ене нашей скрытая благодарность в адрес победительной Адели, действия которой мы безотчетно трактовали как некую миссию и вмешательство сил высшего порядка. Преданный всеми отец покинул без борьбы позицию недавней славы. Не скрестив шпаг, дал врагу попрать былое свое великолепие. Добровольный изгнанник, удалился он в пустовавшую в коридорном конце комнату и окопался там одиночеством. Мы о нем забыли. Снова обложила нас со всех сторон печальная серость города, зацветавшая в окнах темным лишаем рассветов, паразитирующим грибом сумерек, разрастающимся в густой мех долгих зимних ночей. Комнатные обои, еще недавно блаженно безмятежные и открытые многоцветным полетам крылатой оравы, опять замкнулись в себе, сгустились и стали перепутываться в монотонности горьких монологов. Лампы увяли и почернели, как старый чертополох или репьи. Теперь они висели осовелые и брюзгливые и, если кто-нибудь на ощупь пробирался сквозь серые сумерки комнаты, тихо позванивали кристалликами висюлек. Напрасно Аделя воткнула во все рожки цветные свечи, беспомощный суррогат, бледное воспоминание пышных иллюминаций, какими цвели недавно висячие эти сады. О! куда же подевалось щебечущее почкование, плодоношение, поспешное и небывалое, в букетах ламп этих, откуда, как из взрывающихся волшебных тортов, выпархивали крылатые фантасмагории, дробя воздух талиями магических карт, осыпая их цветными аплодисментами, сыплющимися сплошными чешуями лазури, павлиньей, попугайной зелени, металлическими отблесками, прочерчивая в воздухе линии и арабески, мерцающие следы полетов и кружений, распахивая цветные веера трепета, долго не пропадавшие в богатом и блистающем воздухе. Еще и сейчас они были сокрыты в глубинах потускневшего настроения, отголоски и возможности цветных вспышек, но никто уже не насверливал флейтой, не исследовал буравами помутневших сосудов воздуха. Долгие недели проходили в странной сонливости. Кровати, по целым дням не застланные, заваленные постелью, скомканной и залежанной в тяжелых снах, стояли, будто глубокие лодки, готовые отплыть в мокрые и путаные лабиринты некоей черной беззвездной Венеции. В глухую пору рассвета Аделя приносила кофе. При свече, многократно отраженной в стеклах окон, мы лениво одевались в холодных комнатах. Утра были полны беспорядочной суетни, медлительных копаний во всевозможных ящиках и шкафах. По всей квартире слышно было шлепанье Аделиных туфель. Приказчики зажигали фонари, брали из рук матери большие лавочные ключи и выходили в густую коловращающуюся темень. Мать никак не могла управиться со своим туалетом. Свечи догорали в подсвечнике. Аделя пропадала в каких-то отдаленных комнатах или на чердаке, где развешивала белье. Невозможно было ее дозваться. Молодой еще, темный и грязный огонь печи лизал холодные блестящие слои сажи в дымоходной гортани. Свеча гасла, комната погружалась во тьму. Уронив головы на скатерть, мы засыпали полуодетые, среди остатков завтрака и, уткнувшись лицами в меховой живот мрака, уплывали на его волнообразном дыхании в беззвездное небытие. Будила нас шумная уборка Адели. Мать не могла совладать с туалетом. Когда она заканчивала причесываться, приказчики возвращались обедать. Тьма на площади принимала цвет золотистого дыма. Спустя малое время из этих дымных медов, из тусклых этих янтарей могли получиться краски сиятельного дня. Но счастливый миг проходил, амальгама рассвета отцветала, дрожжи дня, уже почти взошедшие, опять опадали в худосочную серость. Мы усаживались за стол, приказчики потирали красные, озябшие руки, и проза их разговоров внезапно приводила готовый день, безликий и без традиции. Но когда появлялось на столе блюдо с рыбой в стеклянном заливном -- две большие рыбины, лежавшие рядом голова к хвосту, словно зодиакальная фигура,-- мы опознавали в них герб проживаемого дня, календарную эмблему безымянного вторника, и торопливо делили его, с облегчением поняв, что день обрел в нем свою суть. Приказчики поедали сей символ с благоговением, со значительностью календарной церемонии. Запах перца расточался по комнате. Когда же мы подбирали булкой остатки желе с тарелок, мысленно обдумывая геральдику грядущих дней недели, и на блюде оставались только головы с вываренными глазами -- нас охватывало чувство, что день общими усилиями побежден, а все остальное не следует принимать в расчет. И в самом деле, с остальным этим, отданным на ее милость, Аделя не очень-то церемонилась. Стуком кастрюль и плюханием холодной воды она энергически ликвидировала предсумеречные один-два часа, которые мать просыпала на софе. Меж тем в столовой уже приготовлялась декорация вечера. Польда и Паулина, девушки для шитья, хозяйничали там с реквизитом своего ремесла. Внесенная на руках, являлась в комнате молчаливая, неподвижная особа, дама из пакли и полотна, с черным деревянным шаром вместо головы. Установленная в