, ибо его и не волновало то будущее, а только настоящее этой короткой курортной недели, похоть и наслаждение, сладострастные воспоминания, которые бы остались. Это мне бы предстояло по той дороге пойти, но я уже ушел по дороге собственной жизни слишком далеко, чтобы так безоглядно броситься в будущее. Я выдавливал из желтых клавиш, которым не хотелось возвращаться в нормальное положение, шлягер за шлягером и смотрел на нее, как вдруг почувствовал, что, как и учитель, страстно тоскую по этому телу, стройному и упругому, по этой груди, небольшой, не нарушающей симметрии тела. Однако я знал, что все это очень и очень непросто; что существует рецепт (учитель бы еще добавил: Выспись с нею, и все пройдет), знал, что, в конце концов, это верный рецепт, но этой цели, этому телесному акту должно предшествовать нечто гораздо более тонкое и сложное, нежели учителева тактика сближения, и что вообще дело не в акте, а в обязательстве, который он налагает и которого я сам -- лишь подтверждение, подтверждение союза, заключаемого людьми против жизни и смерти, лишь знак творческого действия, которое я мог бы, наверное, совершить; но я не ощущал в себе стремления к этому действию (значило бы оно годы и годы жизни, а ведь известно, что каждое очарование, в конце концов, расплывается по окраинам прошлого, и остается только действительность, повседневность), но только к этому телу, к этому приятному и так отличному от других курортному приключению, к лону в глубине девичьих бедер; этим бы я, конечно, окончательно ее уничтожил, если б не взял на себя также и всей ее жизни; а та как Эмеке танцевала с учителем, я начал его ненавидеть от всего сердца, эту ходячую сумму совокуплений, а к ней я чувствовал примитивную мужскую злость за то, что с ним танцует и что сейчас она не такая, какой мне казалась вплоть до недавней минуты, и хотя я не соглашался с тем ее миром, созданным из отчаянных желаний, но предпочитаю такой мир, а не мир учителя. Поэтому, когда мы потом встретились на лестнице по пути в столовую, я спросил ее с иронией, почему она так посвящала себя учителю, он ведь явно человек совсем низко телесный; а она ответила невинно: -- Я знаю, что это физический человек, мне было его жалко. Мы должны жалеть людей, которые так же убоги, как он. -- И тут я спросил, не жалко ли ей и меня тоже, ведь я тоже физический. Не совсем, -- ответила она. -- В вас есть хотя бы интерес к психическим, духовным вещам, в нем же нет. Она неожиданно снова стала иной, чем с учителем, на лицо ее опять наплыло то облако из иного мира; с монашеской отрешенностью она села за стол и не обращала внимания ни на плотоядные взгляды учителя, ни на взгляды стиляги, который до сих пор пребывал в состоянии оскорбленного любителя одиночества, но силы его уже были на исходе. После ужина, в половину девятого, культмассовик пригласил отдыхающих на демонстрацию узкопленочных фильмов. Эмеке поднялась к себе в комнату, а я вышел в сад. Сад был влажным, сырым, унылым, я сел на трухлявую скамейку, мокрую от дождя. Напротив стоял гном с облупившимся лицом, разбитым носом и трубкой -- такую всегда курил мой дед; у него в саду тоже был такой карлик, с такой же трубкой, и белый город со множеством зубцов и башенок на городской стене, с настоящими стеклами в окнах, и каждую весну дед заботливо красил металлические крыши домиков в красный цвет, потому что его (семидесятилетнего старца), видимо, по-прежнему волновали те же образы и представления, что и меня, когда я был мальчиком, волновали и сейчас, когда я вспомнил о том игрушечном городке моего деда: что это настоящий город, только уменьшенный, маленький, но настоящий; что по сантиметровым лестницам, быть может, шествуют иногда королевские процессии трехсантиметровых человечков, как в "Гулливере", что за окнами из стеклянных осколочков -- залы, покои, столовые, такие же настоящие, как и сам этот город; или сказка о Мальчике-с-пальчике: я мечтал, что если б сам был Мальчиком-с-пальчик, то мог бы ездить в автомобильчике с пружинкой, который заводился бы ключиком, или плавать по ванне в лодочке, в бачок которой наливалась бы какая-нибудь химическая смесь -- и она бы плыла бесшумно и ровно по миниатюрному морю эмалированной ванны. Я засмотрелся в лицо облизывающегося глиняного гнома, цветущее, сластолюбивое, и подумал, что он -- отчасти я сам, тридцатилетний холостяк, запутавшийся в романе с Маргиткой, замужней женщиной, ни во что не верящий уже, ничего не принимающий слишком близко к сердцу, познавший в достаточной мере мир, жизнь, политику, славу, счастье -- все, и одинокий, не из невозможности, а по необходимости, и достаточно удачливый, с хорошей зарплатой, совершенно здоровый, ни единого шанса на какие-либо неожиданности в жизни, на открытия чего-то такого, чего еще бы не знал; в возрасте, уже дающем о себе знать началом мелких неприятностей старения, когда еще есть последняя возможность