н не знал, чем заняться в мирное время. - Ну, а вы-то знаете? - Для врача это проще простого. Снова латать людей, чтобы они погибли в следующей войне. - Он снял трубку и позвонил в полицию. Номер и адрес ему пришлось повторять несколько раз. - Да, он мертв, - повторил он. - Да, хорошо! Когда? Хорошо. - Он положил трубку. - Приедут, как только смогут. Сержант сказал, что они очень заняты. Убийства в первую очередь. Это не единственный случай самоубийства в Нью-Йорке. Мы сидели и ждали. Опять казалось, будто время мертвым грузом повисло между нами. На приемнике Кана я увидел электрические часы. Странно было подумать: приемник Кана, часы Кана. Это уже был анахронизм. Обладание связано с жизнью. А эти вещи не принадлежали больше Кану, ибо он утратил с ними связь. Они оказались теперь во власти великой безымянности. Они лишились своего хозяина и, безымянные, витали отныне во вселенной, как предметы, утратившие центр тяжести. - Вы останетесь в Америке? - спросил я Равика. Он кивнул. - Мне дважды пришлось сдавать экзамены: в Париже и потом здесь. Если я вернусь, там могут потребовать, чтобы сдал их еще раз. - Но это невозможно. Равик бросил на меня иронический взгляд. - Вы так думаете? - Он указал на лежавшего на полу Кана, которому сейчас нельзя было дать и двадцати лет. - У него не было никаких иллюзий. Нас, наверное, ненавидят, как и прежде. Вы все еще верите сказке о бедных изнасилованных немцах? Загляните же в газеты! Они отстаивают каждый дом, хотя уже десять раз проиграли войну. Они защищают нацистов с большей яростью, чем мать своих детей, да еще и умирают за них. - Он сердито и печально покачал головой. - Кан знал, что делал. И не отчаяние двигало им, он просто был прозорливее нас. - Равик еле сдерживался. - Мне так грустно! - сказал он. - Грустно из-за Кана. Он спас меня в сороковом году. Я был в лагере. Во французском лагере для интернированных. Представьте себе людей, охваченных безумным страхом. Пришли немцы. Комендант не дал нам бежать. Я знал, что меня ищут. Если бы меня нашли, меня бы повесили. Кан разузнал, где я. В форме эсэсовца, с двумя сопровождающими он явился в лагерь, накричал на коменданта-француза и потребовал, чтобы ему меня выдали. - Ну и как? Получилось? Удачно? - Не совсем, - сухо бросил Равик. - Комендант вспомнил вдруг о своей проклятой воинской чести. Он заявил, что в лагере меня нет, что меня уже выпустили. Он был не против передать нас всех скопом, но отдельных лиц пытался спасти. Кан взбудоражил весь лагерь, пока нашел меня. Это была комедия ошибок. Я спрятался, так как действительно думал, что пришли гестаповцы. Уже за пределами лагеря Кан дал мне коньяку и объяснил, что произошло. Он выглядел так, что я его не узнал. Усы как у фюрера и перекрашенные волосы. Этот коньяк был лучшим напитком из всех, какие я когда-либо пил. Он раздобыл его неделей раньше... - Равик поднял глаза. - В трудных ситуациях он был самый легкий человек, какого я знал. Здесь же он становился все трудней и трудней. Спасти его было невозможно. Понимаете, почему я вам об этом рассказываю? - Да. - У меня больше, чем у вас, оснований обвинять себя. Но я не делаю этого. Куда бы мы зашли, если бы каждый думал, как вы? - медленно произнес Равик. На лестнице послышался грохот. - Топот полицейских сапог, - сказал Равик. - Это тоже незабываемо. - Куда его отвезут? - спросил я. - В морг для вскрытия. А может, и нет. Причина смерти ведь очевидна. Дверь распахнулась. Жизнь, грубая и примитивная, ворвалась к нам. Пышущие здоровьем люди с грохотом ввалились в комнату, в их неловких пальцах замелькали огрызки карандашей, послышались глупые вопросы. Кто-то принес носилки. Нас забрали в полицию. Мы назвали свои адреса и ч конце концов были отпущены. А Кан остался. - Хозяин похоронного бюро приветствует нас теперь, как своих старых знакомых, - с горечью произнесла Лиззи Коллер. Я посмотрел на нее. Она