углу, между дверью и печью, тихая эта дама делалась хозяйкой положения. Из своего угла, оставаясь в неподвижности, она молчаливо надзирала за работой девушек. Вся критицизм и неблагожелательность, принимала она усердие и услужливость, с какими те опускались перед ней на колени, примеряя фрагменты платья, меченные белой наметкой. Заботливо и терпеливо обслуживали девушки молчащий идол, которого ничто не могло ублажить. Молох сей был неумолим, как это бывает свойственно женским молохам, снова и снова веля на себя работать, а Польда и Паулина, веретеноподобные и стройные, словно деревянные шпули, с которых сматывались нитки, и столь же, как те, подвижные, производили над этой кучей шелка и сукна умелые движения, вклинивались щелкающими ножницами в ее цветную массу, стрекотали машинкой, топча педаль обутой в лаковую туфельку пошловатой ножкою, а вокруг росла куча отходов, разноцветных лоскутьев и тряпиц, точь-в-точь выплюнутые скорлупки и чешуйки вокруг пары привередливых и расточительных попугаев. Кривые челюсти ножниц со скрипом расходились, словно клювы цветных этих птиц. Девушки небрежно топтали цветные обрезки, бездумно ступая как бы по мусору некоего воображаемого карнавала, по хламу грандиозного несостоявшегося маскарада. С нервическим смехом стряхивали они с себя лоскутки и щекотали взглядами зеркала. Души их, ловкое чародейство их рук пребывали не в скучных платьях, остававшихся на столе, но в сотнях обрезков, в этих стружках, легкомысленных и суетных, которыми, словно цветной фантастической метелью, они способны были засыпать весь город. Ни с того ни с сего им становилось жарко, и они отворяли окно, дабы в нетерпеливости своего затворничества, в голоде чужих лиц увидеть хотя бы безымянный лик ночи, к окну прильнувший. Исполненные взаимной ненависти и соперничества, готовые начать борьбу за того Пьеро, какого темный вздох ночи принесет к окошку, они обмахивали свои распаленные щеки перед вспухающей занавесками зимней ночью и обнажали пылающие декольте. Ах! Как мало нужно было им от действительности. Все было в них, чрезмерность всего была в них. О, их бы устроил Пьеро, набитый даже опилками, одно-два словца, которых они давно ждали, дабы суметь угадать в роль свою, давно приготавливаемую, давно уже вертящуюся на языке, полную сладкой и страшной горечи, страшно увлекающую, как страницы романа, проглатываемые ночью вместе со слезами, стекающими на горячечный румянец. В одно из вечерних скитаний по квартире, предпринятое в отсутствие Адели, отец мой наткнулся на тихий этот вечерний сеанс. Какое-то мгновение он стоял в темных дверях соседней комнаты, с лампой в руке, завороженный сценой, исполненной пылкости и горячки, сущей идиллией из пудры, цветной папиросной бумаги и атропина, которой, словно многозначительным фоном, была загрунтована зимняя ночь, дышавшая меж вздувшихся оконных гардин. Нацепив очки и сделавши два шага вперед, он обошел девушек, освещая их воздетой в руке лампой. Сквозняк из открытых дверей поднял занавески окна, девушки не воспротивились разглядыванию, шевеля бедрами, блестя эмалью глаз, лаком скрипучих туфелек, застежками подвязок под вздутым от ветра платьем; лоскутки, словно крысы, стали убегать по полу к приотворенным дверям темной комнаты, а мой отец внимательно глядел на прыскающих жеманниц, шепча вполголоса: -- Genus avium... если не ошибаюсь, scansores или pistacci... в высшей степени достойные внимания. Случайная встреча эта положила начало целой серии сеансов, в продолжение которых отцу моему быстро удалось очаровать обеих девушек обаянием своей преудивительной личности. В благодарность за исполненный галантности и живости разговор, который скрашивал им пустоту вечеров, девушки позволяли страстному исследователю изучать структуру своих щуплых и пошлых тел. Совершалось это во время беседы, изысканно и достойно, что снимало двусмысленность с рискованнейших моментов собственно исследования. Сдвигая чулочек с коленки Паулины и постигая обожающими глазами компактное и благородное строение сустава, отец говорил: -- Сколь же полна очарования и сколь счастлива форма бытия, избранная вами. Сколь проста и прекрасна теза, каковую дано вам явить своим существованием. С каким мастерством, с какой утонченностью справляетесь вы с этой задачей. Если бы я, отбросив пиетет к Создателю, пожелал сделать своим занятием критику творения, я б восклицал: меньше содержания, больше формы! Ах, какую пользу миру принесло бы убытие содержания. Больше скромности в намерениях, больше воздержанности в претензиях, господа демиурги, и мир станет совершенней! -- восклицал мой отец, меж тем как рука его вылущивала белую лодыжку Паулины из узилища чулочка. Но тут, неся поднос с полдником, в дверях столовой возникла Аделя. Это была первая со времен великой расправы встреча обеих враждебных сил. Мы, невольные свидетели, пережили