жениться и дождаться того времени, когда дети повзрослеют настолько, чтобы самим во всем разбираться; а она красивая, все еще молодая, с одним ребенком, венгерка, а значит -- существо относительно новое, относительно неизвестное; но все же не так уж и молода, двадцать восемь лет, с ребенком, а это означало бы совершенно другую экономику; и чужая, венгерка, не очень умная, надломленная этим безумием метапсихологии, чуть ли не святая, пытается обратить других в свою веру, идеальный объект для курортного приключения, не более, ничего более; но с тем страшным вглядом лесного звереныша, с той самоубийственной защитной реакцией против мира, в тумане мистических суеверий. Это был вопрос жизни и смерти, а не жаркого августовского вечера, границы слишком зыбки, чтобы чувствовать себя уверенно; несколько профессиональных слов, удачно выбранная минута, когда влечение лета и настроение недельного отпуска отбрасывают все опасения и укрепляют волю к риску и отдаче -- и вопрос всей жизни, любви или самопожертвования, либо смерти во мгле мистики, в психозе полуночных кружков, собирающихся вокруг столика и вызывающих духов своих представлений, кружков увядших людей среднего возраста, чудаков, психопатов, верящих в двадцатом веке в силу жабьего волоса против раковой опухоли, переписывающих адские молитвы и молящихся с конца страшными, бессмысленными черными молитвами средневековых запроданцев дьяволу, которые не умирали естественной смертью, а разрывались дьяволом на части, и из клочьев тела, жил, костей, сломанных ребер, раздавленных глаз, выбитых зубов, вырванных волос и лоскутьев кожи душа вырывалась и уносилась в вечную, раскаленную геенну ада; либо молящихся истово, не употребляющих мясо и лечащих болезни, приобретенные неустанным неподвижным стоянием на молитве, прикладыванием медных кругов и целованием святых образов; лечащих болезни, хотя, по сути, желающих смерти, ибо смерть для них -- врата к совершеннейшей жизненной стадии, которая ближе Наивысшему и вечному Блаженству; такова была эта проблема, вопрос не одной ночи, а всех ночей, в течение многих лет, да и не только ночей, но и дней, взаимной заботы, супружеской любви, взаимного переживания добра и зла, пока смерть не разлучит двух людей. Так все обстояло с той девушкой, с той девушкой, с той девушкой -- Эмеке. Но когда я потом сидел в затемненном зале, и культмассовик (после нескольких безуспешных попыток запустить проектор, и только когда молчаливый мужик, видимо, мастер какой-то фабрики, взялся за дело, подтянул какие-то винты и провода, проектор заработал) демонстрировал на маленьком экране какой-то фильм, словно рассчитанный на то, чтобы вызвать максимально возможную скуку (однако же это развлекало людей, ведь фильм был узкопленочный, и аппарат работал прямо у них за спиной, а они здесь проводили свой недельный отпуск), и помещение расплывалось в задымленных сумерках, я взял Эмеке за руку, теплую и мягкую, ибо завтра наш последний день в доме отдыха, и я должен был что-то сделать или, по крайней мере, поддаться тому инстинкту, либо же той обществом выпестованной необходимости обольщать в домах отдыха молодых незамужних женщин, вдов или даже замужних, -- и предложил ей пройтись со мной на свежем воздухе. Она согласилась, я встал, она тоже встала, в свете проектора я заметил взгляд учителя, следовавший за ней, когда она выходила за мной из зала к ночному свету августовского вечера перед корпусом гостиницы. Мы шли по белой ночной дороге между полями, по обеим сторонам -- черешни и белые столбики, и запах травы, и миллионы голосов мельчайших живых существ в траве и в кронах деревьев. Я взял Эмеке под руку, она не сопротивлялась, хотел что-нибудь сказать, но ничего не приходило в голову. Ничего, что бы мог, что бы смел сказать, потому что нечистая совесть не позволяла открыть шлюзы обычной для августовской ночи разговорчивости (от которой в такую ночь не откажется ни одна женщина на отдыхе, если говорящий приемлемо молод и не совсем урод), ибо снова ощутил тот вопрос жизни и смерти и то, что она иная, глубже, отдаленнее других девушек. Я только остановился и сказал: -- Эмеке... Она тоже остановилась: -- Да? -- И тут я обнял ее, точнее -- сделал движение, словно хотел ее обнять, но она выскользнула из этого незаконченного объятия; я попытался снова, обнял ее стройную крепкую талию, но она вырвалась, повернулась и стала быстро удаляться. Я догнал ее, снова взял под руку, она не противилась, и я сказал: -- Эмеке, не сердитесь. Она покачала головой: -- Я не сержусь. Но меня это разочаровало. -- Разочаровало? -- переспросил я. -- Да, -- ответила она. -- Я ведь думала, что вы совсем иной, что вы не такой, но вами тоже управляет тело, как и всеми мужчинами. -- Не сердитесь на меня за это, Эмеке, -- попросил я. -- Я не сержусь. Я знаю, что все мужчины таковы. Вы не виноваты. Вы еще несовершенный. Я думала, что вы уже на пути, но нет, не