была спокойнее, чем я ожидал. Странно, что Кан не производил на женщин особого впечатления. Равик дал знать Танненбауму, а тот сообщил Кармен, которая ответила, что это для нее не такая уж неожиданность, и продолжала заниматься своими курами. Отношения Кана с Лиззи были не такими продолжительными и близкими, и она была значительно менее подавлена, чем на панихиде по Бетти Штейн. Лицо у нее было розовое и свежее, будто все потрясения давно уже миновали. "Наверное, нашла себе любовника, - подумал я. - Какого-нибудь безобидного эгоиста, которого она понимает. Кан и ее не сумел раскусить: он ведь никогда не интересовался женщинами, которые его понимали". Был ветреный день, на небе громоздились белые облака. С крыши капало. Я пригрозил Розенбауму, что выставлю его из часовни, если ему взбредет в голову произносить речь у гроба Кана, и он пообещал мне молчать. В последний момент мне удалось уговорить хозяина "дома скорби" не ставить пластинок с немецкими народными песнями. Он даже обиделся и заявил, что другие ничуть не стали бы возражать против этого, скорее наоборот: песня вроде "Ужель возможно это?" им наверняка бы понравилась. - Откуда вы знаете? - Во всяком случае, было бы пролито больше слез, чем обычно. "Все дело в том, как к этому относиться", - подумал я. Хозяин сохранил пластинки после панихиды по Бетти и сделал на этом бизнес. После смерти Моллера он стал специалистом по похоронам эмигрантов. - Немного музыки непременно должно звучать, - сказал он мне. - Иначе все будет выглядеть чересчур бедно. Плата за похороны с музыкой возрастала на пять долларов. Я уже велел убрать лавровые деревья у входа, и теперь хозяин уставился на меня так, будто я вырывал последний кусок хлеба из его золотых зубов. Я просмотрел ассортимент его пластинок и отобрал "Ave verum" Моцарта. - Вот эту пластинку, - сказал я. - А кадки с лавровыми деревьями оставьте, пожалуй. Часовня была наполовину пуста. Ночной сторож, три официанта, два массажиста и одна массажистка, у которой на руках было только девять пальцев, какая-то неизвестная старуха в слезах - вот и все. Старуху, официанта, у которого раньше был магазин по продаже корсетов в Мюнхене, и массажиста, торговавшего углем в Ротенбурге-на-Таубере, Кан спас во Франции, уведя из-под носа у гестапо. У них никак не укладывалось в голове, что он мертв. Кроме того, было еще несколько человек, которых я едва знал. Вдруг я увидел Розенбаума. Он пробирался позади жалкого маленького гроба, похожий на черную лягушку. Как завсегдатай похорон, он явился в визитке цвета маренго и в полосатых брюках. Он был единственным среди нас, одетым согласно траурному обряду, в своей визитке, оставшейся от прошлых времен. Он встал перед гробом, широко расставив ноги, покосился на меня и раскрыл рот. Равик толкнул меня. Он заметил, что я вздрогнул. Я кивнул. Розенбаум взял верх: он знал, что я не рискну устроить драку перед гробом Кана. Я хотел выйти на улицу, но Равик снова толкнул меня. - Вы не думаете, что Кан рассмеялся бы? - прошептал он. - Нет. Он даже говорил, что скорее предпочел бы утонуть, чем позволить Розенбауму открыть рот на его похоронах. - Именно потому, - сказал Равик. - Кан знал: с неминуемым надо смириться. А это неминуемо. Никакого решения мне, собственно, принимать не пришлось. Одно как бы накладывалось на другое так, как одна на другую ложатся страницы, а в результате получается книга. Месяцы нерешительности, надежд, разочарований, бунтарства и тяжких снов накладывались друг на друга и без каких-либо усилий с моей стороны превратились в твердую уверенность. Я знал, что уеду. В этом уже не было никакого мелодраматизма - это было почти как итог в бухгалтерской ведомости. Я не мог поступить по-другому. Я возвращался даже не для того, чтобы обрести почву под ногами. Пока я этого не сделаю, мне нигде не найти покоя. Иначе мысль о самоубийстве, отвращение к