минуты ужасной тревоги. Нам было в высшей степени неприятно присутствовать при новом унижении и без того сурово исказненного мужа. Невероятно сконфуженный отец встал с колен, к щекам его волна за волной все темнее и гуще приливал стыд. Аделя, однако, неожиданно оказалась на высоте положения. Она, усмехаясь, подошла к отцу и щелкнула его по носу. Это послужило как бы сигналом, Польда с Паулиной радостно хлопнули в ладоши, затопотали ножками, повисли с обеих сторон на отце и обошли с ним в танце вокруг стола. Так, благодаря добросердечию девушек, зародыш неприятного конфликта ликвидировался во всеобщем веселье. Таково было начало преинтересных и преудивительных лекций, которые отец мой, вдохновленный очарованием маленькой этой и невинной аудитории, устроил в последующие недели ранней той зимы. Любопытно будет отметить, что в столкновении с этим необычным человеком все вещи словно бы возвращались вспять, к корню своего бытия, восстанавливали свой феномен до самого метафизического ядра, пятились как бы к изначальной идее, чтобы в пункте том от нее отступиться и переметнуться в сомнительные, рискованные и двусмысленные области, которые для удобства наречем областями великой ереси. Наш ересиарх продвигался среди вещей, как магнетизер, заражая их и обольщая своим небезопасным чарованием. Следует ли мне и Паулину счесть его жертвой? В те дни она сделалась его ученицей, адепткой его теорий, моделью экспериментов. Избегая искушения и с надлежащей осторожностью я попытаюсь изложить чересчур еретическую доктрину эту, на долгие месяцы опутавшую тогда моего отца и определившую поступки его. Трактат о манекенах, или Вторая книга рода -- У демиурга,-- говорил отец,-- не было монополии на творение. Оно привилегия всех духов. Материи свойственна нескончаемая жизненная сила и прельстительная власть искушения, соблазняющая на формотворчество. В глубинах ее обозначаются неотчетливые улыбки, створаживаются напряжения, сгущаются попытки образов. Материя шевелится бесконечными возможностями, которые пронизывают ее неясными содроганиями. Ожидая животворного дуновения духа, она бесконечно перетекает сама в себе, искушает тысячами округлостей и мягкостей, каковые вымерещивает из себя в слепоглазых грезах. Лишенная собственной инициативы, сладострастно податливая, по-женски пластичная, отзывчивая ко всякого рода побуждениям, она являет собой сферу деятельности, свободную от закона, доступную для всяческого шарлатанства и дилетантизма, поле для всевозможных злоупотреблений и сомнительных демиургических манипуляций. Материя -- пассивнейшее и беззащитнейшее существо в космосе. Всякому позволительно ее мять, формовать, всякому она послушна. Любые структуры ее нестойки, хрупки и легко поддаются регрессу и распадению. Нет никакого зла в редукции жизни к формам иным и новым. Убийство не есть грех. Оно иногда бывает неизбежным насилием над строптивыми и окостенелыми формами бытия, которые перестают быть привлекательны. Ради любопытного и солидного эксперимента убийство даже можно поставить в заслугу. В этом -- исходная посылка новой апологии садизма. Мой отец был неисчерпаем в глорификации столь удивительного первоэлемента, каким является материя.-- Не бывает материи мертвой,-- учил он,-- мертвость -- впечатление чисто внешнее, скрывающее неведомые формы жизни. Диапазон подобных форм бесконечен, а оттенки и нюансы неисчерпаемы. Демиург располагал важными и любопытными творческими рецептами. Благодаря им сотворил он множество видов, самостоятельно возобновляющихся. Неизвестно, будут ли эти рецепты когда-нибудь воссозданы. Но оно и не нужно, ибо, даже если классические эти приемы творения раз и навсегда оказались бы недостижимы, остаются определенные иллегальные приемы, вся необъятность методов еретических и безнравственных. По мере того как отец от общих этих принципов космогонии переходил к области своих непосредственных интересов, голос его снижался до проникновенного шепота, изложение делалось все непостижимей и сложней, а выводы терялись во все более сомнительных и рискованных регионах. Жестикуляция при этом обретала эзотерическую торжественность. Отец щурил один глаз, прикладывал два пальца ко лбу, хитрость взгляда его делалась просто неправдоподобна. Хитростью этой он ввинчивался в своих собеседниц, насилуя цинизмом взгляда наистыдливейшие, наиинтимнейшие их скрытности, настигая ускользающее в глубочайшем закуточке, припирал к стенке, щекотал, карябал ироническим пальцем, пока не дощекочется до вспышки постижения и смеха, смеха примирительного и на все согласного, которым в конце концов приходилось капитулировать. Девушки сидели замерев, лампа коптила, сукно под иглой машинки давно съехало, и машинка стучала впустую, строча черное беззвездное сукно, отматывающееся от штуки заоконной зимней ночи. -- Слишком долго терроризировало нас недостижимое совершенство