошо он пишет". - "Вы находите? Что хорошо он пишет, вы так считаете? - переспросила г-жа Вердюрен. - А я так нахожу, что это свинья писала", - эта эксцентрика возбудила смех светской публики, к тому же, г-жа Вердюрен, будто сама испугавшись слова "свинья", произнесла его шепотом, зажав рукой рот. Бришо только разжигал ее бешенство, потому что проявлял наивное удовлетворение успехом, хотя подчас был расстроен, что цензура - он говорил об этом по своей привычке употреблять новые слова, чтобы показать, что он не слишком уж академичен, - "зазерняла" его статьи. В присутствии Бришо она не то чтоб очень ясно давала понять (разве была угрюма - это предупредило бы человека более проницательного), как низко она ценит писания Ломаки99. Правда, как-то раз она заметила, что ему не стоит так часто употреблять местоимение "я". Он и правда этим грешил - во-первых, оттого, что по профессорской привычке он часто прибегал к выражениям вроде "я согласен с тем, что", равно "я признаю, что", "я допускаю, чтобы": "Я хочу, чтобы громадная протяженность фронтов привела и т. д.", - но еще потому, что, старый воинствующий антидрейфусар, учуявший германские приготовления задолго до войны, он частенько ненароком проговаривался: "Я разоблачал с 1897-го"; "Я предупреждал в 1901-м"; "Я поставил этот вопрос ребром в моей брошюрке, которую теперь сложно найти (habent sua fata libelli)"; эта привычка в нем укрепилась. Он густо покраснел от выговора г-жи Вердюрен, произнесенного, к тому же, язвительным тоном. "Вы правы, мадам. Кое-кто, кто любил иезуитов не больше, чем г-н Комб, хотя к его книге и не писал предисловия наш сладостный учитель прелестного скептицизма, Анатоль Франс, - последний, кажется, был моим неприятелем... в допотопные времена, - говорил, что "я" всегда отвратительно100". С того времени Бришо заменял первое лицо безличными конструкциями, но читатель по-прежнему чувствовал, что автор говорит о себе и остановиться не может, что он разжевывает понятнейшие фразы, строит статьи на одном отрицании - и всегда под сенью безличной конструкции. Например, если Бришо говорил, как то было в другой статье, что немецкие войска выдохлись, он начинал статью так: "Здесь не скрывают правду: говорят, что немецкие армии утратили доблесть. Но никто не говорил, что они не имеют больше сил. И еще меньше сказали бы, что они бессильны совсем. Но не в большей степени можно сказать, что земля завоевана, если нету и т. д." Короче, только изложив все, что он "не сказал бы", припомнив то, что он говорил несколько лет назад, и что Клаузевиц, Жомини, Овидий, Аполлоний Тианский101 и прочие говорили много или мало веков тому, Бришо с легкостью собрал бы материал для большого тома. И жаль, что он его не напечатал, ибо эти насыщенные статьи теперь трудно достать. Представители Сен-Жерменского предместья, наставленные г-жой Вердюрен, высмеивали Бришо у нее в гостях, но по-прежнему, стоило только уйти подальше от кланчика, восхищались Бришо. Затем смеяться над ним вошло в моду, как раньше модно было испытывать восхищение, и те же самые дамы, которые по-прежнему читали его статьи и в глубине души интересовались им, умеряли восторги и высмеивали его на публике, чтобы не показаться менее утонченными, чем остальные. Никогда еще в кланчике не говорили столько о Бришо, но на сей раз лишь смеха ради. Для новичков критерием ума служило их отношение к статьям Бришо; если с первого раза пришедший не угадывал, то не упускали случая указать ему, по какому принципу распознаются умные люди. "В конце концов, мой дорогой друг, все это отвратительно, и уныние вызывают не только скучные статьи. Говорят о вандализме, о разбитых статуях. Но уничтожение такого количества прекрасных юношей, этих несравненных полихромных статуй, - разве это не вандализм? Разве город, в котором не останется красивых людей, не будет похож на город, где разбили всю скульптуру? Какое я получу удовольствие, отобедав в ресторане, где меня обслужат старые замшелые шуты, напоминающие отца Дидона102, или, хуже того - бабки в чепчиках, один вид которых наводит на мысль, что я попал в бульонную Дюваля? Да, мой друг, я думаю, что у меня есть основания так говорить, потому что прекрасное - это все-таки то, что воплощено в живой материи. Велика радость, если тебя обслуживают существа рахитические, очкастые, у