- С кем же я должен встретиться? - спросил я, прикидывая, в какой день на следующей неделе мне легче выполнить это скучное, непростое и в то же время не имеющее большого значения поручение. - С одним из тех, что пишут о картинах, - ответил Бевилл, с умным видом кивая в сторону Национальной галереи. - Его зовут Остин Дэвидсон. Вы, наверное, о нем слышали? - Да, слышал. - У меня сложилось впечатление - то ли он сам сказал, то ли кто-то другой, - что он вас знает. Вы с ним знакомы, Льюис? - Я его никогда не встречал. - Он, кажется, из тех, кто делает художникам репутацию, а потом, когда цены на их картины поднимаются, получает свою долю из барышей, - с легким презрением объяснил Бевилл; он никогда не стал бы так отзываться о политическом деятеле или бизнесмене. Но я пропустил мимо ушей это презрительное замечание, - вряд ли Дэвидсон мог в своем высокомерии даже предположить, чтобы кто-нибудь, находясь в здравом уме и твердой памяти, способен, пусть мимоходом, бросить в его адрес подобное обвинение. Уставившись на уличного художника, который что-то рисовал у подножия галереи, я весь вспыхнул, когда Бевилл назвал имя отца Маргарет, и почувствовал необыкновенное облегчение. Теперь я мог бы пересчитать травинки на газонах внизу - так отчетливо все воспринималось. - Вы уверены, что никогда не встречали этого человека? - спрашивал Бевилл. - Уверен. - А у меня создалось впечатление, если я не путаю, что именно он намекнул мне или сказал Роузу, что вы вполне подходящий человек для разговора с ним. Из этого я делаю вывод, что вы сумеете охладить пыл этих ретивых людей. Автобус тронулся, и Бевилл прильнул к стеклу, стараясь разглядеть часы на Черинг-кросс. - Полагаю, мне не нужно просить вас, - сказал он бодро, - не посвящать их в то, что им незачем знать. 36. НАСТОЛЬНАЯ ЛАМПА ОСВЕЩАЕТ МИРНУЮ КОМНАТУ Услышав, что мне предстоит объясниться с Дэвидсоном, Джордж Пассант пришел в неистовство. - Если бы кому-нибудь из моих родственников, - кричал он, - не понравилось что-нибудь в деле Собриджа или в каком-нибудь другом чертовом деле, неужели вы думаете, этот старый дурак Бевилл послал бы объясняться с ними крупного государственного чиновника? Нет, в Англии существуют разные правила: одни - для людей моего происхождения и другие - для выходцев из этого проклятого Блумсбери. Давно уже не приходилось мне наблюдать у Джорджа такой вспышки недовольства социальным, неравенством, какие он нередко позволял себе в молодости. - Вы, конечно, - продолжал он, - не намерены намекнуть этому человеку, что у него нет никаких прав на особое к нему отношение? - Нет, - ответил я. - А ведь по-настоящему вы должны ответить этим людям, - снова закричал Джордж, - коли уж они требуют для себя особой милости, то, что ответил лорду Честерфилду доктор Джонсон! Я не мог толком понять, чем же все-таки Джордж недоволен. "Проклятое Блумсбери"; упоминая о Блумсбери, Джордж всякий раз наделял его весьма непристойными эпитетами. Политические симпатии Джорджа все еще принадлежали Восточной Англии, где на фермах трудилась его многочисленная родня; подобно большинству убежденных радикалов, он не доверял своим единомышленникам из аристократии, чувствуя, что они менее тверды, чем реакционеры типа старого Бевилла. Поостыв немного, он сказал с каким-то застенчивым дружелюбием: - Одному я во всяком случае рад: хорошо, что это не произошло тогда, когда вы еще думали о Маргарет. Ваше положение было бы несколько затруднительным. - И добавил с удовлетворением: - Но с этим, слава богу, покончено навсегда. Через два дня ко мне в отдел, не дожидаясь, пока о нем доложат, вошел, склонив голову, Дэвидсон. Он ни на кого не смотрел - ни на меня, ни на Веру Аллен; он был так смущен, что не отрывал глаз от пола и даже забыл представиться. Когда он уселся в кресло, мне было видно не его лицо, а лишь седые волосы, прядь которых падала ему на лоб. На нем был старый коричневый костюм, а рукава рубашки