демиурга,-- говорил мой отец,-- слишком долго совершенность его творения парализовала наше собственное творчество. Мы не намерены с ним конкурировать. У нас нет амбиций достигнуть его уровня. Мы желаем быть создателями в собственной -- заштатной сфере, взыскуем творчества для себя, взыскуем творческого восторга, одним словом, жаждем демиургии. Не знаю, от чьего имени провозглашал отец свои постулаты, какая группировка, какая корпорация, секта или солидарный орден придавали его словам пафос. Что касается нас -- то мы были далеки от любых демиургических покусительств. Меж тем отец изложил программу теневой этой демиургии, начертал образ второго поколения творений, каковые были призваны оказаться в открытой оппозиции к господствующей эпохе.-- Нас не интересуют,-- говорил он,-- создания с долгим дыханием, существа долгосрочные. Наши креатуры не станут героями многотомных романов. Роли их будут коротки, лапидарны, характерны -- без ставки на будущность порой ради единственного жеста, ради единственного слова мы приложим усилия, дабы вызвать их к жизни на краткое мгновение. Признаемся открыто, что не станем делать упор на долговечность и добротность исполнения, наши создания будут как бы временны, как бы выполнены для разового пользования. Если это будут люди, мы наделим их всего лишь одной стороной лица, одной рукой, одной ногой, разумеется тою, какая окажется необходима для предназначенной роли. Будет педантизмом озаботиться другою, не входящей в условия игры ногой. С тыльной стороны они могут просто быть зашиты полотном или побелены. Амбиции наши мы сформулируй в следующем гордом девизе: всякому жесту -- свой актер. Для обслуживания каждого слова, каждого поступка мы вызовем к жизни нового человека. Так нам нравится, и таким он будет, мир по нашему вкусу. Демиург возлюбил изощренные, совершенные и сложные материалы -- мы отдаем предпочтение дешевке. Нас попросту захватывает и восхищает базарность, убожество, расхожесть материала. Понимаете ли вы,-- вопрошал мой отец,-- глубокий смысл этой слабости, этой страсти к папье-маше, пестрой бумажке, лаковой краске, к пакле и опилкам? Это же,-- продолжал он с горькой усмешкой,-- наша любовь к материи как таковой, к ее пушистости и пористости, к ее единственной мистической консистенции. Демиургос -- великий мастер и художник -- делает ее неприметной, повелевает стушеваться на игрище жизни. Мы же, напротив, любим ее диссонанс, ее неподатливость, ее чучельную неповоротливость. Любим в каждом жесте, в каждом движении видеть ее грузное усилие, ее апатию, ее сладостную медвежеватость. Девушки сидели неподвижно со стеклянными взглядами. Лица их были вытянуты и оглуплены поглощенностью, на щеках выступили красные пятна, и понять в этот момент, относятся они к первой или ко второй генерациям творения, было непросто. -- Словом,-- заключал отец,-- мы намерены сотворить человека повторно, по образу и подобию манекена. Тут для верности изложения нам следует описать некий мелкий и незначительный инцидент, какой случился в этот момент лекции и какому мы не придаем ни малейшего значения. Инцидент этот, совершенно непостижимый и бессмысленный в конкретном том ряду событий, позволит, вероятно, истолковать себя как определенного рода рудиментарный автоматизм без предваряющих событий и продолжения, как своего рода злорадство объекта, отнесенное к психической сфере. Советуем читателю проигнорировать его с той же легкостью, с какой это делаем мы. Вот как все происходило. В момент, когда отец проговорил слово "манекен", Аделя взглянула на ручные часики, а затем многозначительно переглянулась с Польдой. Потом она несколько выдвинулась вместе со стулом, подтянула по ноге подол, медленно выставила стопу, обтянутую черным шелком, и напрягла ее, словно головку змеи. Совершенно неподвижная, с большими трепещущими очами, углубленными лазурью атропина, она сидела так между Польдой и Паулиной в продолжение всей сцены. Все три взирали широко раскрытыми глазами на отца. А он кашлянул, замолк, наклонился и сделался багровый. В одно мгновение графика его лица, только что столь сумбурная и вибрирующая, замкнулась в сделавшихся покорными чертах. Он -- ересиарх вдохновенный, чуть ли не исторгнутый только что из вихрей воспарения,-- вдруг съежился, сник и свернулся. Возможно даже, его подменили кем-то другим. Этот другой сидел напряженный, красный, опустив глаза. Польда подошла и склонилась над ним. Легонько касаясь его спины, она заговорила тоном ласкового поощрения: "Иаков будет умницей, Иаков будет послушный, Иаков не станет упрямиться. Ну, пожалуйста... Иаков, Иаков..." Выпружиненный туфелек Адели слегка подрагивал и поблескивал, словно змеиный язычок. Отец мой, не поднимая глаз, медленно и автоматически поднялся, сделал шаг вперед, а затем опустился на колени. В тишине шипела лампа, в чащобе обоев метались взад-вперед красноречивые переглядывания, летели шепоты ядовитых языков, зигзаги мыслей... Трактат о манекенах Продолжение На следующий вечер отец с обновленным ораторским пылом продолжил темную и путаную свою тему. Рисунок его морщин скручивался и раскручивался с изощренным хитроумием. В каждой спирали таился заряд иронии. Порой вдохновение раздвигало круги его морщин, и тогда они расходились огромным коловращающимся кошмаром, уходившим молчаливыми волютами в провалы зимней ночи.