я понять, что на самом деле произошло в ту минуту, когда что-то произвело на нас впечатление, - например, когда я проходил по мостику над Вивоной и тень облака на воде исторгла мой восторженный крик "Ой-ла-ла!"154 и я запрыгал от радости, или когда я прислушивался к фразе Бергота, но все, что выводил из впечатления, подходило не особо: "Это восхитительно", или когда Блок, взбешенный чьим-то дурным поступком, говорил совсем уже не подходящие к заурядному приключению слова: "Чтоб так делать - ну это просто фффантастика", или когда я, польщенный знакомством с Германтами, и, к тому же, слегка одурманенный их винами, не удержался и произнес себе вполголоса: "Все-таки, это люди незаурядные, и было бы славно дружить с ними всю жизнь", - то я догадался бы, что эту, самую важную, единственно правдивую книгу большой писатель должен не выдумывать в расхожем смысле этого слова (поскольку она живет в каждом из нас), но переводить. Долг и задача писателя - долг и задача переводчика. Если речь идет, к примеру, о неточном языке самолюбия, то коррекция неискреннего внутреннего монолога (что чем дальше, тем больше отклоняется от исходного впечатления), еще не совпав с прямой, исходящей из впечатления, сильно затруднена, поскольку ей противится наша леность; однако бывают и другие случаи, когда речь идет о любви, когда это исправление становится мучительным. И приводя обратно к истине нашу напускную безучастность, негодование от ее лжи (столь, впрочем, естественной, столь похожей на то, что практикуем мы сами), - короче говоря, те слова, которые безостановочно, всякий раз, когда мы несчастны или нам изменяют, мы произносим не только любимому человеку, но даже, в ожидании встречи с ним, без конца повторяем себе, подчас вслух, - в тишине комнаты, взорванной чем-то подобным: "Нет, все-таки подобные поступки просто невыносимы", или: "Я хотел бы встретиться с тобой в последний раз и я не отрицаю, что это принесет мне страдание", - приводя все это обратно, к истине, которую мы ощущаем и от которой все это так далеко ушло, мы прощаемся с самыми дорогими иллюзиями, созданными в одиночестве, пока мы лихорадочно обдумывали письма и новые ходатайства, нашей страстной беседой с собой. Даже наслаждаясь произведениями искусства, которые привлекают нас, так или иначе, новыми впечатлениями, мы, за невыразимостью, как можно скорее отбрасываем само впечатление, и ухватываемся за все то, что принесет нам удовольствие, еще не прояснив его, и болтаем об этом с прочей любительской публикой, что не сложно, потому что мы говорим с ними о чем-то общем, исключив личный корень частного впечатления. В те минуты, когда мы с абсолютной отстраненностью наблюдаем за природой, людьми, думаем о любви и самом по себе искусстве, оттого, что впечатление сдвоено, одной частью скрыто в самом предмете, а другой половинкой, единственно доступной нашему разумению, продолжено в нас самих, мы торопливо пренебрегаем этой второй, за которую только и можем ухватиться, и останавливаем внимание на первой, хотя мы не можем ее усилить, потому что она целиком снаружи; впрочем, она ничем нас не тяготит: слишком уж тяжела попытка разглядеть бороздку, думаем мы, прошедшую в душе, когда мы смотрели на боярышник или церковь. И мы наслаждаемся симфонией, снова и снова возвращаемся к церкви, - в этом стремительном бегстве от нашей жизни, именуемом эрудицией, осознать природу которого у нас не хватает духа, - пока не станем сведущи, как ученейшие музыковеды и археологи. Сколь многие этим довольствуются, не выводя ничего из своих впечатлений, и стареют, бессильные и неудовлетворенные, будто соблюдая целибат, наложенный Искусством! Они страдают, как девственницы и ленивцы; их исцелило бы плодоношение и работа. Произведения искусства возбуждают их сильнее, чем настоящих художников, и их экзальтация, не будучи плодом тяжкого пути вглубь, оканчивается внешними проявлениями, - их речи распалены, лицо багровеет; они думают, что совершают деяние, воя до потери голоса "браво, браво" после исполнения любимого концерта. Эти симптомы не побуждают их прояснить природу чувства, она им неизвестна. Однако, за невостребованностью, она взвинчивает даже самые спокойные разговоры, она дергает их руки, головы, лицевые мышцы, - стоит им только заговорить об искусстве. "Я вчера слушал концерт, и меня, ей-богу, не зацепило. Но тут начался квартет. И, мать честная, пошло такое (лицо любителя в этот момент тоскливо и беспокойно, словно он почувствовал: "Паленым тянет, искры летят - пожар, пожар!")