которых дело о непригодности на лице! Теперь все не так, как раньше, и если в ресторане захочется успокоить глаза на каком-нибудь красавце, надо смотреть не на официантов, а на посетителей. Но слугу-то ведь можно было снова увидеть, хотя они частенько менялись, а поди тут узнай, кто это, когда сюда снова придет этот английский лейтенант, который тут, быть может, первый раз и которого, наверное, завтра убьют? Когда Август Польский, как рассказывает очаровательный Моран, автор замечательной Клариссы103, обменял один из своих полков на коллекцию китайского фарфора, он совершил, на мой взгляд, дурную сделку. Представьте только, все эти огромные ливрейные лакеи по два метра ростом, украшавшие монументальные лестницы наших лучших друзей - все они убиты, а пошли они на фронт в основном потому, что им сказали, что война не продлится и двух месяцев. Да, они не знают, как я, силы Германии, доблести германской расы", - сказал он, забывшись. И добавил, заметив, что слишком уж выдал свои взгляды: "Я боюсь за Францию не столько из-за Германии, сколько из-за самой войны. В тылу воображают, что война - это гигантский матч бокса, в котором все мы, благодаря газетам, принимаем участие издалека. Но в действительности все обстоит иначе. Это болезнь, которая, когда вам кажется, что вы ее одолели, проявляется по-другому. Сегодня будет освобожден Нуайон, а завтра уже не будет ни хлеба, ни шоколада, а послезавтра тот, кто еще чувствовал себя довольно спокойно и думал, что пойдет в случае надобности под пули, чего он себе совершенно не представляет, потеряет голову, прочитав в газете, что люди его возраста уже подпадают под призыв. Что же касается уничтожения таких уникальных монументов, как Реймский собор, то меня намного сильнее печалит гибель огромного числа архитектурных ансамблей, благодаря которым и в самой крохотной французской деревушке можно было обнаружить что-то поучительное и прелестное". Я тотчас вспомнил о Комбре, но раньше мне казалось, что я сильно потеряю в глазах г-жи де Германт, если она узнает о том, сколь незавидное положение занимала там моя семья. Я спрашивал себя, не узнали ли об этом Германты и Шарлю либо от Леграндена, либо от Свана, Сен-Лу или Мореля. Но само умолчание было не столь мне тягостно, как ретроспективные разъяснения. Мне хотелось только одного, чтобы г-н де Шарлю не вспомнил о Комбре. "Сударь, я не хочу сказать ничего плохого об американцах, - продолжил он, - их великодушие неистощимо, и так как в этой войне оркестр выступает без дирижера и каждый входит в танец, когда захочет, а американцы вступили, когда мы уже почти дошли до конца, у них еще остался задор, остывший у нас за эти четыре года. Даже до войны они любили нашу страну, наше искусство, они дорого платили за наши шедевры. Много их там теперь. Но это искусство, так сказать, беспочвенно, как выражался г-н Баррес104, в нем нет ничего общего с тем, что составляло неизъяснимую прелесть Франции. Замок поясняет церковь, а сама она, как место паломничества, толкует наш эпос. У меня нет нужды превозносить славу моих предков и рассказывать, на ком они женились, да и не об этом речь. Но недавно, по делам семейным, я посетил мою племянницу Сен-Лу, проживающую теперь в Комбре, - хотя между мной и этой четой в последнее время наступило некоторое охлаждение. Комбре - совсем маленький городок, похожий на множество других. В храме, на витражах, были изображены наши предки, как дарители, на других были наши гербы. Там был наш придел, там были наши могилы. Эту церковь разрушили французы и англичане, потому что немцы использовали ее в качестве наблюдательного пункта. Этот сплав уцелевшей истории и искусства, сама Франции, погибает, и это еще не конец. Я, разумеется, не настолько глуп, чтобы по семейным соображениям ставить на одну доску разрушение церкви в Комбре с разрушением Реймского собора, этого готического чуда, который, как ни в чем не бывало, воскресил чистоту линий античных статуй, - или собора в Амьене. Я не знаю, поднята ли еще сегодня рука святого Фирмина105. Если нет, то сильнейшее утверждение веры и силы духа из этого мира уже исчезло". - "Его символ, мсье, - ответил я.