-- Фигуры паноптикума, сударыни,-- начал он,-- суть голгофианские пародии манекенов, но даже в таковом облике остерегайтесь трактовать их не всерьез. Материя шуток не понимает. Она всегда исполнена трагического достоинства. Кто решится помыслить, что можно играть с материей, что позволительно формообразовывать ее шутки ради, что шутка не врастает в нее, не въедается тотчас, как судьба, как предопределение? Чувствуете ли вы боль, глухое страдание, неосвобожденное, закованное в материю страдание сего чучела, которое не ведает, почему является ею, почему вынуждено существовать в данной, силой навязанной форме, каковая сама по себе уже пародия? Понимаете ли вы мощь выразительности, формы, видимости, тиранское своеволие, с каким набрасывается он на беззащитную деревянную болванку и овладевает ею, как своекорыстная, тиранствующая, самовластная душа? Вы придаете некоей голове из пакли и полотна выражение гнева и оставляете ее с гневом этим, с конвульсией, в напряжении, навсегда обреченную слепой неизбывной злости. Толпа смеется над таковой пародией. Плачьте, сударыни, над собственной судьбой, видя убожество материи плененной, материи помыкаемой, не ведающей, что она и зачем она и куда ввергает ее жест, который раз и навсегда ей придан. Толпа смеется. Постигаете ли вы ужасающий садизм, упоительное демиургическое зверство этого смеха? Ибо плакать нам, сударыни, надо над собственной судьбою при виде такового упадка материи, материи насилуемой, над коей дозволено было совершить ужасающее беззаконие. Отсюда проистекает, мои сударыни, удручающая печаль всяческих шутовских големов, всех чучел, трагически раздумывающих над потешной своей гримасой. Вот он -- анархист Луккени, убийца императрицы Елизаветы, вот она, Драга, демоническая и злосчастная королева Сербии, вот гениальный молодой человек, надежда и гордость рода, которого погубила дурная привычка к онании. О, ирония этих наречении, этих видимостей! Есть ли в чучеле том и вправду что-то от королевы Драги, ее двойник, хотя бы продленная тень ее натуры? Сходство это, видимость эта, наречение это примиряют нас и не дозволяют спросить, кем является для самого себя злосчастное создание. А меж тем это может быть некто, сударыни, некто неназванный, некто грозный и злосчастный, некто, никогда не слыхавший в своей глупой жизни о королеве Драге... Долетало ли до вас по ночам страшное вытье восковых этих чучел, запертых в ярмарочных балаганах, горестный хор истуканов из дерева и фарфора, колотящих кулаками в стены темниц? На лице отца моего, взбаламученном ужасом проблем, которые вызвал он из мрака, образовался водоворот морщин, воронка, уходящая вглубь, на дне которой пылало грозное пророческое око. Борода его страшно встопорщилась, пучки и кисточки волос, выскочившие из бородавок, родимых пятен и ноздрей, ощетинились на своих корешках. Так стоял он, оцепенелый, с пылающим взглядом, содрогаясь от внутреннего возмущения, точно автомат, который заело и который застрял в мертвой точке. Аделя встала со стула и попросила нас закрыть глаза на то, что через минуту воспоследует. Затем она подошла к отцу и, уперев руки в бедра, с видок- нарочитой решительности, весьма настоятельно потребовала... Барышни каменно сидели, глядя вниз, в странном оцепенении. Трактат о манекенах Завершение В какой-то из последующих вечеров мой отец продолжил свою проповедь такими словами: -- Не об этих воплощенных недоразумениях, не о печальных этих пародиях, сударыни, плодах грубой и вульгарной неумеренности, намеревался я сказать, поведя речь о манекенах. Я имел в виду совершенно другое. Тут отец мой стал разворачивать перед нашим взором образ той, вымечтанной им "generatio aequivoca", некоего поколения существ, лишь наполовину органических, некой псевдовегетации и псевдофауны, результатов фантастического брожения материи. Твари эти разве что с виду казались бы подобны живым существам: позвоночным, ракообразным, членистоногим, но видимость была бы обманчива. По сути своей они оказались бы существами аморфными, без внутренней структуры, плодами имитативных тенденций материи, которая, коль скоро наделена памятью, привычно повторяет принятые однажды формы. Шкала морфологии, которой располагает материя, вообще ограничена, и определенный ассортимент форм неизбежно повторяется на различных ярусах бытия. Существа эти -- подвижные, реагирующие на раздражители, но