собственной трусости и, самое ужасное, раскаяние останутся вечными спутниками до конца моих дней. Я не мог не уехать. Я еще не знал, с чего начну, но уже был убежден, что не буду связываться с судами, процессами, требовать кары для виновных. Я имел представление о прежних судах и судьях в стране, куда собирался вернуться. Они были послушными пособниками правительства, и я не мог себе представить, что у них вдруг проснется совесть, ничего общего не имеющая с оппортунистической возможностью переметнуться на сторону тех, кто стоит у власти. Я мог рассчитывать только на самого себя. Когда Германия капитулировала, я отправился к Фрислендеру. Он встретил меня с сияющим лицом. - Ну вот, со свинством покончено! Теперь можно приниматься за восстановление! - Восстановление? - Разумеется. Мы, американцы, будем вкладывать в эту страну миллиарды. - Странно, можно подумать, будто разрушения совершаются только для того, чтобы потом восстанавливать разрушенное. Или я рассуждаю неправильно? - Правильно, только нереалистично. Мы разрушили систему, а теперь восстанавливаем страну. Здесь заложены колоссальные возможности. Взять хотя бы бизнес в строительстве. Приятно было поспорить с человеком дела. - По-вашему, система разрушена? - спросил я. - Само собой разумеется! После такого-то разгрома - Военное положение в восемнадцатом году тоже было катастрофическим. И тем не менее Гинденбург - один из тех, кто нес ответственность за это, - стал президентом Германии. - Гитлер мертв! - воскликнул Фрислендер с юношеским запалом. - Союзники повесят других или бросят их за решетку. Теперь нужно идти в ногу с эпохой. - Он хитро подмигнул мне. - Поэтому вы ведь и пришли ко мне, а? - Да. - Я не забыл того, что предлагал вам. - Потребуется некоторое время, прежде чем я смогу отдать вам этот долг, - произнес я и почувствовал, как во мне загорается слабая надежда. Если Фрислендер сейчас откажет, мне придется подождать, пока я наберу достаточно денег, чтобы оплатить проезд. Это была отсрочка на короткое время, отсрочка в стране, где теперь, когда я собирался ее покинуть, мне опять почудилось слабое мерцание чужого рая. - Я привык выполнять то, что обещал, - сказал Фрислендер. - Как вы хотите получить деньги? Наличными или чек? - Наличными, - сказал я. - Я так и думал. Такой суммы у меня при себе нет. Придете завтра и получите. А что касается выплаты, то время терпит. Вы хотите их инвестировать, да? - Да, - сказал я после некоторого колебания. - Хорошо. Выплатите мне, ну, скажем, шесть процентов. А сами заработаете сто. Это справедливо, не так ли? - Очень справедливо с вашей стороны. "Справедливо" было одним из его любимых словечек, хотя он и в самом деле был справедлив. Обычно люди прячутся за любимыми словечками, как в укрытии. Я встал, чувствуя облегчение и в то же время полную безнадежность. - Большое спасибо, господин Фрислендер. Какое-то мгновение я смотрел на него со жгучей завистью. Он стоял, цветущий, преуспевающий бизнесмен, в окружении семьи, этакий столп ясного, неколебимого мира. Потом мне вспомнились слова Лиззи о том, что он импотент. Я решил поверить в это хотя бы сейчас, чтобы преодолеть зависть. - Вы наверняка останетесь в Америке? - спросил я. Он кивнул. - Для моих дел достаточно телефона. И телеграфа. А вы? - Я уеду, как только начнут курсировать пароходы. - Все это теперь скоро устроится. Война с Японией долго не продлится. Мы и там наводим порядок. Сообщение с Европой от этого не пострадает. Ваши документы теперь в порядке? - Мой вид на жительство продлен еще на несколько месяцев. - С этим вы вполне можете разъезжать, где захотите. Думаю, что и в Европе тоже. Я знал, что все не так-то просто. Но Фрислендер был человеком масштабным. Детали - это была не его стихия. - Дайте о себе знать до отъезда, - сказал он, будто уже установился самый прочный мир. - Обязательно! И большое вам спасибо. XXXIV Все было