! Елки-палки, все это кошмарно и, ей-богу┌ плохо написано, но квартет - великолепен, и, конечно, это не для всех". Сколь бы все это не было смешно, чем-то это, однако, показательно. Это первые шаги природы на пути к художнику, бесформенные и неприспособленные к жизни, как первые животные, которые предшествовали сегодняшним видам, которым не суждено было дожить до наших дней. Слабовольные, бесплодные любители, они должны вызывать в нас то же умиление, как первые самолеты, еще не способные покинуть землю, но скрывавшие пусть и не тайную возможность, оставшуюся нераскрытой, но тягу к полету. "И, старина, - добавляет любитель, взяв вас под руку, - восемь раз я уже его слушал, и так думаю, что не последний". И правда, поскольку питательная основа искусства ими не усваивается, нужда в художественных радостях постоянна, - они страдают булимией и им не ведомо насыщение. Так они и ходят аплодировать, долго, беспрерывно, на то же сочинение, сверх того полагая, что своим присутствием на концерте они осуществляют какой-то долг, деяние, как иные - своим присутствием на совете директоров, на похоронах. Потом появятся новые, и даже совсем непохожие сочинения, будь то в литературе, живописи или музыке. Ибо способность изобретать идеи и системы, в особенности усваивать их, всегда встречалась чаще, даже среди тех, кто творит, чем подлинный вкус, но она стала повсеместной с тех пор, как расплодились обозрения и литературные газеты (и с ними искусственные вакансии писателей и артистов). Вот и выходит, что лучшее, умнейшее, бескорыстнейшее юношество в литературе ценит произведения с высокой моральной, социологической и даже религиозной значимостью. Они вообразили, что именно в этом критерий ценности произведения, тем самым обновляя ошибку Давидов, Шенаваров, Брюнетьеров155 и т. д. Берготу, самые красивые фразы которого требовали несколько более глубокого погружения в себя, они предпочитали писателей, которые казались им более глубокими только потому, что писали хуже. Его усложненный стиль предназначен для светской публики, говорили демократы, тем самым оказывая свету незаслуженную честь. Но как только рассудочная натура принимается за суждения о произведениях искусства, больше нет ничего незыблемого, определенного, и можно доказывать что угодно. Тогда как талант есть благо самоценное и универсальное, и на наличие его, под преходящими модами мысли и стиля, на которых при сортировке авторов и основывается критика, д_олжно обращать внимание прежде всего. Исходя из безаппеляционности своей школы, афишируемого презрения к предшествующей, критики называют пророком писателя, у которого нет ни одной новой идеи. Они заблуждаются так часто, что писателю остается только предпочесть ей суд большой публики (если бы последняя не демонстрировала свою неспособность понять то, что художник пытал в неведомом ей порядке поисков). Ибо между инстинктивной жизнью публики и талантом большого писателя больше сходства (ведь талант - это благоговейно прислушивающийся инстинкт, - инстинкт усовершенствованный и осознанный среди тишины, опустившейся на все остальное), чем с поверхностным разглагольствованием и изменчивыми принципами штатных знатоков. Их блудословие обновляется из десятилетия в десятилетие (так как этот калейдоскоп составляют не только общественные слои, но и социальные, политические и религиозные идеи, приобретающие мгновенный размах благодаря преломлению в широких массах, - однако ограниченные, несмотря на то, кратостью жизни идей, новизна которых может обольстить лишь нетребовательные к доказательствам умы). Так сменялись партии и школы, притягивая к себе всегда одних и тех же людей посредственного ума, обреченных на пристрастья, от которых уберегли бы себя умы более разборчивые, более щепетильные по части доказательств. К несчастью, первые только полоумны156, и им необходимо продолжаться в каком-нибудь действии, - стало быть, они активней высоких умов, они притягивают к себе толпу и служат причиной не только дутых авторитетов и ни на чем не основанного пренебрежения, но также гражданской и внешней войны, хотя немного пор-рояльской самокритики могло бы нас от нее уберечь. Наслаждение, которое вызовет в высоком уме, в подлинно живом сердце прекрасная мысль какого-нибудь автора, конечно, вполне нормальное явление, но сколь бы ни утончен был этот человек, что найдет в такой мысли что-то свое (а сколько их наберется за двадцать лет?), его самого она до такой степени умаляет, что он попросту становится чужой мыслью. Если он изнемог, пытаясь снискать любовь женщины, которая принесла ему только несчастье, и даже не добился, несмотря на свои многолетние удвоенные усилия, одного свидания с нею, то вместо того, чтобы попытаться выразить страдания, опасность, которую он избежал, он без конца перечитывает, подводя под нее все приходящие на ум слова и волнующие воспоминания, мысль Лабрюйера: "Подчас люди желают любить, но удача им не сопутствует, - они устремляются к поражению и не могут его найти; если можно так выразиться, они вынужденно остаются свободными". Подразумевал ли афоризм, для писавшего его, то же чувство, или другое (чтобы оно было тем же, и это было бы более красиво, следовало бы поставить "быть любимыми" вместо "любить"), - ясно, что наш чувствительный эрудит оживляет эту