совсем. -- А вы, Эмеке, вы уже... уже совсем отреклись от всего телесного? -- Да, -- ответила она. -- Но ведь вы молоды, -- сказал я. Вы не хотите больше выйти замуж? -- Она покачала головой: -- Мужчины все одинаковые. Я думала, что найду, может быть, кого-нибудь, какого-нибудь друга, с которым могла бы жить, но только как с другом, понимаете, без всего физического, у меня отвращение к этому. Нет, не презираю, я знаю, что физические люди нуждаются в этом, ничего плохого тут, в самом по себе, нет, но оно исходит из низкого, из несовершенного, из тела, из материи, а человек стремится к Духу. Но сейчас я уже не верю, что мне будет дано такого друга найти, так что лучше я буду одна, с дочерью. -- Она говорила, и лицо ее было молочно-белым, пленительно нежным в свете звезд, луны и августовской ночи. Я сказал: -- Такого друга вы не найдете. Никогда. Это был бы разве что тот туберкулезный садовник, который давал вам книжки, поскольку он уже не мог с женщиной... -- Не говорите о нем так, -- прервала она меня. -- Не будьте таким, прошу вас. -- Не сердитесь, Эмеке, -- повторил я. -- Но неужели вас никогда не влечет к мужчине? Я имею в виду -- так, как влечет девушек вашего возраста и таких же красивых, как вы. Вы серьезно думаете, что могли бы найти друга, который не хотел бы от вас этого и не был бы при этом каким-нибудь несчастным человеком, калекой или инвалидом? -- Ах, дело не во влечении, -- сказала Эмеке. -- Каждый человек чувствует искушение. Но он должен преодолевать себя. -- Но почему? Для чего? -- недоумевал я. -- Такое влечение ведь не обязательно должно быть только и только физическим. Оно может быть любовью, желанием слияния. Оно всегда у истоков зарождения человека, в большинстве случаев, пока люди рожают для любви. Вы ведь любите свою дочь. Разве вы не хотите больше иметь детей? Ведь вы еще можете. И вы хотите добровольно от всего этого отречься? -- Отречься? -- переспросила Эмеке. -- На все воля Божья. -- Но Бог вас не очень защищает: он наделил вас этим гораздо щедрее, чем других. Вы молоды, красивы, здоровы; не все мужчины таковы, как ваш первый муж, и не все браки заключаются так, как было у вас. Есть мужчины, любящие своих жен не только ради телесной стороны супружества, хотя она и составная часть любви... -- Это не может быть составной частью настоящей любви, -- возразила она. Настоящая любовь -- это любовь души. -- Но если вы потом захотите иметь детей? Или вы против детей? -- Ах, нет, -- ответила она. -- Дети невинны и требуют любви. Но они зачаты в грехе. И женщина должна страдать за этот грех, когда рожает. -- Это не ответ на мой вопрос, -- сказал я. -- И, кроме того, роды сейчас могут быть без боли. Но вообще, в принципе -- вы за то, чтобы дети рождались? Не лучше было бы от этого вообще отказаться и не производить на свет все новые и новые последствия греха, или, как это вы называете, новых существ, отягощенных материей и телом, -- ведь именно таковы все люди? Не лучше ли было бы, если б все человечество вымерло? -- Нет, -- произнесла она поспешно. -- Воля божья, чтобы они жили. Бог в своем бесконечном милосердии хочет, чтобы все были спасены. И все будут однажды спасены. -- Но кто эти "все"? Не лучше ли было бы позволить, чтобы "всеми" были "все те, кто сейчас живет на свете"? -- Ах, нет, нет, -- сказала она. -- Нет. Вы этого не понимаете. -- Это вы не понимаете, -- ответил я. -- Не понимаете даже себя. В вас полно противоречий. Вы сами не решили еще один вопрос, не заполнили еще одну логическую щель в этой вашей мистической системе. -- Ах, что такое логика? -- сказала она. -- Школьный предмет и все. -- Нет, логика -- это все. И то, что... что вы мне очень нравитесь, что... я люблю вас... что... -- Не говорите этого, -- оборвала меня она, и тем лишила меня необходимости произнести наконец ту роковую фразу, которую в ее случае нельзя было бы взять назад, которая прозвучала бы полным своим смыслом, а не просто ни к чему не обязывающим обещанием, которое можно было 6ы нарушить, о котором легко забыть, -- ведь это была она, Эмеке, этот случай, эта легенда, эта поэма, это прошлое, это будущее. Мы стояли недалеко от освещенного подъезда гостиницы. Она смотрела на вечернне тени леса, в глазах -- особое выражение, уже не лесного звереныша, но женщины, борющейся со своим извечным проклятием, с причиной своей неполноценности и сутью своего животворного достоинства; горячей волной застилающего ее мозг, ум, рассудок, несмотря на то, что в конце его -- все то болезненное и потом, возможно, позор внебрачного материнства, и тревоги, и опасность растолстеть, потерять привлекательность, и жизнь, и все. Но это проклятие все равно оказывается сильнее женщины, и она уступает, как уступала всегда, как будет уступать всегда, и из этого проклятия рождается новый человек. -- Спокойной ночи, -- сказала Эмеке и подала мне руку. -- Эмеке, подумайте об этом. -- Спокойной ночи, -- повторила