не так просто, как думал Фрислендер. Прошло еще более двух месяцев, прежде чем дело сдвинулось с мертвой точки. Несмотря на все трудности, это было самое приятное для меня время за долгие годы. Все мучившее меня оставалось и даже, быть может, усугублялось; но переносить все стало много легче, ибо теперь у меня появилась цель, перед которой я не стоял в растерянности. Я принял решение, и мне с каждым днем становилось яснее, что иного пути для меня нет. Вместе с тем я не пытался загадывать наперед. Я должен вернуться, все прочее разрешится на месте. Я по-прежнему видел сны. Они снились мне даже чаще, чем прежде, и были теперь еще страшнее. Я видел себя в Брюсселе ползущим по шахте, которая все сужалась и сужалась, а я все полз, полз, пока с криком не проснулся. Передо мной возникло лицо человека, который прятал меня и был за это арестован. На протяжении нескольких лет это лицо являлось мне в моих неясных снах, будто подернутое какой-то дымкой; казалось, жуткий страх, что я не перенесу этого, мешал мне ясно вспомнить его черты. Теперь я вдруг четко увидел его лицо, усталые глаза, морщинистый лоб и мягкие руки. Я проснулся в глубоком волнении, но уже не в той крайней растерянности, не в том состоянии, близком к самоубийству, как прежде. Я проснулся, исполненный горечи и жажды мщения, но подавленности и всегдашнего чувства, будто меня переехал грузовик, не было и в помине. Наоборот, я был предельно сосредоточен, и смутное сознание того, что я еще жив и могу сам распорядиться своей жизнью, преисполняло меня страстным нетерпением; это уже не было ощущение безнадежного конца, нет, это было ощущение безнадежного начала. Безнадежного потому, что ничего и никого нельзя было вернуть к жизни. Пытки, убийства, сожжения - все это было, и ничего уже нельзя ни исправить, ни изменить. Но что-то изменить все же было можно, речь здесь шла не о мести, хотя это чувство и походило на месть и взрастало на той же примитивной почве, что и месть. Это было чувство, свойственное только человеку. Убежденность в том, что преступление не может остаться безнаказанным, ибо в противном случае все этические основы рухнут и воцарится хаос. Странно, но в эти последние месяцы я, несмотря ни на что, ощущал в себе какую-то удивительную легкость. Все темное, призрачное, нереальное, что было в моей жизни здесь, в Америке, вдруг отошло на задний план, и моему мысленному взору представилась тихая, волшебно-прекрасная картина. Как будто рассеялся туман, все краски мира засверкали вновь, заходящее солнце позолотило идиллию ранних сумерек, безмолвная фата-моргана витала над шумным городом. Это было сознание разлуки, которая все преображала и идеализировала. "Разлука существовала всегда", - думал я; жизнь, полная разлук, на какой-то миг показалась мне схожей с мечтой о вечной жизни, с той лишь разницей, что монотонность Агасферовых скитаний сменилась общением с мертвыми, преображенными в нашем сознании. Каждый вечер был для меня последним. Я решил только в самый последний момент признаться Наташе, что уезжаю. Я чувствовал, что она обо всем догадывается, но ничего не говорит. Я же предпочитал смириться с обвинениями в дезертирстве и предательстве, нежели терпеть муки бесконечно затянувшегося прощания, связанного с упреками, обидами, краткими примирениями и так далее. Я просто не мог себе этого позволить. Все мои силы были подчинены иной цели, я не мог расточать их в бесплодной скорби, спорах и объяснениях. Это были светлые дни, наполненные любовью, как соты медом. Май врастал в лето, появлялись первые сообщения из Европы. Мне казалось, будто раскрывается склеп, долго остававшийся замурованным. Если раньше я избегал новостей или лишь поверхностно отмечал их в своем сознании, чтобы не быть ими поверженным, то сейчас я, напротив, с жадностью набрасывался на них. Дело в том, что теперь они имели прямое отношение к цели, которая засела