мысль и раздувает ее значение, пока она не лопнет; он перечитывает ее, преисполняясь радостью, потому что находит ее и истинной, и прекрасной, - но ничего своего туда, вопреки всему, он не добавил, и остается только мысль Лабрюйера157. Да и что, собственно, может стоить эта опись наблюдений, ведь только за мелочами, отмечаемыми ею, кроется действительность (величественность в далеком шуме аэроплана, в силуэте колокольни Св. Илария, прошлое во вкусе мадлен и т. п.), и пока мы ее не высвободим, они ничего не значат. Постепенно сохраненная памятью цепочка неточных выражений, в которой ничего не осталось от реально пережитого, начинает воздействовать на нашу мысль, жизнь и действительность; эту-то ложь и воссоздает так называемое "реалистичное" искусство, простоватое, как жизнь, - бессмысленный, лишенный красоты повтор того, что видели глаза, подметил ум, такой пустой и скучный, что поневоле спрашиваешь себя, где же автор, предавшийся этому занятию, нашел радостную моторную искру, пустившую в ход, продвинувшую его дело. Величие настоящего искусства - это не дилетантская игра, как говорил г-н де Норпуа, это обретение, воссоздание и познание реальности, - несхожей с той, в которой мы живем, и из которой мы все более и более устраняемся, когда наше условное, подменяющее ее познание становится медлительней, герметичней, - реальности, которую мы можем так и не узнать до смерти, реальности, которая и есть наша жизнь. Настоящая жизнь, в конце концов открытая и проясненная, следовательно, единственно реально прожитая жизнь - это литература. В определенном смысле, эта жизнь постоянна, она присуща всем людям, равно художнику. Однако она не видна им, потому что они не пытаются ее прояснить. И их прошлое завалено бесчисленными повторами, по-прежнему бесполезными, потому что их не "разъяснил" разум. Это наша жизнь - но также и жизнь других; ибо стиль для писателя, подобно цвету для живописца, дело не столько техники, сколь в_идения. Стиль - это откровение (оно невозможно прямыми и осознанными средствами) о качественной разнице в том, как проявляется мир, и она осталась бы вечным секретом каждого человека, если бы не существовало искусства. Только благодаря искусству мы можем выйти за свои границы, узнать, что видели в мире другие люди, - в мире несхожем, картины которого так и остались бы для нас неведомы, как лунные пейзажи. Благодаря искусству вместо одного мира мы видим множество, и сколько было самобытных художников, столько в нашем распоряжении миров, разнящихся между собой еще сильней, чем миры, летящие по вселенной, и много веков спустя после того, как затух источник, откуда они изошли, будь то Рембрандт или Вермеер, они еще светят нам своими неповторимыми лучами. Работа художника, то есть попытка усмотреть за материей, за опытом, за словами нечто иное, противоположна тому труду, который ежесекундно на протяжении жизни, стоит отвлечься от себя, проделывает себялюбие, страсть, интеллект и привычка, накапливая поверх подлинных впечатлений, тем самым полностью перекрывая их, номенклатуру и практические устремления, ошибочно сочтенные нами жизнью. В целом, только это запутанное искусство и можно назвать живым. Только оно сможет проявить для других и показать нам самим внутреннюю жизнь, "наблюдению" не поддающуюся, - ее видимые проявления подлежат переводу, а зачастую и чтению в обратном порядке, трудоемкой расшифровке. И тогда работа, проделанная самолюбием, страстью, подражательным духом, абстрактным интеллектом, привычками, будет уничтожена искусством, пустившимся в обратный путь, вернувшимся к глубинам, где погребена неведомая нам реальность, - искусство заставит нас найти ее. Какой соблазн - воссоздать подлинную жизнь, освежить впечатления! Но это требует отваги самого разного рода, даже отваги чувственной. Прежде всего, надо расправиться с иллюзиями, которыми мы дорожим больше всего, оставить веру в объективность сотворенного собственными силами, и вместо того, чтобы сотый раз баюкать себя словами "Как она была мила", прочесть наперекор: "Поцеловав ее, я получил удовольствие". Конечно, то, что я испытал в часы любви, испытывают все люди. И это так, но чувства подобны негативам, они кажутся черными, пока мы не поднесем их к лампе, - то есть, нам нужно смотреть их наизнанку; чувство неведомо нам, пока мы не довели его до ума. Только тогда, когда разум разъяснил его, интеллектуализовал, мы, хотя и с большим трудом, сможем различить облик прочувствованного. И я понял, что страдание, испытанное мною впервые с Жильбертой, оттого, что наша любовь не разделена внушившим ее существом, благотворно. По крайней мере, как метод (ибо наша жизнь слишком коротка, и только в муках, словно возмутившись вечными и изменчивыми колебаниями, наши мысли открывают - как во время бури высокое окно, откуда мы охватываем шторм взором - всю эту упорядоченную законами необъятность, тогда как с другого места