она и вошла в здание; на лестнице я засмотрелся на ее стройные ноги, потом она скрылась, а я стоял еще некоторое время перед гостиницей, а затем тоже пошел наверх, к себе в комнату. Учитель лежал в постели; брюки, рубашки, белье, носки -- все старательно развешано на спинках стула и кровати; он еще не спал и смерил меня злым взглядом: "Ну и как?" -- спросил он. Я не ответил, сел на кровать и начал раздеваться. Учитель смотрел на меня глазами, похожими на две почерневшие высохшие сливы. "Черт побери, -- воскликнул он, -- а ты, пожалуй, не ложишься спать с твердым?" -- Фиг! -- бросил я, погасил свет и лег. С минуту было тихо. Потом он сказал: "Сдается мне, что ты обыкновенный импотент. Что у тебя с бабами просто ничего не получается. Признайся!" -- Спокойной ночи, -- сказал я. За окном закудахтал петух, разбуженный дурным сном. На вечеринке я пил красное вино и смотрел на Эмеке; она была в летнем платье, плотно прилегавшем к телу, с белым воротничком и без рукавов, какое носят девушки ее внешности и возраста. Отдыхающие постепенно осмелели и стали приглашать ее танцевать, видя, что я сижу и пью (раньше не решались, ибо по законам курортного отдыха мы с ней образовали пару, а в этом недельном или двухнедельном коллективе такой союз почитается свято), и поэтому Эмеке все время была на танцевальном паркете, раз с культурно-массовым деятелем, все еще трезвым только наполовину, раз со стилягой, уже переставшим упрямиться в своем гордом одиночестве и еще надеявшимся на приятный конец своего пребывания здесь (то есть приятный конец с одной из четырех-пяти молоденьких девушек в нашей смене), один раз с директором магазина готового платья, толстая супруга которого глядела на нее ласковым взглядом матроны, какой и в голову не придет ревность, но которая в молодых женщинах, полных эротического обаяния, усматривает каких-то мистических сестер своей обманчивой женской судьбы; раз с капельмейстером джаза, в другое время целыми вечерами не покидавшим своего места за пультом и не откладывавшим скрипку; и еще с несколькими другими; а я сидел над третьим стаканом вина, поскольку мной овладела особая нерешительность человека, до сих пор не ощутившего в себе ответственность, но чересчур уж человека своего времени, чтобы бороться с равнодушием, легкомысленностью, безответственностью. Эмеке и вино постепенно ударяли мне в голову; Эмеке на паркете выглядела совершенно иной, нежели те пять или шесть остальных девушек в танцзале; она была привлекательнее всех, обаятельнее, моложе, но в то же время зрелее, без того несовершенства семнадцатилетнего лица, которое еще не может решиться, сменить ли очарование детства на поверхностную, малоинтересную красоту взрослости, или обаяние молодости на женское обаяние возраста обручений и первой полной, естественной плодности; она смеялась, как и они, глубоким, альтовым смехом, танцевала с естественной уверенностью женщин, которые умеют танцевать, как птица умеет петь, как пчела -- строить соты; ее тело под легким летним платьицем -- тело настоящей балерины; я глядел на нее и чувствовал нежность, симпатию к этой отчаянной душе и страстное влечение к этому телу, к этой груди; влечение, усиленное вином, поднималось во мне, пока, наконец, вино, которое мужчина употребляет как суррогат женского проклятия, рискуя отцовством, женитьбой, карьерой, всей жизнью за обман краткой минуты, -- пока это вино не избавило меня от пут ума и рассудительности, и, когда я заметил, что откуда-то из темных углов зала вынырнул учитель, со взглядом как у сказочного кота, и пригласил Эмеке на танец, и танцевал с ней, прижимаясь ее телу, на полголовы ниже ее, сатир, но без сатирского очарования, а с одной его сластолюбивой рожей, -- я встал и энергичным, быстрым шагом человека, вылакавшего три стакана вина, вломился на паркет и вырвал Эмеке из рук учителя. Я не видел ее с утра. Весь день я просидел в своей комнате; учитель испарился, а я остался, спал, размышлял об этой девушке, обо всех открывавшихся возможностях, о своей неуверенности и нерешительности; но сейчас я был с нею, обнимал ее за талию, как вчера, но на этот раз она не противилась, и в голове моей шумело вино, а из ее глаз исчезла мистическая покорность, монастырская отрешенность искусственно подавляемой страсти, -- были это глаза венгерской девушки, как созвездие над пуштой, а ритм, звучавший вчера из-под клавиш старого рояля, теперь струился ее стройными ногами, превращаясь у бедер в круговерть любовной прелюдии. Учитель отправился к столу, на котором стояла бутылка водки, и опустил губы в эту горькую жидкость сельских танцулек, запах которой был запахом похоти, удовлетворяемой в душистом саду за трактиром, с горячим шепотом, сладкими стонами и сопением; или же, когда не было охочих, готовно разверстых бедер, судьба ее становилась судьбой всякой прочей воды, текущей по вонючим, пропитанным дегтем желобкам в вонючих