во мне как заноза: уехать, уехать. Ко всему прочему я оставался слеп и глух. - Когда ты уезжаешь? - вдруг спросила меня Наташа. Я немного помолчал. - В начале июля, - произнес я. - Откуда ты знаешь? - Во всяком случае, не от тебя. Почему ты ничего не сказал? - Я узнал об этом только вчера. - Врешь. - Да, - ответил я, - вру. Я не хотел тебе этого говорить. - Ты мог бы преспокойно мне это сказать. А почему бы и нет? Я молчал. - Никак не мог решиться, - пробормотал я. Она рассмеялась. - Почему? Мы были некоторое время вместе и, надо сказать, не строили никаких иллюзий на этот счет: просто один использовал другого, только и всего. Теперь нам суждено расстаться. Ну и что же? - Я тебя не использовал. - А я тебя - да. И ты меня тоже. Не лги! В этом нет необходимости. - Я знаю. - Хорошо, если бы ты все-таки перестал врать. Ну хотя бы напоследок. - Я постараюсь. Она бросила на меня быстрый взгляд. - Итак, ты сознаешься, что лгал? - Я не могу ни сознаваться в этом, ни отрицать этого. Ты вольна думать все, что хочешь. - Так просто, да? - Нет, это вовсе не просто. Я уезжаю, правда. Я тебе даже не могу объяснить почему. Вот все, что я могу тебе сказать. Это как будто кто-то должен уйти на войну. - Должен? - спросила она. Я молчал, вконец измученный. Мне надо было выдержать. - Мне нечего добавить, - выдавил я наконец из себя. - Ты права, если речь здесь может идти о правоте. Согласен, я лгун, обманщик, эгоист. Но, с другой стороны, это не так. Кто может во всем разобраться в такой ситуации, где правду трудно отличить от неправды? - Какая сторона важнее? Что перевешивает? - То, что я люблю тебя, - произнес я с усилием. - Хотя сейчас, может быть, и не время об этом говорить. - Да, - ответила она неожиданно мягко. - Сейчас не время, Роберт. - Почему? - возразил я. - Этому всегда время. Я видел ее страдания, и они причиняли мне боль, словно я порезал руку острым ножом. Мне так хотелось все изменить, но в то же время я отчетливо понимал, что все это всего-навсего жалкий эгоизм. - Неважно! - воскликнула она. - Как видно, мы значили друг для друга меньше, чем нам казалось. Мы оба были лгунами. - Да, - сказал я смиренно. - За это время у меня были и другие мужчины. Не только ты. - Я знаю, Наташа. - Ты знаешь? - Нет! - ответил я резко. - Я ничего не знал. Я этому никогда бы не поверил. - Можешь поверить. Это правда. Я видел в этом всего лишь выход для ее невероятной гордости. Даже сейчас я не верил ей. - Я верю тебе, - сказал я. - Вот уж не ожидала. Наташа вздернула подбородок. Она мне очень нравилась в такой позе. Я был в отчаянии, как и она, только ее отчаяние было сильнее. Тому, кто остается, всегда хуже, даже если он - нападающая сторона. - Я люблю тебя, Наташа. Я хотел, чтобы ты это поняла. Не для меня. Для тебя. - Не для тебя? Я понял, что снова допустил ошибку. - Я беспомощен! - воскликнул я. - Неужели ты не видишь? - Просто мы расходимся как равнодушные люди, которые случайно прошли вместе отрезок пути, никогда не понимая друг друга. Да и как нам было друг друга понять? Я полагал, что снова подвергнусь нападкам за свой немецкий характер, но чувствовал, что она выжидает. Предвидеть она не могла только одного - что я не стану возражать. Поэтому она отступила. - Хорошо, что так получилось, - произнесла она. - Я все равно собиралась тебя оставить. Не знала только, как это тебе объяснить. Я знал, что должен ответить. Но не мог. - Ты собиралась уйти? - наконец решился я. - Да. Уже давно. Мы слишком долго были вместе. Такие связи, как наша, должны быть короче. - Да, - согласился я. - Спасибо тебе за то, что ты не поспешила. Иначе я бы погиб. Она обернулась ко мне. - Зачем ты снова лжешь? - Я не лгу. - Все слова! Всегда у тебя слишком много слов. И всегда ведь к месту! - Только не теперь. - Не теперь? - Нет, Наташа. Никаких слов у меня больше нет. Мне грустно и неоткуда ждать помощи. - Опять слова! Она