мы ее не разглядели бы; ее не увидеть в блаженном покое, может быть, только величайшие гении могут рассчитывать на это волнение постоянно, только они обойдутся без скорбных потрясений; но не обязательно, что широкая и размеренная поступь их радостных произведений свидетельствует о счастливой жизни, - вполне возможно, что напротив, их жизнь полнилась скорбями). Дело в том, что если мы любили не только какую-нибудь Жильберту (а она принесла нам столько страданий), то это не оттого, что мы любили еще и какую-то Альбертину; любовь - это частица души, более длительная, чем разнообразные "я", умиравшие одно за другим со своим эгоистическим желанием сохранить это чувство; эта частица, сколько бы зла (зла, впрочем, полезного) она не принесла нам, должна отъединиться от конкретных существ, чтобы восполнить целое и вернуть любовь, понимание этой любви - миру, универсальному духу, а не той или иной, с которыми нам хотелось слиться. Мне придется заново отыскивать смысл и малейших знаков (Германты, Альбертина, Жильберта, Сен-Лу, Блок и т. д.), потому что привычки отняла его у меня. Ибо, соприкоснувшись с действительностью, чтобы выразить ее, сохранить, мы должны устранить все наносное, с возрастающей скоростью привносимое привычкой. Прежде всего я отбросил бы слова, произносимые скорее губами, чем разумом, все эти шуточки, остроты, всплывшие за разговором, которые мы еще долго потом повторяем себе, - машинальные фразочки, переполняющие сознание ложью; они вызовут у писателя, унизившегося до их записи, легкую улыбку, гримаску, и так испортят, в частности, фразу Сент-Бева; тогда как настоящие книги должны быть детьми не блистательных раутов и болтовни, но темноты и молчания. И так как искусство в точности воссоздает жизнь, вокруг этих истин, которые мы постигли внутри, всегда будет разлита поэзия и радость волшебства, но это - только следы пересеченного нами сумрака и работающий столь же точно, как альтиметр, показатель глубины произведения. (Эта глубина никоим образом не связана с определенной тематикой, как возомнили материалистически духовные романисты; они не могут заглянуть по ту сторону явлений, и все их благородные намерения, подобно добродетельным тирадам, привычным у людей, неспособных на мало-мальски добрый поступок, не мешают нам заметить, что силы их духа не хватило и на то, чтобы избавиться от расхожих недостатков формы, приобретаемых имитацией). Что касается истин, добытых интеллектом, даже у самых высоких умов, в просветах158 залитого солнцем простора, их ценность может быть и высока, но контуры их и суше, и площе, и они не глубоки, потому что для того, чтобы достичь их, не были пересечены глубины; потому что эти истины не были воссозданы. Часто писатели, по наступлении определенного возраста, когда их больше не посещают волшебные откровения, пишут только силами рассудка, и последний набирает все большую мощь; потому-то их зрелые книги сильней, чем книги молодости, - но в них нет уже того бархата. Однако мне было ясно, что истинами, извлеченными разумом из самой действительности, не д_олжно пренебрегать, потому что они могли бы украсить впечатления, сообщенные нам вневременной эссенцией, общей ощущениям прошлого и настоящего, веществом хотя и не таким чистым, но все же проникнутым духом; впечатления драгоценней, но слишком редки, чтобы произведение искусства могло быть составлено только ими. Я чувствовал, как они бегут ко мне толпами, готовые к делу - истины о страстях, характерах, нравах. Эти мысли обрадовали меня; однако мне вспомнилось, что лишь одна была открыта в страдании, тогда как остальные - в довольно заурядных наслаждениях. Каждую женщину, причинившую нам боль, мы можем причислить к рангу божеств; она - только фрагментарный отсвет этих богов и последняя ступень на пути к ним, и от созерцания ее божественности (Идеи) наше страдание тотчас сменяется радостью. Искусство жизни - это служение тем, кто заставил нас страдать, служение им, как ступеням, по которым мы дойдем до их божественной формы и в радости заполним свою жизнь божествами. И тогда меня посетило новое озарение, хотя и не столь лучистое, как только что показавшее мне, что произведение искусства - это единственное средство обрести потерянное время. Я понял, что материалы литературного произведения - это мое прошлое, что я собрал их в легкомысленных удовольствиях, в лени, в нежности и скорби, я запасся ими, не более догадываясь об их предназначении, да и о том, что они дойдут до этих дней, чем семя, заготовившее питательные вещества, которые вскормят растение. Подобно семени, я умру, как только пробьется росток, и мне стало ясно, что, о том не догадываясь, я для него жил, даже тогда, когда думал, что в мой жизни едва ли когда-нибудь появятся эти книги, которые мне хотелось написать, ради которых я усаживался за стол и не находил темы. Так что вся моя жизнь вплоть до этого дня проходила под знаком