трактирных уборных, а оттуда в сточные ямы, оттуда в землю, которая очищает воду, загаженную этой похотью, превращая ее снова в кристальные родники, стекающие в долину. Потом учитель поднял тяжелые, злые, ненавидящие глаза, налитые кровью, смотрел на паркет и следил за мной взглядом отставшего от поезда, смотрел, как я танцую с этой венгерской девушкой; он знал, что я молодой и холостой интеллигент из Праги, человек, знакомый с тем неопределенным нагромождением отрывочных сведений, которые создают впечатление образованности, какое и он пытался возбудить, презрительно высказываясь ночью о людях, собравшихся здесь, в этом доме отдыха, о работницах с фабрики, которые, мол, все непроходимые дуры, о слесарях, едва умеющих расписаться, и не приходило ему в голову, что сам он умеет не намного больше, чем поставить подпись своим замусоленным каллиграфическим почерком, пережитком имперско-королевских времен; знает немногим больше четырех действий арифметики, тройного правила, да сжатого обзора чешской истории, вызубренного когда-то в той героически-патриотической форме буржуазных и идеалистических историй про героев в народном духе, замутненной сейчас непонятным марксизмом; еще он умеет определить несколько явнобрачных и тайнобрачных растений, подразделить вульгарный животный мир этой земли на млекопитающих, птиц и беспозвоночных, но абсолютно ничего не знает о долловском законе необратимости, об удивительном развитии черепашьего панциря и полулегендарных археоптериксах; и не поверит вам, если вы скажете, что у бронтозавра в позвоночнике было два нервных центра, а следовательно -- два мозга, а если и поверит наполовину, то сразу превратит это в сальную остроту; а ведь он с выражением безграничной учености рассказывает сопливым детишкам за вкопанными в земляной пол столами, что, по теории английского ученого Дарвина, человек произошел от обезьяны; всю свою жизнь этот учитель привык умственно возвышаться над своим окружением -- над учениками от шести до одиннадцати лет, и над усталыми крестьянами по субботам в трактире, и над сельскими кузнецами, рука которых, привыкшая к весу железной кувалды, никак не втиснет в узкую графу школьного дневника еженедельную родительскую подпись без того, чтобы при этом всю страницу не измазать колесной мазью, и чтобы эта суковатая подпись не разлезлась на три-четыре графы; он никогда не задумывался своим мозгом, сжатым манией учительства, что так же тяжело, если не тяжелее, и так же почетно, если не почетнее, и, во всяком случае, гораздо красивее владеть тонким механизмом фрезерного или токарного станка, выделывать на нем серебристо-блестящие винты и гайки, следя за молочно-белым потоком масла и охлаждающей жидкости на ножи фрез и острия сверл, чем исправлять красными чернилами естественные детские обороты речи на штампованные, трафаретные уродства в нашем добром чешском слоге и засевать ученические головы неискоренимыми, подсознательными убеждениями, что перед "но" всегда ставится запятая; он знал, что мое образование (пускай только кудреватая, завитая необразованность, интеллектуальный обман, какой допускают девяносто девять процентов людей с аттестатом зрелости, за исключением того одного процента, из которого выходят физики-теоретики, астрономы, палеонтологи, палеографы, химики и патологоанатомы) серьезнее, внушительнее, чем его, как и мой костюм, сшитый у хорошего пражского портного, тогда как его коренастая фигура, на полголовы ниже Эмеке, заключена в выходной пиджак того вида, который не подвержен никакой моде и который никто бы не назвал современным, дополненный галстуком с вечным узором в неясные ромбики и точки; поэтому он и смотрел злыми и бессильными глазами слабого, отстраненного калеки, как я танцую на паркете с Эмеке. Мы долго молчали. Я чувствовал ее тело, пылающее внутренним теплом молодых женщин, музыкой, духотой, вином и танцем. Мы молчали, но потом скрипач-капельмейстер завел какую-то протяжную и все же быструю цыганскув мелодию в том судорожном ритме, когда сначала звучит протяжный, повышающийся тон, который потом взрывается краткой синкопой и длится дальше на иной высоте, -- и Эмеке запела по-венгерски какую-то суровую, красивую, примитивно доисторическую песню своих кочевых предков, снова став такой, какой была в действительности: молодой девушкой, всей энергией сосредоточенной на этом единственном предназначении своей женской природы, и мы неслись в каком-то диком мадьярском танце, и вокруг нас мелькали неясные, размытые лица, и фигуры, и серебро музыкальных инструментов, как панорама в фильме, снятом быстро движущейся камерой. Не знаю, как долго. Долго. Потом, к полуночи, оркестр заиграл трогающий за душу сентиментальный слоуфокс, альтовый саксофон рыдал концентрированнейшим чувством, на который способен этот представитель музыкальной аристократии, Эмеке перестала петь и заговорил я; откуда-то из подсознания, из бессчетного