так длинны, что наполовину прикрывали кисти рук, зато сама рубашка, как я успел заметить, была сшита из отличного шелка. Без всякого предисловия он застенчиво, но в то же время резко спросил: - Вы, кажется, были адвокатом? - Да. - Хорошим? - Мне никогда не удалось бы стать первоклассным, - ответил я. - Почему? Несмотря на его неуклюжесть, он был из тех людей, кому не хочется отвечать общими фразами. - Карьера такого рода, - пояснил я, - требует тебя целиком, без остатка, а я на это никогда не был способен. Он кивнул и на секунду поднял глаза. Прежде всего меня удивило, как молодо он выглядит. В то время ему было около шестидесяти пяти, но его загорелое лицо почти не было тронуто морщинами, только шея стала шершавой, как у всех стареющих мужчин. А потом я заметил, что он удивительно красив. Обе дочери унаследовали от него правильные черты, но в лице Дэвидсона, тонком и скульптурно-четком, была та идеальная красота, которой не было у них. Его глаза, совсем не похожие на прозрачные и светлые глаза Маргарет, горели огнем; они были блестящие, темно-карие, светонепроницаемые, как у птицы. Когда он взглянул на меня, его губы тронула легкая усмешка. - Что ж, это, пожалуй, достойное объяснение, - заметил он и продолжал, снова уставившись себе в колени: - Говорят, вы знаете дело Собриджа; это правда? - Да. - Вы действительно знаете дело или только видели документы? - Я присутствовал, когда Собридж впервые был назначен... - попытался было я объяснить, но Дэвидсон снова чуть заметно усмехнулся. - Это звучит убедительно. Теперь мне понятно, отчего вы заслужили репутацию человека, умеющего подбирать кадры. Расскажите мне все по порядку, так, пожалуй, будет проще всего. И я рассказал ему все сначала; как Собридж впервые появился в Барфорде после трехлетнего пребывания в научно-исследовательской лаборатории Оксфорда; как еще в 1944 году начали подозревать, что он передает сведения иностранному агенту; как год спустя эти подозрения усилились; рассказал о допросе, в котором принимал участие мой брат как научный руководитель Собриджа, о его признании, аресте и суде. За все время, пока я говорил, Дэвидсон ни разу не пошевелился. Опустив голову, - я обращался к его седой шевелюре, - он сидел так неподвижно, будто не слышал меня, и не шелохнулся даже тогда, когда я замолчал. Наконец он сказал: - Как комментатор, если Мейнарда Кейнса принять за сто, вы стоите около семидесяти пяти. Нет, имея в виду сложность материала, даю вам семьдесят девять. - Столь оригинально оценив мой рассказ, он продолжал: - Но все, что вы рассказали, меня ни в какой мере не удовлетворит, если я не получу ответа на три вопроса. - Что это за вопросы? - Во-первых, действительно ли этот молодой человек виновен? Меня интересует не теоретическая сторона дела, я хочу знать: совершал ли он поступки, в которых его обвиняют? - У меня на этот счет нет никаких сомнений. - Почему у вас нет сомнений? Он сознался, я знаю, но мне кажется, за последние десять лет нам довелось убедиться в одном: в определенных обстоятельствах почти любой признается в чем угодно. - У меня не было никаких сомнений задолго до того, как он сознался. - Вы располагали еще какими-нибудь доказательствами? Он сурово взглянул на меня, и на лице его отразились тревога и подозрительность. - Да. - Какими? - Данными разведки. Больше я не имею права вам сказать. - Это звучит не очень убедительно. - Послушайте, - начал я, запнулся на его фамилии и наконец произнес "мистер Дэвидсон", чувствуя себя неловко, как на первом званом обеде, когда не знаешь, какой вилкой пользоваться. И не потому, что он был старше меня, и не потому, что он человек либеральных принципов и неодобрительно относился ко мне; дело было в том, что я любил его дочь, и какое-то странное атавистическое чувство не позволяло мне, обращаясь к нему, бесцеремонно называть его просто по фамилии. Справившись с собой, я объяснил ему, что большинство секретов