Призвания - и вместе с тем, в каком-то смысле, дело обстояло противоположным образом. Потому что литература не играла никакой роли в моей жизни. Но жизнь, память о ее радостях и горестях, образовали запас, подобный эндосперму в семязачатке растения, в котором побег черпает свою пищу, чтобы превратиться в семя, и по которому в этот момент не скажешь, что в нем развивается эмбрион, хотя он уже стал средой химических и дыхательных процессов, - скрытых, но очень активных. Так что вся моя жизнь определялась тем, что приведет к ее вызреванию; но тот, кто напитается ею, так и не узнает, как неизвестно и тем, кто поглощает питательные семена, что содержащиеся там насыщенные вещества хотя и создавались для питания, сперва вскормили семя и привели к его созреванию. В этой материи те же самые сопоставления оказываются ложными, если мы исходим из них, и становятся истиной, если мы придем к ним в конце. Литератор завидует живописцу, ему хочется набрасывать эскизы; он пропал, если так поступит. Но стоит взяться за работу, и абсолютно все жесты его персонажей - тик, акцент, - его вдохновение берет, как у поставщика, в его памяти; и имя одного вымышленного персонажа напомнит о шестидесяти реальных: тот выведен ради гримасы, второй из-за монокля, третий за гнев, этот за самоуверенное движение руки и т. д. И тогда писатель понимает, что если путем осознанным и целенаправленным его мечте стать художником не суждено было осуществиться, то все-таки она реализовалась, и писатель заполнил этюдник, о том и не думая. Движимый инстинктом, и не помышляя, что станет им, писатель часто пропускал мимо внимания предметы, отмечаемые другими, - его даже порицали за рассеянность, а он обвинял себя в неумении слышать и видеть; и в то же время он требовал от глаз и слуха удержать то, что другим казалось ребяческими пустяками: интонацию, с которой была сказана фраза, выражение лица и движение плечами, сделанные в определенный момент таким-то человеком, о котором он и не знал, быть может, ничего другого; прошло много лет, и потому, что эту интонацию он уже когда-то слышал, чувствовал, что может услышать ее вновь, она становилась чем-то возобновимым и длящимся; ибо чувство общего в будущем писателе само отбирает то, что общо, что войдет в произведение искусства. Но он слышал этих людей только тогда, - и неважно, что они были безумны и пошлы, что они попугаями твердили то, что говорят люди их склада, - когда они становились пророческими птицами, глашатаями психологического закона. Он помнит только общее. В виде этих интонаций, движений лица, в нем и хранится человеческая жизнь, даже если людей, которым они принадлежали, он видел только в раннем детстве; и когда он позднее возьмется за свое произведение, движение плеча, которое он видел у многих людей, вернется к нему и будет воссоздано столь же точно, словно писатель стал анатомом, - правда, на сей раз ради проявления психологической истины, - и на плечи он насадит движение шеи, принадлежавшее другому, поскольку позировали все, хотя бы секунду. Еще не очевидно, что при создании литературного произведения чувственность и воображение - качества невзаимозаменяемые, что второе нельзя без большого ущерба заменить первым, подобно тем, кто возлагает функции своего желудка, что уже не переваривает пищу, на свой кишечник. Человек от рождения чувствительный, но не наделенный богатым воображением, может, вопреки тому, писать восхитительные романы. Мучения, которые причиняют ему люди, его усилия, чтобы предупредить эти страдания, столкновения между ним и каким-нибудь бессердечным лицом, - все это могло бы, пройдя истолкование интеллектом, послужить основой для материи столь же прекрасной, как если бы он воображал и изобретал, а также освободило бы ее от излишней авторской мечтательности, от его поглощенности собой и счастья, - материи столь же поразительной для него и столь же случайной, как внезапная причуда воображения. Заурядные люди - своими жестами, речами, невольно выраженными чувствами - проявляют законы, самим им не внятные, однако подмечаемые художником. Из-за подобного рода наблюдений пошляки считают, что писатель злобен, - и напрасно, потому что и в банальном художник находит что-то прекрасное и всеобщее, он винит в этих качествах свои объекты наблюдений не более, чем хирург - больного, у которого часто встречающаяся закупорка вен. Поэтому пошлость вызывает у него много меньше насмешек, чем у других. Увы, он скорее несчастлив, нежели злобен: если речь идет о его собственных страстях, ему, познавшему их причины, сложнее изжить личные горести. Если нас оскорбляет наглец, мы, конечно, предпочли бы услышать его хвалы, - тем более, если нам изменяет возлюбленная, мы много чего отдали бы, чтобы дело обстояло иначе. Правда, злость оскорбленного, скорбь отвергнутого тогда остались бы для нас неведомыми землями; их открытие, мучительное человеку, драгоценно художнику. Так