количества блюзов, когда-то волновавших меня, возникали слова в блюзовых трехстишиях, как возникали они в головах негров-гитаристов, распаленных маисовым самогоном, как моя голова сейчас вином, и я говорил Эмеке, в ее счастливое, пленительное ушко, слова какого-то блюза, единственное стихотворение, которое я когда-либо сочинил сам; слова, оттененные этим сельским саксофонистом, не знающим, пожалуй, тайн негритянских синкоп, и его саксофон превращался в рыдающий инструмент сладкой сентиментальности, однако же в нем звучала примитивная и извечная красота той судорожной минуты, минуты опьянения, когда алкоголь, враг, но во многом, пожалуй, и друг человека, дает ему возможность познать правду о себе самом, правду об Эмеке. Лишь эта минута -- первая, единственная и последняя. Да, уважаемые, лишь эта минута всегда первая и последняя. Мы ждем ее годами, месяцами, долгими днями. И Эмеке замолчала и насторожилась; в облаках табачного дыма и света над столиками я видел ее длинные, черные как смоль ресницы и продолжал: Жизнь -- как могучее смолистое дерево, и ты ждешь, когда оно раздавит тебя, Жизнь -- это длинная смерть и пустота, и ты ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь тянется в пустоте -- и вдруг вспыхивает. Это минута, -- продолжал я, -- когда возможна встреча, это та единственная минута встречи, послушай, открой ушки, слышишь, как звучит эта минута, -- и на губах Эмеке, обычно напоминающих своим холодным аскетизмом увядшую монастырскую розу, возникла улыбка, и я сказал ей: Будь счастливой, будь радостной, улыбайся всю ночь. Будь счастливой и улыбайся счастливо всю длинную ночь; тот, кого не было, сейчас здесь и идет тебе на помощь, -- она посмотрела на меня, в глазах -- та же улыбка, улыбка на губах; по-прежнему плакал и стонал саксофон. -- Послушай, открой свои ушки, посмотри, как вдали замерцал огонек. Ты видишь, как в этой черной дали замерцал огонек любви. Кончилась власть смерти, пришла сладкая пора жизни, -- и тут Эмеке громко рассмеялась и сказала: -- Какое красивое стихотворение! Кто написал его? -- Но я покачал головой и продолжал: -- Не спрашивай, это я и это стихи нашей минуты. Это я и вот это стихи нашей минуты, они родились во мне, родились сейчас, для улыбки и радости моей милой. -- Эмеке запрокинула голову, саксофон все рыдал и всхлипывал, а я продолжал говорить; все новые и новые трехстишия рождались во мне в какой-то чудесной, никогда больше не повторившейся вдохновенной импровизации, стихи так же прекрасные в ту минуту, как Песнь Песней, и даже прекраснее, ибо эта девушка никогда в жизни не слышала ее, никто не называл ее "розой саронской", никто не говорил ей самых главных, пифагоровых слов любви: "Как ты прекрасна, возлюбленная моя" -- ибо за всю свою короткую жизнь она была только покупкой, термофором из плоти, крови и костей, сейчас же она слышала эти слова, стихи, которые для нее сложил мужчина, стихи, лившиеся из мужского сердца, странной магией этого безумного века телекоммуникаций перенесенные из сердца и горла вдохновленного алкоголем негритянского горлопана из предместья Мемфиса в голосовые связки пражского интеллигента, в этот зал для массовых развлечений загородного дома отдыха в этом социалистическом чехословацком государстве; но она ничего не знала о живописной генеалогии этих стихов, идеально внимала только заложенному в них чувству, ибо каждая песнь, каждый стих созданы ad hoc (1), для определенной женщины, а если нет -- это не стихи, они не стоят того, чтобы их читать и слушать, поскольку не будет в них единственно возможного, непритворного, настоящего вдохновения всякой поэзии; казалооь, она счастлива, и шепотом она спросила: -- Я могу вам верить? Вы серьезно это говорите? -- Да, Эмеке, -- ответил я, а из души, из сердца или откуда-то еще лились все новые и новые стихи в этих алкогольных гитарных трехстишиях блюза. Не знаю, но в эту минуту она была моей женой, в эту минуту я осознал мудрость, о которой уже забыл наш век: что супружество, жизнь мужчины с женщиной, не есть, не может, не смеет быть странным конгломератом страсти и сантиментов, грязи и гастрономических наслаждений, дополнением души и общественных интересов; что суть его не в понимании, не в равных интеллектах, не в совпадении характеров, не в хозяйственном обеспечении и режиме питания, не в пути к сердцу через желудок; что это не та смешная связь, которую канонизировал голливудский фильм двадцатых годов и которую мы находим еще в романах пятидесятых, -- отношения, связанные самое большее со вспышками инстинкта, с эротикой молодежи, только что вышедшей из периода полового созревания, либо с окаменелостью бедермайеровского мещанства; отношения, сменяющиеся потом в отвратительных бракоразводных процессах не менее смешным непреодолимым отвращением; но что это -- отношения самца и самки, извечной пещерной пары двух равноценных, но совершенно разных индивидов, из