разведки, конечно, чепуха, но есть и такие, которые необходимы, - например, методы получения информации; все правительства, пока вообще существуют правительства, вынуждены хранить их в тайне, и здесь именно такой случай. - Не слишком ли это обтекаемое объяснение? - спросил Дэвидсон. - Так может показаться, - ответил я. - Тем не менее это правда. - Вы в том уверены? - Да, - ответил я. Он опять взглянул на меня. И, как будто успокоившись, сказал: - Допустим. В таком случае я перейду ко второму вопросу. Почему он признал себя виновным? Не сделай он этого, вам всем, судя по вашим словам, пришлось бы несладко... Я с ним согласился. - Тогда зачем же он это сделал? - Я часто задумывался над этим, - сказал я, - но так и не смог понять. - Мне нужно убедиться, - сказал Остин Дэвидсон, - что во время следствия он не подвергался ни угрозам, ни принуждению. И снова меня не возмутили его слова, - они были слишком справедливыми. Вместо того чтобы отделаться официальной фразой, я мучительно подыскивал правдивый ответ. Я сказал, что после ареста Собриджа ко мне уже не поступали сведения из первых рук, но что, по-моему, во время следствия вряд ли применялись какие-либо бесчестные методы. - Почему вы так думаете? - Я видел его потом в тюрьме. И если бы что-либо подобное имело место, он бы, конечно, рассказал об этом. Ведь он не отрекся от своих убеждений. Он остался коммунистом. Будь у него основания жаловаться, не думаю, что он стал бы слишком церемониться с нашими чувствами. - Это разумно, - согласился Дэвидсон. Я понял, что он начинает мне верить. - И последний вопрос, - продолжал он. - Четырнадцать лет тюрьмы кажутся большинству из нас слишком суровым наказанием. Было ли оказано на суд какое-либо давление со стороны правительства или должностных лиц с целью сделать процесс показательным в назидание другим? - Об этом, - ответил я, - мне известно не более, чем вам. - Хотелось бы услышать ваше мнение. - Я был бы крайне удивлен, если бы имели место какие-либо прямые указания, - ответил я. - Единственное всему объяснение - это то, что судьи, как и другие люди, не свободны от влияния общественного мнения. Все еще не двигаясь. Дэвидсон некоторое время молчал, а потом, по-мальчишески тряхнув головой, заключил: - Больше, пожалуй, вам нечего мне сказать; что же касается меня, я рад, что познакомился с человеком, который умеет говорить откровенно. - И продолжал: - Итак, в целом, вы удовлетворены делом Собриджа? Возможно, он просто сказал это, чтобы окончить разговор, но я вдруг, рассердился. Мне не доставляло никакого удовольствия защищать существующие порядки, однако меня раздражало высокомерие людей порядочных, у которых были средства культивировать свою порядочность, не представляя себе реально, куда она может привести, и не задумываясь над ее общественной полезностью. Я говорил резко, не так, как подобает чиновнику. И закончил: - Не думайте, что мне по душе все, что мы сделали. Или многое из того, что нам еще предстоит сделать. У таких, как я, есть только два выхода в подобной ситуации: либо держаться поодаль, предоставив другим делать грязную работу, либо влезать в самую гущу, стараясь не допускать худшего, и не забывать ни на минуту, что сохранить руки чистыми не удастся. Ни то, ни другое мне но улыбается, и, будь у меня сын, я бы посоветовал ему заниматься тем, чем занимаетесь вы, и выбрать для своего рождения более подходящее время и место. Давно уже не давал я такой воли своим чувствам. Дэвидсон смотрел на меня, насупившись, но взгляд его был дружеским и приветливым. - Да, - заметил он, - моя дочь говорила, что вы, наверное, испытываете нечто в этом роде. Я спрашивал у нее про вас, - продолжал он небрежно и добавил с простодушием, одновременно и высокомерным и искренним; - Я никогда не умел судить о людях по первому впечатлению. Поэтому мне приходится разузнавать о них заранее. Следующие две недели я наслаждался тем покоем, который, как шелковистый