встала и схватила свою одежду. - Отвернись, - сказала она, - не хочу больше, чтобы ты так смотрел на меня. Она надела чулки и туфли. Я смотрел в окно. Окна были распахнуты, было очень тепло. Кто-то разучивал на скрипке "La Paloma"(1), без устали повторяя первые восемь тактов, каждый раз делая одну и ту же ошибку. Я чувствовал себя мерзко, я ничего больше не понимал. Мне было ясно только одно: если б я даже остался, теперь всему пришел бы конец. Я слышал, как Наташа сзади меня натягивала юбку. Я обернулся на скрип двери и встал. - Не провожай меня, - сказала она. - Оставайся здесь. Я хочу выйти одна. И не появляйся больше. Никогда. Не появляйся больше никогда! Я пристально смотрел на ее бледное чужое лицо, глаза, глядевшие куда-то поверх меня, на ее рот и руки. Она даже не кивнула мне, за ней не захлопнулась дверь, а ее уже давно здесь не было. Я не побежал за ней. Я не знал, что мне делать. Я стоял и смотрел в пустоту. Я подумал, что можно еще догнать Наташу, если взять такси. Я уже подошел к двери, но затем решил, что все это ни к чему, и вернулся. Я понимал, что это 1 "Голубка" - популярная испанская песня. бессмысленно. Еще некоторое время я постоял у себя в комнате: сидеть мне не хотелось. Наконец я спустился вниз. Там был Меликов. - Ты не проводил Наташу домой? - спросил он удивленно. - Нет. Ей захотелось уйти одной. Он посмотрел на меня. - Это уладится. Завтра же все забудет. - Ты думаешь? - спросил я, охваченный безумной надеждой. - Конечно. Пойдешь спать? Или выпьем по рюмке водки? Надежда еще теплилась. У меня ведь оставалось целых две недели до отъезда. Все вокруг растворилось в потоке радости. У меня было такое чувство, что если я теперь выпью с Меликовым, Наташа завтра позвонит или придет. Не может быть, чтоб мы вот так расстались навсегда. - Хорошо! - воскликнул я. - Выпьем по одной. Как у тебя дела с судом? - Через неделю начнется. Так что жить мне осталось еще неделю. - Почему? - Если меня засадят надолго, я этого не выдержу. Мне семьдесят, и у меня уже было два инфаркта. - Я знал человека, который выздоровел в тюрьме, - позволил я себе осторожно заметить. - Никакого алкоголя, легкий труд на воздухе, размеренный образ жизни. Сон только по ночам, а не днем. Меликов покачал головой. - Все это для меня яд. Но мы еще посмотрим. Не стоит сейчас об этом думать. - Правда, - сказал я. - Не стоит. Если б только нам это удалось. Пили мы немного. У нас обоих было такое чувство, словно нам многое надо было сказать друг другу, и мы уселись поудобнее, будто впереди у нас была долгая ночь. Но потом вдруг оказалось, что обсуждать нечего, и мы совсем умолкли. Каждый погрузился в свои мысли, говорить, собственно, было не о чем. "Не следовало спрашивать Меликова о процессе, - подумал я, - но не в этом дело". Наконец я поднялся. - У меня на душе кошки скребут, Владимир. Пойду поброжу по улицам, пока не устану. Он зевнул. - А я пойду спать, хотя потом у меня наверняка еще будет на это достаточно времени. - Думаешь, тебя осудят? - Осудить можно любого человека. - Без доказательств и улик? - Можно найти и доказательства, и улики. Доброй ночи, Роберт. Следует остерегаться воспоминаний, тебе ведь это известно, не так ли, старина? - Да, известно. Я этому уже научился. Иначе меня давно не было бы в живых. - Воспоминания - чертовски тяжелый багаж. Особенно когда сидишь за решеткой. - И это мне известно, Владимир. Тебе тоже? Он пожал плечами. - Да, как будто. Когда стареешь, многое иной раз забывается. А то вдруг воспоминания появляются вновь. Мне на память приходят такие вещи, о которых я не думал больше сорока лет. Странно все это. - Это приятные воспоминания? - Отчасти. Потому-то и странно. Приятные воспоминания плохи, потому что это прошлое, неприятные хороши опять-таки потому, что это прошлое. Думаешь, этим можно жить в тюрьме? - Да, - сказал я. - Там убиваешь время. Если рассуждать так, как