которых один владеет палкой, а другой огнем, из которых один приносит мясо, а другой готовит хлеб, которые вместе производят на свет потомство по извечным законам животного мира -- к тому единственному смыслу неустанного возрождения, к радости солнца на нагой коже, желудочных соков, гормональной поэзии, тончайшей радости сердца, послушного этим законам; что человек должен снова созреть там, где все живое, -- но на один виток спирали выше; избавиться от той психонервической сентиментальной грязи условностей, которой завалили отношения человеческой пары столетия войн, грабежей, уклончивой мистики, мужского рабства и мужского деспотизма (Frauendienst ist Gottesdienst (2)... под властью мужа твоего будет радость твоя, и он господствовать будет над тобою). Но когда я возвратился в зал (я выходил на минутку, и в передней туалета, где я пел блюз без слов, так, как все молодые люди выражают извечную человеческую радость от танца и музыки -- напевая бессмысленные и не очень интеллектуально звучащие пассажи, -- и завел дружеский разговор с капельмейстером джаза, который зашел туда тоже и приветствовал во мне члена интернационально-ритмического братства антирасистской, антифашистской синкопированной музыки), то увидел Эмеке в объятиях учителя, который ей что-то очень настойчиво говорил, а когда заметил меня (я стоял, опершись о колонну, и смотрел на них), на его лице появилось невольно выражение человека, уличенного в предосудительном поступке, и когда такт доиграли, он поклонился Эмеке и отошел с необычной поспешностью к своему столу, к своей водке и оттуда снова устремил на меня свои черные, ненавидящие глаза человека, мстящего за поражение в этой вековечной борьбе. Я подошел к Эмеке, и мы продолжили танец, но она неожиданно стала уже совершенно иной, зрачки ее снова затянулись пленкой монастырской сдержанности. -- Что случилось, Эмеке? Что с вами? -- спросил я. -- Ничего, -- ответила она, но танцевала мертво, безжизненно, пассивно подчиняясь моим движениям, как равнодушная партнерша в равнодушном приглашении во время предвечернего чая в кафе, куда забрел одинокий молодой человек, угнетенный своим одиночеством и желающий немного развлечься, заполнить пустоту одинокого городского дня равнодушным танцем с партнершей, которую он не знает и которая не знает его; оттанцуют они вместе триаду слоуфокса, молча или перебросившись парой условных фраз, потом раскланяются, он доведет ее до столика с лимонадом и скажет: -- Благодарю, -- она кивнет, и они разойдутся, не думая друг о друге, он потом сидит и смотрит на полупустой паркет полупустого кафе и уже больше не танцует, потом идет один в свою пустую квартиру и ложится спать, измученный и исковерканный равнодушным одиночеством больших городов. -- Что с вами произошло? -- настаивал я. -- Что-то ведь было. Вы о чем-то думали. Скажите мне, Эмеке. -- И тут она посмотрела на меня: в глазах, вокруг глаз, в очертаниях тонких морщинок, мгновенно составляющих определенное выражение лица, видно было болезненное изумление, грустный иронический упрек самой себе, как у женщин, когда они внезапно осознают, что снова допустили то, чего поклялись себе никогда больше не допускать, -- и сказала: -- Не сердитесь, пожалуйста, но не могли бы вы показать мне свой паспорт? -- На какую-то тысячную долю секунды меня поразила, -- не болезненно и горько, но просто поразила, без определения, -- эта почти официальная просьба, и сразу же после этого я почувствовал симпатию к этой простоте, прямоте, безыскусственности и честности, которые принимают мое предложение супружества так конкретно, и это как раз -- то единственно верное, -- без фальшивой мистики хрупких чувств; и в то же мгновение я понял, что это учитель, что это он в своей бессильной ярости наговорил ей, что я обманщик, женатый мужчина, выехавший в дом отдыха отдохнуть от супружества, что в этот отвратительный, но все же логически допустимый случай превратил его грязный мозг мою вымышленную информацию о предстоящем браке со вдовой и эту легенду Эмеке; и вместе с этим я почувствовал нежную жалость к Эмеке, которая познала эту разновидность мужчин в собственном браке, и сейчас ее ужаснула возможность, что я -- один из них. Я воскликнул: -- Эмеке! Кто вам это наговорил?! Разумеется, я могу показать вам свой паспорт, -- и я сунул руку в боковой карман пиджака, чтобы достать этот документ, подтверждающий правдивость моих действий, моего лица, но она сказала с необыкновенной печалью в голосе: -- Зачем вы мне лжете? Не нужно ничего показывать. Я все знаю. -- Но что? Что, Эмеке? Что вы можете знать?! -- Зачем вы запираетесь? Я думала, что вы не такой. Но нет. Нет. Вы такой же, как все мужчины. -- Но, Эмеке... -- Нет, не говорите ничего, я все знаю. Но почему вы не уважаете хотя бы свою жену, если не меня? Я, в конце концов, чужой человек, вы знаете меня только несколько дней. Но почему ее... -- Эмеке! Это бессмыслица! -- закричал