кокон, окутывает человека в преддверии долгожданного события, - такое же чувство я испытывал после первой встречи с Маргарет. Я ничего не загадывал; я, который так много загадывал раньше, словно от всего отключился; теперь, когда у меня появилась возможность снова оказаться в доме Дэвидсонов, я не размышлял о будущем. С этим же настроением я написал Дэвидсону, что, если он зайдет, я сообщу ему кое-что новое о деле Собриджа. Он зашел и как будто остался доволен; потом мы вместе шли по Виктория-стрит. Был жаркий солнечный день, люди старались спрятаться в тень, но Дэвидсон настоял, чтобы мы шли по солнечной стороне. - Никогда не упускайте ни капли солнца, - сказал он, словно это была прописная мораль. Он шел широким шагом, опустив голову, ступая очень тяжело для такого худощавого человека. Манжеты его рубашки, слишком длинные и расстегнутые, свисали намного ниже рукавов пиджака. Но, несмотря на свой поношенный костюм, он обращал на себя внимание прохожих, потому что был самым приметным и самым красивым человеком на улице. Как похожа эта небрежность в одежде на небрежность Маргарет, подумал я. Вдруг он сказал: - На следующей неделе у меня в доме будет выставка. Частная выставка работ двух молодых художников, - пояснил он. - Вас это интересует? - Очень, - сказал я. Забыв об осторожности, я ответил слишком поспешно. Дэвидсон продолжал шагать рядом, не взглянув на меня. - Да, кстати, - сказал он, - вы что-нибудь понимаете в живописи? Если нет, то стоит ли и вам и мне попусту тратить время? - Немного понимаю. - А вы не заблуждаетесь? - Как будто нет. - Я лучше задам вам несколько вопросов. И вот прямо посреди Виктория-стрит, на самом солнцепеке, пока мы шли мимо разных инженерных контор, Дэвидсон устроил мне краткий экзамен. Я же, смущаясь и стараясь во что бы то ни стало выдержать этот экзамен, в то же время испытывал истинное удовольствие от пришедшего мне в голову сравнения. У Дэвидсона не было никаких задних мыслей, он пытался лишь выяснить, достаточно ли я подготовлен, чтобы смотреть эти картины. По его мнению, ни у меня, ни у него для этого не могло существовать тайных поводов или мотивов. Ему и в голову не приходило, что я просто ухватился за предлог снова увидеться с его дочерью, а ведь мне доводилось слышать о нем - и у меня не было оснований в этом сомневаться - как о человеке, известном своими любовными похождениями. Отец Шейлы, преподобный Лоренс Найт, который был верным мужем и мирно прожил всю свою жизнь в сельском приходе, на месте Дэвидсона сразу бы догадался, что мне нужно, и не теперь, когда не понять было уже невозможно, а через несколько минут после того, как мы впервые встретились. Мистер Найт постарался бы как следует раздразнить меня, заставив надеяться, а потом под благовидным предлогом взял бы свое приглашение назад. Дэвидсон не рассыпался в любезностях. Придя к определенному мнению, он объявил: - Зарабатывать себе на жизнь такими знаниями живописи вы бы, пожалуй, не смогли. Я согласился с ним, но замер в ожидании. - Может быть, вам и стоит прийти, - сказал он, не отрывая глаз от тротуара. - Но только может быть. Перед тем как пойти вечером на выставку, я стоял у окна и вдруг увидел, что небо над Гайд-парком потемнело от тяжелых дождевых туч. Я смотрел то на часы, хотя было еще слишком рано, то на деревья, застывшие в свинцовом мраке. Потом я вновь окинул взглядом комнату. На столике возле дивана мягко светила настольная лампа, а под ней блестели страницы открытой книги. Было очень мирно. Никогда прежде не ощущал я подобного мира. На мгновение мне захотелось остаться дома, не уходить, Остаться было нетрудно; стоило только позвонить и извиниться; моего отсутствия там не заметят; визит этот имел значение только для меня, и больше ни одна живая душа истинной цели его не знала. Я смотрел на лампу и на диван с чувством, похожим на зависть. Потом я повернулся к окну и нетерпеливо взглянул на часы, - идти было еще рано. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. СНОВА ВМЕСТЕ 37. ЗАПАХ ЛИСТЬЕВ ПОД ДОЖДЕМ В холле у Дэвидсона меня ошеломил яркий свет и гул голосов; навстречу вышел сам Дэвидсон. - Значит, вы все-таки решили, что прийти стоит? - спросил он. Пока я снимал пальто, он сказал: - Нынче утром я встретил особу, которая вас знает. - Он назвал имя одной пожилой дамы. - Она очень хочет повидаться с вами. Возьмите вот, пока я не забыл. - Он протянул мне карточку с адресом и номером телефона. Я спросил, нельзя ли с этим повременить, но Дэвидсон уже выполнил поручение, и оно его больше не интересовало. - Если вы сумеете справиться с телефоном, то найдете его внизу под лестницей, - сказал он. Он говорил суровым, угрожающим тоном, словно звонить по телефону было делом весьма трудным и с моей стороны слишком самонадеянно воображать, будто я овладел этим искусством. И действительно, Дэвидсон, этот постоянный глашатай модернизма, увешавший стены своего дома произведениями новейшего искусства, так никогда и не сумел освоиться с достижениями современной техники. Он не только становился глухим, едва лишь прикладывал трубку к уху, но даже авторучки и зажигалки пугали его, как дикаря - "чудеса" белых людей, и он не желал иметь с ними ничего общего. Разговаривая по телефону - как выяснилось, большой срочности в этом звонке не было, - я все время прислушивался к шуму, доносившемуся из незнакомых мне комнат. Я испытывал нервную дрожь и, кажется, не потому, что наверху могла быть Маргарет, а просто потому, что вдруг я словно перестал быть сорокалетним мужчиной, привыкшим вращаться в обществе, и превратился в неоперившегося юнца. Наконец я решился войти и, стараясь успокоиться, остановился на пороге комнаты. Я смотрел не на картины, не на чужих мне людей, а в окно; за ним было так темно, хотя стоял июль и было всего девять часов вечера, что во мраке скрылась даже улица; где-то чуть дальше, мерцали фонари вдоль Риджент-парка. А в полосе, освещенной окном, белел асфальт - дождь еще не начинался. Потом я обошел комнату или, вернее, две комнаты, двери между которыми по случаю выставки были распахнуты настежь. Там находилось, наверное, человек шестьдесят-семьдесят, но, кроме Дэвидсона, ведущего оживленную приятельскую беседу с группой молодых людей, я не заметил ни одного знакомого лица. На одной стене во всю ее длину висели картины беспредметной живописи, на которых перед зрителем представали геометрические фигуры, выписанные с тернеровским блеском. На другой расположилось несколько портретов, жирно намалеванных почти в натуралистической манере. Я старался заставить себя внимательно разглядывать их, но никак не мог сосредоточиться. Я невольно стал прибегать к уловке, которой пользовался, когда мне было лет двадцать. Тогда я обычно спасал чувство собственного достоинства тем, что в отместку изучал присутствующих; так же поступил я и сейчас. Да, большинство людей в этой комнате были существа совсем иной породы по сравнению с теми, кого мне доводилось встречать на обедах у Лафкина или на совещаниях у Гектора Роуза; существа совсем иной породы в точном, буквальном значении этого слова: более хрупкие, более худощавые, менее мускулистые, более тонкой нервной организации, с более приглушенными голосами, менее наслаждающиеся силой своих мышц, чем многие из коллег Лафкина, и в то же время, я готов был держать пари, в большинстве более чувственные. Это был один из тех парадоксов, который отличает таких людей от людей действия. Я вспомнил своих знакомых из окружения Лафкина, они шагали по жизни с ощущением уверенности, с беззастенчивым чванством кондотьеров; но они не были одержимы эротикой, доводившей до исступления, как некоторые из тех, кого я видел в этот вечер вокруг себя: щеки их запали, они еле волочили ноги и выглядели не мужественными и властными, как коллеги Лафкина, а жалкими юнцами. Вскоре я встретил какого-то знакомого, и меня втянули в