все же далекие от жизни как таковой, можно было изготовить, поместив взвеси определенных сложных коллоидов в раствор поваренной соли. Коллоиды эти через несколько дней обретали подобие формы, организовывались в некие сгустки субстанции, схожие с низшими формами фауны. У существ, таким образом возникших, наблюдались дыхательные процессы, изменения материи, однако химический анализ не обнаруживал в них и следа белковых соединений, равно как и соединений углерода вообще. В любом случае примитивные эти формы были ничем по сравнению с обилием обликов и великолепием псевдофауны и флоры, возникающих порой в неких строго определенных средах. Такими средами оказываются старые жилища, пропитанные эманациями множества жизней и событий -- утилизованная обстановка, богатая специфическими компонентами человеческих устремлений; развалины, обильные перегноем воспоминаний, тоскований, безнадежной скуки. На таковой почве подобная псевдовегетация прорастала наскоро и наспех, паразитировала обильно и эфемерически, выгоняла мимолетные генерации, которые порывисто и пышно расцветали, дабы сразу же угаснуть и увянуть. Обои в названных жилищах должны быть весьма обветшалыми и усталыми от непрестанных блужданий по всем каденциям ритмов, и неудивительно, что они обольщаются привадами далеких сомнительных миражей. Корень мебели, ее субстанция должны быть изначально развязаны, дегенерированы и податливы преступным искусам; тогда на больной этой, усталой и заброшенной почве процветет, словно прекрасная сыпь, налет фантастический, буйная цветная плесень. -- Вам известно, сударыни,-- говорил мой отец,-- что в старых квартирах бывают комнаты, о которых забыли. Не посещаемые месяцами, они прозябают в забвении меж старых своих стен, случается даже, самозамуровываются, зарастают кирпичами и, раз навсегда утраченные для нашей памяти, теряют заодно понемногу и свою экзистенцию, Двери, ведущие в них с какой-нибудь лестничной площадки черного хода, могут быть столь долго незамечаемы домашними, что врастают, уходят в стену, каковая затирает следы их фантастическим рисунком царапин и трещин. -- Как-то на исходе зимы,-- говорил мой отец,-- через многие месяцы я попал ранним утром в такую полузабытую анфиладу и был потрясен увиденным. Изо всех щелей пола, от всех карнизов и проемов тянулись тонкие побеги и заполняли серый воздух мерцающим кружевом филигранной листвы, ажурной чащобой некоей теплицы, полной шепотов, бликов, колышимостей какой-то ненастоящей, но блаженной весны. У кровати, под многолапой люстрой, возле шкафов колыхались купы хрупких дерев, разбрызгиваясь кверху светозарными кронами, фонтанами кружевной листвы, бьющими в намалеванные потолочные небеса распыленным хлорофиллом. В спешном процессе цветения завязывались в листве громадные белые и розовые цветы, на глазах вспухали бутонами, выворачивались изнутри розовой мякотью и переливались за края, теряя лепестки и распадаясь в торопливом увядании. -- Я был счастлив,-- продолжал отец,-- внезапным этим цветением, которое наполняло воздух мерцающим шелестом, мягким шумом, сыплющимся, словно цветное конфетти, сквозь тонкие розги веточек. Я лицезрел, как из трепетания воздуха, из ферментации куда как щедрой атмосферы выделяется и материализуется торопливое это цветение, переливание и распад фантастических олеандров, наполнявших комнату мешкотным редким снегопадом огромных розовых соцветий. -- Прежде чем наступил вечер,-- завершал он,-- не осталось и следа от столь пышного цветения. Иллюзорная фата-моргана была всего-навсего мистификацией, казусом преудивительной симуляции, предпринятой материей, подделавшейся под реальный жизненный антураж. В день этот отец мой был невероятно оживлен, глаза его, хитрые ироничные глаза, сверкали задором и юмором. Но вот, внезапно посерьезнев, он снова принялся анализировать бесконечный диапазон форм и оттенков, какие принимала многоликая материя. Он тяготел к формам рубежным, сомнительным и проблематичным, таким, как эктоплазма сомнамбуликов, псевдоматерия, каталептическая эманация мозга, в определенных случаях распространявшаяся изо рта уснувшего и прелолнявшая комнату как бы колышимой прореженной тканью, астральным телом на пограничье плоти и духа. -- Кому ведомо,-- говорил отец,-- сколько существует страдающих, покалеченных, фрагментарных состояний бытия, таких, скажем, как искусственно склеенная, насильно сколоченная гвоздями жизнь шкафов и столов, распятого дерева, немых мучеников беспощадной человеческой изобретательности. Жуткие трансплантации чуждых и взаимоненавидящих пород дерева, соединение их в одно несчастное естество. Сколько старинной мудрой муки в мореных слоях, жилах и прожилках наших старых добрых шкафов. Кто разглядит в них старые, заструганные, заполированные до неузнаваемости черты, улыбки, взгляды! Лицо моего отца, говорившего это, переиначилось в