я. -- Это вам наговорил тот идиот, учитель. Но ведь он лжет. Ведь это старый хам и наглец, неужели вы не видите! -- Не оскорбляйте его, -- ответила она. -- Он поступил как порядочный человек, предупредив меня! -- Но ведь это неправда, Эмеке! -- Не лгите, прошу вас. Вы показывали ему ее фотографию. -- Но... (я действительно показывал учителю фото Маргитки, сам не знаю зачем, наверно, из какого-то глупого мужского тщеславия). -- Покажите мне свой паспорт, если говорите, что это неправда, -- сказала Эмеке, и тут я вспомнил, что эта фотография лежит в паспорте, оттуда я ее и доставал, когда показывал учителю, и именно о ней он говорил Эмеке: Маргитка с кокетливой челочкой, с полуобнаженной грудью в глубоком вырезе летнего платья и с этим сладким двухлетним блондинчиком, среди одуванчиков в траве. -- Не могу, -- сказал я, слабея. -- Я не лгу, Эмеке. Но паспорт вам показать не могу. -- Почему? -- Не могу. Потому что... -- Почему? -- переспросила она, настойчиво заглядывая мне в глаза, и снова на меня смотрел тот звереныш, но на этот раз так, словно кто-то у него что-то отнимал, какую-то иллюзию лесной свободы, безопасности зеленой чащи; как будто смотел в лицо дикому хищнику, о существовании которого в своем зеленом и солнечном мире он до сих пор не знал, не подозревал. -- Почему не можете? -- спрашивала она настойчиво, с таким волнением, какое я слышал в первый раз, и глаза звереныша расширились, как при окончательном и неизбежном познании истины в сверкании желтых клыков хищника; монашеский алебастр ее щек покрылся неестественным румянцем, и Эмеке нервно, болезненно, почти с плачем выкрикнула: -- Пустите меня. Мне уже пора идти. Я уезжаю ночным поездом, в час. Прощайте, -- и она вырвалась из моих рук и быстро вышла из зала, ушла, исчезла; я остался стоять, а она исчезла. Потом я обернулся и посмотрел на учителя, торчавшего за столом с выражением оскорбленной справедливости на лице, дышавшем злобой. В полпервого я ждал ее перед гостиницей, но она пришла со своей напарницей по комнате, тоже венгеркой, вместе с пятью словаками, уезжавшими тем же поездом. Было ясно, что вторую девушку она попросила, чтобы та не оставляла ее со мною наедине, поэтому она шла всю дорогу с нами, и я не мог Эмеке ничего сказать, только спросил ее, могу ли я ей написать. -- Пожалуйста, -- ответила она. -- Почему бы нет? -- А вы мне ответите? -- Зачем? -- пожала она плечами. Приглушеннно, чтобы не слышала та, другая, я сказал ей: -- Потому что я люблю вас, Эмеке. Верьте мне. -- Я вам не верю, -- ответила она. Та, вторая, немного отошла, однако могла слышать наш разговор, так что я продолжал по-прежнему тихо: -- Поверьте мне, -- повторял я. -- Я приеду к вам в Кошице. Можно? -- Почему бы нет? Пожалуйста. -- А вы будете со мной разговаривать? Могу я к вам прийти? -- Приходите. -- А вы будете мне верить? -- Она не ответила. -- Будете мне верить, Эмеке? -- Еще минуту она молчала. -- Не знаю. Может быть, -- ответила она потом; в это время мы уже были на станции, у пригородного вокзальчика, где стоял готовый к отходу поезд, а возле него -- дежурный в форме. Отдыхающие вошли в вагон, один из словаков помог Эмеке втащить чемодан, и ее темный силуэт показался потом в окне. -- Эмеке, -- крикнул я наверх, будто заклинал ее, будто хотел услышать от нее ответ на вечный и монотонный вопрос того времени, в котором живу, столь неопределенного во всех вариациях любовного ритуала, столь банального, без достоинства, без чести, без любви, и все же так стреноженного удобным навыком иллюзорной свободы, что я не мог ни на что решиться. -- Эмеке! -- крикнул я наверх, во тьму, тому силуэту, той легенде, которая закончилась, и от нее донеслось до меня еле слышно, как из глубокой дали: -- Да. -- Верьте мне, прошу вас, -- произнес я тише. -- Эмеке! -- Да, -- ответила она. -- Прощайте... Но это уже не звучало зовом одинокого звереныша в лесной чаще -- то был голос разочарованной и скептической мудрости женщины, становящейся образом утраченного времени; дизель загудел, поезд тронулся, из окна помахала белая тонкая рука той девушки, того сна, того безумия, той правды, Эмеке. За ночь улетучились из меня и вино, и мудрость, и познание -- либо курортная околдованность, чем бы оно там ни было, и я проснулся в трезвой и холодной действительности воскресного утра и отъезда в Прагу, в свою редакцию, к своим сослуживцам, к больному роману с Маргиткой и ко всему прочему. На соседней кровати храпел учитель; его белье, рубаха, брюки -- все снова было тщательно развешано для проветривания. Я не сказал ничего. Он был противен мне со всей его гигиеной чисто выстиранного белья, ибо грязь его души не могла выветриться ни из этого белья, ни из брюк, ни из рубахи -- не человек, а просто живая грязь, спесивый дурак, развратник. Враг. Я не сказал ему ничего. Может, он все отрицал бы. И я не мог ему ничего доказать, ничего бы не доказал в разд