спор, происходивший возле одной из беспредметных картин. В этой группе из пяти-шести человек я был самым старшим, они смотрели на меня с уважением, а один даже назвал меня "сэром". Спор шел на обычную в те годы тему - о будущем абстрактного искусства. Я говорил непринужденно, как человек, уже не раз высказывавший свое мнение об этом, голосом солидного оратора, привыкшего к выступлениям на людях. Они называли меня "сэром" и считали, что я придерживаюсь еретических взглядов, потому что не имели опыта в спорах и не знали, что такое тактика сокрушительных атак. Никому из них и в голову не приходило, что еще пять минут назад я волновался и был совершенно растерян. Все время, пока я с ними говорил, я смотрел поверх их голов и мимо них, как молодой человек в начале своей карьеры, когда он высматривает в толпе присутствующих лицо ему более полезное, чем те, кто его окружает. Ее не было, но, по мере того как шли минуты, мой взгляд становился все беспокойнее. Наконец я ее увидел. Она отделилась от толпы, стоявшей у противоположной стены, и направилась в глубь комнаты; она разговаривала с какой-то женщиной и вдруг широко развела руки движением, которое я часто видел и которое означало, что она оживлена и весела. Пока она говорила, я, не отрываясь, смотрел на нее; прошло немало секунд, прежде чем она взглянула на меня. Она замерла возле какой-то забытой картины и стояла там одна. Молодой человек что-то настойчиво говорил, забрасывая меня вежливыми вопросами. Она двинулась к нам. Когда она вошла в наш круг, молодой человек замолчал. - Продолжайте, - сказала Маргарет. Кто-то начал представлять меня. - Мы знакомы много лет, - сказала она покровительственно и мягко. - Продолжайте, я не хочу вам мешать. Она стояла, склонив голову и внимательно слушая, и на мгновение мне показалось, что я вижу ее впервые. Волнение, смешанное чувство нетерпения и удовлетворенности охватили меня, но как будто без всякой связи с этим лицом, совсем мне не знакомым. Бледное, скорее правильное, чем миловидное, почти прекрасное, с четко очерченными губами и ноздрями, без тени мягкости, пока она не улыбалась, - это было интересное лицо, но не такое, каким я восхищался в мечтах, даже не такое, каким оно представлялось мне в воображении. Затем это ощущение исчезло, и я заметил, что она изменилась. Пять лет назад, когда мы с ней познакомились, она казалась молоденькой девушкой; теперь она не выглядела моложе своих тридцати лет. При ярком свете в темных волосах блестела серебряная прядь; лицо, которое она отчасти по небрежности, а отчасти из тщеславия обычно не красила, теперь было подгримировано, но грим не мог утаить складок возле рта и морщинок вокруг глаз. Внезапно я вспомнил, что раньше у нее на висках простужали жилки, и это казалось странным для такой молодой женщины с великолепной кожей; теперь эти жилки были тщательно запудрены. Стоя в центре нашего кружка, она вовсе не испытывала смущения, как бывало прежде. Она держалась свободно, говорила мало и мягко - так обычно держится женщина среди мужчин моложе ее. Теперь ей не приходилось скрывать свою энергию, свою природную силу. Свет слепил меня, картины куда-то отодвинулись, толпа в комнате казалась более шумной, голоса звучали громче, меня о чем-то спрашивали, но я уже не мог сосредоточиться. Один раз, взглянув на Маргарет, я встретил ее взор: я еще ни слова ей не сказал. Наконец вся группа двинулась дальше, и мы на мгновение остались одни, никто нас не слышал. Но теперь, когда появилась возможность, я не мог говорить: вопросы, которые я хотел задать ей после трехлетнего молчания, застревали в горле; так заика пытается произнести страшную для него согласную. Мы смотрели друг на друга, и я не мог выдавить из себя ни слова. Молчание становилось все более напряженным. Наконец я пробормотал что-то насчет картин, спросил, нравятся ли они ей; более банального вопроса нельзя было и придумать, словно передо мной стояла