неблагодарные и злобные люди, вопреки своей воле, да и вопреки воле художника, входят в его произведение. Памфлетист невольно приобщает к своей славе заклейменного им пройдоху. В произведении искусства мы встретим мужчин, которых художник ненавидел больше всего, и, увы, женщин, которых он сильнее всего любил. Они только позируют писателю, даже в то время, когда причиняют ему боль. Когда я любил Альбертину, я ясно понимал, что она меня не любит, и я поневоле смирялся, что с ней я только узнавал, что такое страдание, любовь, а поначалу - счастье. И когда мы пытаемся извлечь что-то существенное из нашей печали, описать ее, нас, в какой-то мере, может утешить еще и то, что обобщающее мышление и письмо для писателя суть здоровые и необходимые функции, приносящие ему счастье, как людям плотским - упражнения, пот и ванна. Честно признаться, меня это несколько смутило. К чему мне была моя вера в искусство, высшую истину жизни, я ведь, с другой стороны, был уже не в состоянии прилагать какие-то усилия, что-то вспоминать, я уже не мог любить Альбертину, оплакивать бабушку, как раньше, - и я спрашивал себя, произведение ли искусства, о котором они не узнают, будет свершением участи этих бедных покойниц. Мою бабушку, за агонией и смертью которой я наблюдал с таким безразличием. Если бы я только смог, во искупление, когда мой труд будет завершен, раненый и неизлечимый, покинутый всеми, выстрадать долгие часы, прежде чем я умру! Впрочем, мне было бесконечно жаль даже и не столь близких, людей, для меня безразличных, чьей участью, страданиями, да даже пошловатостью пользовалась моя мысль, чтобы их постигнуть. Эти люди открыли мне истины, и их больше не было, - я подумал, что они жили к моей выгоде, будто все они для меня и погибли. Я с грустью думал, что любовь, которой я так дорожил, в книге будет слишком далеко отстоять от того человека, ибо читатели подменят его своими чувствами к другим женщинам. Но мне ли возмущаться этой посмертной неверностью, тем, что какой-нибудь читатель перенесет мои чувства на других, неизвестных мне женщин, если эта неверность, это дробление любви на многие существа, началась еще при жизни, еще до того, как я стал писать? Я поочередно испытывал страдания из-за Жильберты, г-жи де Германт, Альбертины. По очереди я и забыл их, и если что-то и длилось, то была моя любовь. И если какой-нибудь читатель осквернит одно из моих воспоминаний, то я первым осквернил его, и задолго до него. Я разве что не внушал себе отвращения - отвращения того же рода, что, может, испытали бы к себе члены какой-нибудь националистической партии, из-за которой начались военные действия, единственной партии, которой была выгодна война, повлекшая страдания и смерть многих благородных жертв, не узнавших даже (что для моей бабушки, по крайней мере, было бы огромным вознаграждением) исхода битвы. Меня только и утешало, что если она так и не узн_ает о моей работе и не сможет насладиться моими успехами, то, такова уж участь мертвых, мое бездействие, мою упущенную жизнь, причинявшие ей такое страдание, она не сознает уже давно. Конечно, там были бы слова и взгляды не только бабушки и Альбертины, но и многих других, хотя самих этих людей я уже не помнил; книга - это огромное кладбище, и на большинстве могил уже не прочесть стершиеся имена. Напротив, иногда очень хорошо вспоминается имя, но не помнишь, вошло ли что-нибудь от человека, носившего его, в эти страницы. Эта девушка с глубоко посаженными глазами, тягучим голосом, тут ли она? и если она действительно покоится здесь, то уже не узнать - где, да и как найти ее под цветами. Но раз уж наша жизнь обособлена от жизни других людей, раз уж самые сильные наши чувства, как моя любовь к бабушке, Альбертине, по прошествии нескольких лет уже нам не знакомы, раз уж они для нас теперь - только неведомое слово, и мы говорим об этих умерших со светскими приятелями, встречи с которыми по-прежнему доставляют нам удовольствие, хотя все, что мы любили, мертво, - то тогда если и есть способ понять эти забытые слова, мы должны им воспользоваться; только для этого надо сначала перевести их в универсальный язык, который, по крайней мере, будет постоянен, и сотворит из них, больше не сущих, из самого подлинного их естества, вечное достояние мира. И если мы выразим законы перемен, запутавшие эти слова, то не станет ли наша немощь новой силой? Впрочем, произведение, которое пишут наши беды, в грядущем можно истолковать и как роковую примету страданий, и как счастливый знак утешения. И правда, если мы говорим, что влюбленности и разочарования поэта послужили ему, помогли выстроить произведение, если какие-нибудь женщины, - одна по злобности, вторая шутки ради, - вовсе не подозревая о том, внесли по камню в постройку монумента, который они не увидят, мы не достаточно ясно представляем, что жизнь писателя не ограничена этим произведением, что тот же самый его