мы теперь. Я ходил по городу, пока не ощутил смертельную усталость. Я прошел мимо дома Наташи, постоял около нескольких телефонных будок, но позвонить не решился. "У меня впереди еще две недели", - думал я. Всегда самое трудное - пережить первую ночь, потому что в подобной ситуации кажется, будто ночь находится совсем рядом со смертью. Чего я, собственно, хотел? Мещански трогательного прощания с поцелуями у трапа загаженного парохода и обещания писать? Разве не лучше было так? Как это говорил Меликов? Не следует тащить за собой груз воспоминаний. Это тяжелый груз, если не состаришься настолько, что воспоминания будут единственным твоим достоянием. А как я сам рассуждал всегда? Не надо культивировать воспоминания, надо держаться от них подальше, чтобы они не удушили тебя, как лианы в девственном лесу. Наташа поступала правильно. А я? Почему я метался, как сентиментальный школьник, облачившийся в жалкие лохмотья тоскливого ожидания и трусости, решительно ни на что не способный? Я ощущал мягкость ночи, чувствовал дыхание гигантского города, и вместо того чтобы легкомысленно идти по жизни, следовать ее течению, я блуждал и метался, как в зеркальном лабиринте, выискивая хоть какую-нибудь лазейку, но вновь и вновь натыкался на себя самого. Я прошел мимо "Ван Клеефа", и хотя не желал заглядывать в витрину, однако заставил себя остановиться. Я смотрел на драгоценности покойной императрицы в рассеянном свете июньской ночи, думая о том, как они выглядели бы на Наташе: взятые напрокат драгоценности на взятой напрокат женщине в мире фальшивомонетчиков. Я тешил себя иронией в те дни иллюзорного благополучия, а теперь я смотрел на сверкающие камни и не мог понять, не совершил ли я серьезной ошибки, не променял ли крохи счастья на запыленные и смешные предрассудки, которые ни к чему не могли привести, кроме донкихотской борьбы с несуществующими ветряными мельницами. Я пристально разглядывал драгоценности, не зная, что делать. Я был уверен только в одном, надо как-то пережить эту ночь. Я цеплялся за то, что мне еще целых две недели необходимо пробыть в Нью-Йорке, цеплялся за завтра и послезавтра, как за спасательный круг. Мне важно было пережить только эту ночь. Но как, если именно в эту ночь я не мог быть рядом с Наташей? А если она ждет, чтобы я позвонил ей? Я стоял и шептал: "Нет, нет!" Я действительно шептал снова и снова, я произносил это так, что мог ясно слышать самого себя; это было нечто, уже изведанное мною однажды, раньше это иногда помогало, я говорил с самим собой как с ребенком - твердо и настойчиво: "Нет! Нет! Нет!" или "Завтра, завтра, завтра!" - и теперь я повторял это снова, монотонно, будто заклиная или гипнотизируя себя. "Нет, нет! Завтра, завтра!" - пока не почувствовал, что волнение мое притупилось и я могу идти дальше; я пошел сначала медленно, а затем все быстрее, задыхаясь, пока не добрался до гостиницы. Наташу я больше не видел. Возможно, мы оба рассчитывали, что другой даст о себе знать. Я неоднократно порывался ей позвонить, но каждый раз говорил себе, что это ни к чему не приведет. Я не мог перешагнуть через тень, сопровождавшую меня повсюду, и снова и снова повторял себе, что лучше никого больше не тревожить, не бередить свои раны, ибо ничего из этого не выйдет. Иногда мне в голову приходила мысль о том, что, вероятно, Наташа любила меня сильнее, чем она в том признавалась. От этой мысли у меня захватывало дыхание, становилось беспокойно на душе, но мои чувства тонули во всеобщем волнении, с каждым днем все нараставшем. Шагая по улицам, я искал Наташу, но ни разу не встретил ее. Я успокаивал себя глупейшими идеями, из которых идея возвращения в Америку представлялась мне самой невероятной. Меликову вынесли приговор: год тюрьмы. Последние дни я провел в одиночестве. Силверс презентовал мне премию в пятьсот долларов. - Может, увидимся в Париже, - сказал он. - Я собираюсь