задумчивую штриховку морщин, сделалось похоже на слои и сучки старой доски, с которой состругали воспоминания. Какое-то мгновение мы думали, что отец погрузится в состояние оцепенения, иногда на него находившее, но он вдруг очнулся, опомнился и продолжил: -- Древние, мистически настроенные племена бальзамировали своих покойников, В стены тамошних жилищ были вделаны, вмурованы тела, лица; в гостиной в виде чучела стоял отец, выдубленная покойница-жена служила подстольным ковриком. Я знавал одного капитана, в каюте которого висела лампа-мелюзина, сделанная малайскими бальзамистами из тела его убитой любовницы. На голове у нее были огромные оленьи рога. В тиши каюты голова эта, распяленная меж ветвями рогов под потолком, неторопливо распахивала ресницы, а на приоткрытых ее губах поблескивала пленка слюны, лопавшаяся от тихого шепота. Головоногие, черепахи и огромные крабы, подвешенные к балкам потолка в качестве канделябров и люстр, непрерывно перебирали в тишине ногами, шли и шли на месте.... Лицо моего отца тотчас же сделалось озабоченным и печальным, меж тем как на путях невесть каких ассоциаций мысли обратились к новым примерам: -- Следует ли умолчать,-- сообщал он приглушенным голосом,-- что мой брат в результате долгой и неизлечимой болезни постепенно превратился в клубки резиновых кишок, что бедная моя кузина день и ночь носила его в подушках, напевая злосчастному созданию бесконечные колыбельные зимних ночей? Может ли быть что-либо огорчительнее человека, превратившегося в хегарову кишку? Какое разочарование для родителей, какая дезориентация их чувств, какой крах всяческих надежд, связанных с многообещающим юношей! И тем не менее самоотверженная любовь бедной кузины не покинула его и в таковом преображении. -- Ах, я не могу уже больше, не могу слушать этого! -- простонала Польда, откинувшись на стуле.-- Уйми его, Аделя... Девушки встали, Аделя подошла к отцу и шевельнула протянутым пальцем, намекая на щекотку. Отец смешался, умолк и, совершенно потрясенный, стал пятиться от грозящего пальца Адели. Та следовала за ним неотступно, язвительно грозя пальцем своим и шаг за шагом тесня отца из комнаты. Паулина, потянувшись, зевнула, прижалась плечом к Польде, и обе с усмешкой поглядели друг дружке в глаза. Нимрод Весь август того года я провел с маленьким замечательным щенком, который обнаружился однажды на полу нашей кухни, неуклюжий и попискивающий, пахнувший молоком и младенчеством, с нескладной, еще кругловатой, дрожащей головой, с раскоряченными, точно у крота, лапками и тончайшей мягонькой шерсткой. С первого взгляда эта крупица жизни завоевала все восхищение и всю пылкость мальчишечьей души. С какого неба столь нежданно свалился сей любимец богов, любезнейший сердцу, чем самые распрекрасные игрушки? Придет же в голову старым и чрезвычайно малопривлекательным судомойкам чудесная идея принести из предместья в совершенно ранний -- трансцендентально ранний час -- такого вот щенка в нашу кухню! Увы. Я был еще отсутствующим, не родившимся из темного лона сна, а счастье уже состоялось, уже ожидало нас, косолапо лежа на холодном полу кухни, неоцененное Аделей и домашними. Зачем не разбудили меня раньше! Блюдечко молока в углу свидетельствовало о материнских побуждениях Адели, но свидетельствовало, к сожалению, и об ушедших мгновениях, для меня навсегда утраченных, о радостях воспринятого материнства, в которых я не принимал участия. Однако предстояло мне целое будущее. Простор для опытов, экспериментов, открытий ждал меня! Секрет жизни, главная ее тайна, сведенная к простейшей этой, удобнейшей и игрушечной форме, открывались неудовлетворенному любопытству. Было страшно интересно заполучить в собственность эту крупинку жизни, эту частичку вековечной тайны в облике столь забавном и невиданном, вызывающем бесконечный интерес и потаенное уважение своей инородностью, неожиданной транспозицией мотива, бывшего в нас, в форму зверьковую и отличную от нашей. Животные! Экземплификации того, что зовется загадкой жизни, предмет неутоленного любопытства, словно бы созданные затем, чтобы указать человеку человека, расчленив его богатство и сложность на тысячи калейдоскопных вариантов, из которых каждый на грани некоего парадоксального рубежа, некоей чрезмерности, переходящей в крайность. Сердце распахивалось, не отягощенное хитросплетением эгоистических интересов, коверкающих человеческие отношения, исполненное симпатии к чужеродным эманациям вековечной жизни и любовного сопричастного любопытства, каковое всего лишь -- замаскированный голод самопознания. А щенок был бархатный, теплый и пульсирующий маленьким торопливым сердцем. У него имелись два мягких лоскутка ушей, голубоватые мутные глазки, розовая пасть, в которую, абсолютно не опасаясь, можно было сунуть палец, лапки нежные и невинные, с трогательной розовой бородавочной позади над