характер, из-за которого он испытал множество описанных в книге страданий, продолжит жизнь и после того, как работа будет окончена, что он же побудит писателя полюбить других женщин в довольно схожих обстоятельствах, если только время не переменит, не преобразует условия, саму тему, его любовный аппетит и сопротивляемость боли. С этой точки зрения произведение можно рассматривать как несчастную любовь и пророчество о грядущих, жизнь уже похожа на произведение, и поэту можно не писать больше, поскольку в написанном кроется предвосхищенный облик грядущего. Итак, моя любовь к Альбертине, сколь бы ни была она отлична, уже была вписана в мою любовь к Жильберте, в те счастливые дни, когда я впервые услышал имя Альбертины, рассказ о ней от ее тетки, не думая, что этот неразличимый росток сможет развиться и простереться надо всей моей жизнью. Но с другой стороны произведение - это примета счастья, потому что оно учит нас, что в любом чувстве общее лежит в стороне от частного, учит дороге от второго к первому, какому-то упражнению, укрепляющему против печали, внушая нам забвение ее причин, наставляя, как проникнуть в ее сущность. И правда, мне еще предстояло узнать в будущем, что в часы работы, даже в любви и тоске, при исполнении произведения, наша возлюбленная растворяется в реальности более объемной, нежели реальность забвения, что в часы труда мы страдаем от любви не больше, чем от какой-то чисто физической болезни, в которой любимое существо уже ничего не значит, чем от своего рода болезни сердца. Правда, все дело во времени, и эффект будет обратным, если работа придет несколько позднее. Ибо те люди, которым, сколь бы мы ни сопротивлялись, удалось, по своему злобству и ничтожеству, разбить наши иллюзии, уже сами отъединились от любовной химеры, выдуманной нами, и сошли на нет, и если в это время мы примемся за работу, то наша душа вновь изобретет эти чувства и отождествит их, для нужд самоанализа, с якобы любившими нас женщинами; в этом случае литература, возвращая к работе, прерванной любовной иллюзией, сообщает своего рода загробную жизнь уже мертвой любви. Нам нужно оживлять наше страдание со смелостью врача, испытующего на себе опасную инъекцию. Но в то же время нам необходимо осмыслить его, обобщить, и в какой-то мере это облегчит нашу боль и поможет разделить горе с миром, высвободить этим немного радости. Там, где жизнь заводит нас в тупик, разум буравит выход, ибо если и нет средства от неразделенной любви, то мы исходим из констатации страдания, чтобы извлечь хотя бы предполагаемые им выводы. Разуму неведома круговая порука безысходного существования. Так что мне нужно примириться с мыслью, - поскольку ничто не длится, если не становится обобщением, если дух не замыкается на себе самом, - что даже самые дорогие для писателя люди, в конечном счете, лишь позировали ему, как художнику. В любви наш счастливый соперник, иными словами, наш враг - это наш благодетель. Он придает существу, вызывающему только бесцветное физическое желание, безмерную ценность, хотя с ним никак и не сопряженную, но нами ему приписываемую. Если бы у нас не было соперников, удовольствие не претворялось бы в любовь. Если бы у нас их не было, или если бы мы не думали, что они у нас есть. Вовсе не обязательно, чтобы они существовали реально. Нам послужила бы и эта иллюзорная жизнь, которой подозрение и ревность наделяют несуществующих врагов. Иногда скорбный отрывок только набросан, и к нам приходит новая грусть, новое страдание, позволяя его закончить, дополнить. Не следует слишком уж жалеть себя из-за этих полезных огорчений, ибо в них нет недостатка, они не заставят себя долго ждать. Надо все-таки торопиться, потому что они не длятся очень долго: мы либо утешимся, либо, если они слишком сильны и сердце больше не так крепко, мы умрем. Только счастье целительно телу; но именно горе воспитует силы духа. Впрочем, даже если бы оно и не открывало нам с каждым разом законы, то оно все равно необходимо - чтобы вернуть нас к истине, заставить отнестись к миру всерьез, вырвать сорняки привычки, скептицизма, легкомыслия, безразличия. Правда, истина несовместима со здоровьем и счастьем, и не всегда совместима с жизнью. В конечном счете, горе убивает. С каждой новой сильной болью мы чувствуем, как кровоточит еще одна вена, извивая смертельные изгибы вдоль виска, под глазами. Так мало-помалу складывались эти жуткие опустошенные лица старого Рембрандта, старого Бетховена, над которыми смеялся мир. И это было бы только глазными мешками, морщинами лба, если бы не страдание сердца. Но поскольку силы претворяются в другие силы, поскольку длящееся горение становится светом, а электричество молнии оставляет снимки, поскольку тупая сердечная мука может возвышаться, как стяг, над видимым постоянством образа каждого нового горя, примем физическую боль, которую она приносит, ради духовного знания, которое она открывает; пусть