туда осенью, кое-что купить. Напишите мне. Я ухватился за это предложение и обещал написать. Для меня было утешением, что он приедет в Европу, да еще по столь уважительной причине. Теперь Европа представлялась мне не такой ужасной, как прежде. Вернувшись в Европу, я столкнулся с теперь уже чуждым мне миром. Музей в Брюсселе стоял на прежнем месте, но никто не мог мне сказать, что произошло там за эти годы. Имя спасшего меня человека еще не было забыто, но никто не знал, что с ним сталось. Мои поиски длились несколько лет. Я искал и в Германии. Я искал убийц своего отца. Порой я с болью думал о Кане: он оказался прав. Самое тяжкое разочарование было связано с возвращением: это было возвращение в чужой мир, к безразличию, к скрытой ненависти и трусости. Никто уже больше не вспоминал о своей принадлежности к партии варваров. Никто не чувствовал себя ответственным за то, что совершил. Я был не единственным человеком, носившим чужое имя. К тому времени появились сотни таких, которые своевременно обменяли паспорта, образовав тем самым эмиграцию убийц. Оккупационные власти были доброжелательны, но довольно беспомощны. Давая справки, им приходилось рассчитывать на немецких сотрудников, которых не мог не мучить страх перед последующей местью и которые всегда думали о кодексе чести, чтобы не замарать собственное гнездо. Я не мог восстановить в памяти лицо человека, который орудовал в крематории; никто не был в состоянии даже припомнить их имен; никто не желал ни вспоминать о преступлениях, ни отвечать за них; многие забывали даже о существовании концентрационных лагерей. Я натолкнулся на молчание, на глухую стену страха и отрицания. Некоторые пытались объяснить это тем, что народ слишком устал. Многие, так же как и я, потеряли своих близких во время войны. Каждый за эти годы многое испытал, о других вроде бы можно было и не заботиться. Немцы не нация революционеров. Они были нацией исполнителей приказов. Приказ заменял им совесть. Это стало их излюбленной отговоркой. Кто действовал по приказу, тот, по их мнению, не нес никакой ответственности. Мне трудно описать, чем я только не занимался в те годы. Но не об этом я стремился рассказать в настоящих записках. Странно, со временем в моих воспоминаниях все чаще стала появляться Наташа. Я не чувствовал ни сожаления, ни раскаяния, но только теперь я осознал, чем она была для меня. Тогда я не понимал всего происходившего, но теперь, когда я то ли очистился от многого, то ли сумел сплавить воедино разочарования, отрезвление и колебания, это становилось для меня все яснее и яснее. У меня появилось впечатление, будто из грубой золотоносной руды выплавляется чистый металл. Это не имело ничего общего с моим разочарованием, но зато я стал более наблюдательным, приобрел способность видеть со стороны. Чем дальше было то время, тем явственнее было убеждение, что, хотя я этого тогда и не сознавал, Наташа явилась самым важным событием в моей жизни. К этому убеждению не примешивалось никакой сентиментальности, никакого сожаления, что я познал это слишком поздно. Мне даже казалось, что если бы я понял это в Нью-Йорке, Наташа, наверное, оставила бы меня. Моя независимость, проистекавшая из того, что я не принимал ее всерьез, по-видимому, и заставляла ее быть со мной. Иногда я размышлял и о возможности остаться в Америке. Если бы я заранее знал, что меня ожидает в Европе! И все же эти мысли набегали и уносились, как ветер, они не порождали ни слез, ни отчаяния, ибо я твердо знал, что одно невозможно без другого. Возврата быть не может, ничто не стоит на месте: ни ты сам, ни тот, кто рядом с тобой. Все, что от этого осталось в конце концов, это редкие вечера, полные грусти, - грусти, которую чувствует каждый человек, ибо все преходяще, а он - единственное существо на земле, которое это знает, как знает и то, что в этом - наше утешение. Хотя и не понимает почему.