стопами на передних. Он залезал лапами в миску с молоком, прожорливый и нетерпеливый, лакающий питье розовым язычком, чтобы, насытившись, жалобно поднять маленькую мордочку с каплею молока на шерстке и неуклюже попятиться из млечной купели. Передвигаясь, он словно бы нескладно, боком и наискось катился в неопределенном направлении, по линии несколько пьяной и неотчетливой. Доминантой настроения его была некая тоже неотчетливая и принципиальная печаль, сиротство, беспомощность и неспособность заполнить пустоту жизни между сенсациями еды. Это обнаруживалось в бесплановости и нерешительности движений, в иррациональных приступах ностальгии с жалобным скулением и невозможностью найти себе место. Даже в глубинах сна, в котором он удовлетворял потребность опереться и притулиться, пользуясь для этого собственной персоной, свернувшейся дрожащим клубком, его не покидало чувство одиночества и бездомности. Ах, жизнь, молодая и слабая жизнь, исторгнутая из уютного тепла материнского лона в огромный и чужой светлый свет, как же съеживается она и пятится, как опасается согласиться на действо, ей предложенное, вся антипатия и нерасположение! Но потихоньку маленький Нимрод (он был наречен этим гордым и воинственным именем) начинает обретать вкус к жизни. Исключительное овладение образом родового праединства сменяется очарованием веселости. Мир принимается расставлять ему ловушки: неведомый и замечательный вкус разной еды, прямоугольник утреннего солнца на полу, в котором так приятно полежать, движения разных частей тела, собственные лапки, хвостик, озорно раззадоривающий поиграть с собой, ласка человеческой руки, от которой медленно греет безотчетная проказливость, радость, распирающая тело и возбуждающая потребность в совершенно новых, внезапных и рискованных движениях,-- все это располагает, убеждает и увлекает принять эксперимент жизни и примириться с ним. И еще одно. Нимрод начинает постигать, что все, с чем он сталкивается, несмотря на видимость новизны, является по сути чем-то, что уже было -- причем многократно, бесконечно многократно. Тело его узнает ситуации, впечатления и предметы. В сущности, все это не слишком его удивляет. Оказавшись в новой незнакомой ситуации, он ныряет в собственную память, в глубинную память естества, и на ощупь ищет, ищет лихорадочно, и, случается, обнаруживает соответствующую реакцию в готовом виде: мудрость поколений, сосредоточенную в его плазме и нервах. Он обнаруживает некие поступки, решения, о которых знать не знал, что они уже созрели и ожидали повода объявиться в нем. Обстановка жизни -- кухня с пахучими лоханями, с интригующе сложно пахнущими тряпками, со шлепаньем туфель Адели, с ее шумной возней -- больше его не страшит. Он привык считать кухню своим владением, освоился и стал по отношению к ней развивать в себе неотчетливое ощущение причастности, отечества. Разве что внезапно обрушивался катаклизм в виде мытья полов -- ниспровержение законов природы, выплески теплого щелока, подтекающие под мебель, и грозное шварканье Аделиных щеток. Опасность, однако, минуется, щетка, успокоенная и неподвижная, тихо стоит в углу, сохнущий пол славно пахнет мокрым деревом. Нимрод, снова обретший положенные права и свободу на собственной территории, чувствует непреодолимое желание хватать зубами старое одеяло и что есть силы и так и этак трепать его по полу. Укрощение стихий переполняет его несказанной радостью. Вдруг он замирает как вкопанный: впереди, в каких-то трех щенячьих шагах, движется черное страшилище, чудище, быстро спешащее на прутиках многих неразборчивых ног. Потрясенный Нимрод следит взглядом за косым курсом поблескивающего насекомого, неотрывно глядя на это плоское, безголовое и слепое тулово, несомое невероятной расторопностью паучьих ног. Что-то в нем при виде всего этого возникает, что-то зреет, набухает что-то, чего он и сам не поймет, словно бы некий гнев или страх, но какой-то приятный и связанный с судорогой силы, самоощущением, агрессивностью. И он внезапно припадает на передние лапки и исторгает из себя голос, самому ему еще неведомый, чужой, совершенно непохожий на всегдашнее попискивание. Он исторгает его еще раз, и еще, и еще -- тонким дискантом, который всякий раз срывается. Но напрасно он честит насекомое на этом новом, во внезапном вдохновении рожденном языке. В категориях тараканьего сознания нет места для таковой тирады, и насекомое продолжает свой косой бег в угол комнаты движениями, освященными вековечным тараканьим ритуалом. Однако чувство ненависти пока что непостоянно и несильно в душе щенка, при том что пробужденная радость жизни обращает всякое чувство в веселость. Нимрод продолжает тявкать, но суть лая незаметно изменилась, он стал самопародией и действительно пытается выразить неизъяснимую удачу столь отменного события в жизни, в которой столько неожиданной жути и потря