наше тело распадается, ибо каждая новая отпадающая частица идет на то чтобы, на сей раз светла и ясна, воссоединиться, дополнить ценой страданий, в которых другие, более одаренные, не имеют нужды, сделать более прочным, по мере того, как волнения размывают нашу жизнь, наше произведение. Идеи - наследницы скорбей; когда последние превращаются в идеи, скорби отчасти теряют свое вредоносное действие на наше сердце, и даже, в первые мгновения, само по себе превращение нежданно высвобождает радость. Впрочем, наследники только во временном порядке; кажется, Идея первична, а горе - только образ вхождения некоторых Идей в нашу душу. Группы Идей многочисленны, некоторые виды ведут к радости тотчас. Эти мысли заставили меня почувствовать нечто более основательное и точное в истине, давно уже мною предвосхищенной, впервые кстати, когда г-жа де Камбремер удивлялась, как же это я из-за Альбертины отказался от общения с таким замечательным человеком, как Эльстир. Я понимал, что она не права даже с интеллектуальной точки зрения, но я не знал, что она недооценивает именно уроки и практику литератора. Объективная ценность искусств здесь не имеет никакого значения, речь идет о том, чтобы заставить выйти, вывести к свету наши чувства и страсти, то есть страсти и чувства каждого человека. Женщина, которая нужна нам, из-за которой мы страдаем, вызволяет из нас ряды по-иному глубоких, по-иному живых чувств, нежели какой-нибудь выдающийся человек. Вспомнив о жизненных наших реалиях, остается узнать - ст_оит ли хоть чего-нибудь измена женщины, принесшая столько страданий, наряду с истинами, которые эта измена нам открыла, которые женщина, радующаяся нашей муке, едва ли сможет понять. Во всяком случае, в этих изменах недостатка нет. Писатель без боязни может приняться за долгую работу. Пусть ум работает, по ходу дела встретится много горя, оно займется финалом. Что до счастья, то от него едва ли не единственная польза - сделать несчастье возможным. Надо чтобы в счастье мы оковали себя нежными и крепкими нитями доверия и привязанности, чтобы разрыв, с такой пользой для нас, порвал нам что-то в сердце, что и зовут несчастьем. Если же мы не были счастливы, и даже не надеялись на то, несчастья не будут жестоки и, следовательно, не принесут плода. Художнику, чтобы нарисовать одну церковь, надо увидеть многие, и тем более писателю, чтобы описать одно чувство, воплотить объем и насыщенность, общность и литературную реальность, понадобится много людей. Искусство длительно, а жизнь коротка; можно добавить, что если вдохновение кратко, рисуемые им чувства не намного длиннее. Ведь именно страсти готовят материю наших книг, записывает их промежуточное отдохновение. Когда вдохновение возродится, когда мы снова примемся за работу, женщина, позировавшая нам для какого-то чувства, его уже не внушит. Тогда продолжение надо рисовать с другой, и хотя это измена первой, оттого, что наши чувства сходны, произведение становится воспоминанием о былых влюбленностях и в то же время пророчеством о влюбленностях грядущих, - и нет ничего страшного в этой подмене. Поэтому тщетно исследовать - кто был прототипом. Произведение, даже неприкрытая исповедь, включено, по меньшей мере, в целый поток различных эпизодов жизни автора, - предшествующих, которые его вдохновили, последующих, которые походят на него не меньше, ибо будущая любовь воспроизводит особенности предыдущих. Мы не так верны человеку, которого любили сильнее всех, как самим себе, и мы забудем его рано или поздно, чтобы - поскольку это одно из наших свойств - полюбить вновь. Самое большее, наша любовница внесла в это чувство какую-то особенность, и мы будем верны ей и в изменах. Нам понадобятся от ее наследницы те же утренние прогулки, те же проводы по вечерам, мы дадим ей в сто раз больше денег. (Занимательна эта циркуляция денег, которые мы дарим женщинам, - последние, благодаря им, приносят нам страдания, что значит: позволяют нам писать книги, и едва ли будет ошибкой говорить, что книги, как артезианские колодцы, поднимают настоль высоко, насколь глубже страдание вошло в сердце.) Благодаря этим заменам произведение становится чем-то отвлеченным и приобретает более общий характер; и здесь суровое назидание: для нас нет необходимости стремиться к людям, ибо реально существуют и, следовательно, поддаются выражению, не они, а идеи. Надо торопиться, не терять времени, покуда модели находятся в нашем распоряжении; ибо много сеансов не дают ни те, что позируют для счастья, ни те, - увы, поскольку оно длится не дольше, - что позируют для горя. Впрочем, даже тогда, когда оно не служит для нас поставщиком, первооткрывателем материи произведения, оно полезно, ибо к ней подталкивает. Воображение и мысль - восхитительные машины, но они могут быть и инертны. Тогда страдание приводит их в движение. И позирующие нам для скорби женщины дают частые сеансы в той самой мастерско