- Я тоже, как и вы, поклоняюсь некоторым символам. Но было бы абсурдно приносить в жертву символу означенную им реальность. Д_олжно поклоняться соборам лишь до тех пор, пока для их сохранения нам не придется отвергнуть выраженные ими истины. Поднятая рука св. Фирмина замерла словно в военном приказе: пусть нас уничтожат, если того требует долг. Нельзя приносить людей в жертву камням, красота которых лишь ненадолго закрепила человеческие истины". - "Я понимаю, что вы хотите сказать, - ответил г-н де Шарлю, - и со стороны г-на Барреса, который слишком часто, увы, отправлял нас в паломничество к страсбургской статуе и могиле Деруледа106, было очень мило и трогательно заметить, что сам Реймский собор не так дорог, как жизнь наших пехотинцев. Это высказывание выставляет в довольно смешном свете ругань наших газет по поводу командовавшего там немецкого генерала, который заявил, что Реймский собор не представлял для него той же ценности, что и жизнь немецкого солдата. Впрочем, больше всего раздражает и удручает тот факт, что все твердят одно и то же. Германские промышленники заявляют, что Белфорт необходим для защиты нации от наших реваншистских поползновений исходя из тех же, по сути, причин, из-за которых Баррес требует Майнца, чтобы защитить нас от нового вторжения бошей. Почему восстановление Эльзас-Лотарингии не послужило для французов предлогом, чтобы объявить войну, однако служит предлогом, что ее продолжать, чтобы каждый год начинать ее заново? Вы, кажется, считаете, что отныне победа Франции обеспечена, и я этого желаю от всего сердца, не сомневайтесь. Но с тех пор, как не без основания, а может быть и ошибочно, союзники уверились в победе (со своей стороны, я удивлен такому расчету, но сколько я уже видел бумажных, пирровых побед, о цене которых нам никто не говорит), а боши эту уверенность потеряли, стало заметно, что Германия старается ускорить мир, а Франция пытается продлить войну, - справедливая, и имеющая основания произнести слова справедливости Франция! но ведь есть еще и "старая добрая Франция", и она должна найти слова сострадания, хотя бы ради своих детей, чтобы весенние цветы украшали не только могилы. Будьте искренни, мой дорогой друг, вы сами излагали мне теорию, согласно которой вещи существуют только силой вечно возобновляемого творения. Сотворение мира не имело места единожды для всего, говорили вы мне, оно по необходимости должно совершаться каждый день107. Итак, если вы последовательны, вы не должны исключать войну из этой теории. Наш бесподобный Норпуа напрасно пишет (употребляя один из своих риторических аксессуаров, столь же дорогих для него, как "рассвет победы" и "генерал Зима"): "Теперь, когда Германия захотела войны, кости в игре", - истина в том, что новая война объявляется каждое утро. Стало быть, тот, кто хочет ее продолжить, столь же виновен, как тот, кто начал, и, быть может, вдвойне, потому что последний, по-видимому, не предвидел всех ее ужасов. Никто ведь не скажет, что такая долгая война, даже если она должна привести к победе, окажется безвредной. Трудно говорить что-либо об операции, прецеденты которой, равно последствия, неизвестны. Есть ведь такие новшества, что вызывают общее опасение. Наиболее дальновидные республиканцы полагают, что безумием было проводить отделение церкви. Оно, однако, прошло, "как письмо по почте". Дрейфус реабилитирован, Пикар108 - военный министр, и никто об этом не кричит. Но как они только не страшатся общего переутомления от этой непрерывной, многолетней войны! Что сотворят люди после? эта усталость исчезнет, или сведет их с ума? Все это может плохо обернуться, если не для Франции, то по меньшей мере для правительства, - может быть, даже для общественного устройства. Вы мне как-то советовали прочесть восхитительную Эме Квани Морра109. Я бы очень удивился, если бы какая-нибудь сегодняшняя Эме Квани не ожидала от войны, ведомой Республикой, того, что она ждала от войны, которую в 1812-м вела Империя. Если такая Эме действительно существует, то сбудутся ли ее ожидания? Я бы этого не хотел. Вернемся к самой войне: начал ли ее император Вильгельм? Я в этом сильно сомневаюсь. Но даже если он и начал ее, то чем его поступок хуже деяний Наполеона; мне это отвратительно, но я удивлен, что трепетные поклонники Наполеона находят это "ужасным", - и эти-то люди, когда объявили войну, восклицали, как генерал По: "Я ждал этого дня сорок лет. Это счастливейший день моей жизни". Видит Господь, возмуща