наскучившая мне знакомая, с которой из вежливости приходилось поддерживать разговор. Но голос выдал меня: в нем зазвучали интимные нотки, он стал неестественным и хриплым. - Как живешь? Ее голос звучал более мягко, но в нем чувствовалась та же напряженность. - А как живешь ты? Она, не отрываясь, смотрела мне в глаза. Каждый ждал ответа другого. Я уступил. - Рассказывать особенно нечего, - произнес я. - Расскажи, что есть. - Мог бы жить и хуже. - Ты всегда был готов к этому, не так ли? - Да нет, я живу довольно сносно, - ответил я, стараясь сказать ей всю правду. - В чем же дело? - Нет ничего интересного, - ответил я. - Да, этого я боялась. - Ах, вот как? - Люди часто говорят о тебе. Толпа надвинулась на нас, отделила ее от меня, но перед тем, как нам пришлось переменить тему разговора, она зашептала о чем-то, чего желала бы для меня. На лице ее была нетерпеливая, жадная улыбка. Беседуя с вновь вошедшими, я заметил, как от одной из групп отделился высокий моложавый человек и что-то прошептал Маргарет, которая посматривала в мою сторону. Она казалась усталой, ей, по-видимому, хотелось уехать домой; вскоре она жестом подозвала меня. - Вы, кажется, не знакомы с Джеффри? - спросила она. Он был сантиметров на пять выше меня, - а мой рост - сто восемьдесят три сантиметра, - очень худой, длиннорукий и длинноногий: лет тридцати пяти, красивый, хотя черты лица довольно тяжелые; выразительные глаза и глубокие складки у рта. Гордая посадка головы придавала ему надменный вид, и люди, вероятно, считали, что он доволен собственной внешностью; но когда мы пожали друг другу руки, никакого высокомерия в нем не чувствовалось. Ему было трудно говорить, как и нам с Маргарет за несколько минут перед этим, и, подобно мне, он начал с нелепого замечания о картинах. Задолго до женитьбы он знал о наших с Маргарет отношениях; теперь он словно извинялся и, мне казалось, держал себя не так, как обычно, спрашивая мое мнение о картинах, которыми интересовался, возможно, еще меньше, чем я. Маргарет сказала, что им пора идти. Элен будет их ждать. - Это моя свояченица, - пояснил мне Джеффри, все еще чересчур смущенный, чересчур осторожный. - Она осталась с ребенком. - У нее так и нет своего? - спросил я у Маргарет. Мне припомнилось время, когда, счастливые сами, мы в заговоре доброты мечтали о счастье для ее сестры. Маргарет отрицательно покачала головой. - Нет. Ей не везет, бедняжке. Джеффри поймал ее взгляд и сказал уверенным тоном - так он, наверное, разговаривал со своими пациентами: - Очень жаль, что она с самого начала не получила разумного совета. - А ваш как, здоров? - Я обращался к ним обоим, но, в сущности, говорил лишь с Маргарет. Ответил Джеффри. - Ничего, - сказал он. - Разумеется, тем, кто не очень хорошо знает малышей, он кажется старше своего возраста. По общему развитию для двухлетнего ребенка его можно отнести к первым десяти процентам, но, пожалуй, к первым пяти нельзя. Его тон был преувеличенно сухим и беспристрастным, но в глазах светилась искренняя любовь. Тем же беспристрастным током, который, как думают врачи, скрывает их истинные чувства, он продолжал: - Только вчера, например, он разобрал и собрал снова электрический фонарик. Я бы не сумел этого сделать и в четыре года. Ощущая молчание Маргарет, я выразил удивление. Джеффри снова обратился ко мне, но тон его изменился: в нем слышалось что-то холодное, самодовольное, почти мстительное: - Приходите к нам и взгляните на него сами. - Нет, это не доставит ему никакого удовольствия, - быстро вставила Маргарет. - Почему бы ему не прийти пообедать и не посмотреть на ребенка? - Вряд ли это будет удобно, - заявила Маргарет, обращаясь прямо ко мне. Я ответил Джеффри: - Буду очень рад побывать у вас. Вскоре Маргарет резко повторила, что им пора домой. Я вышел вместе с ними из комнаты в холл, куда сквозь отворенную дверь доносился шум дождя. Джеффри выбежал подогнать машину, а мы с Маргарет стояли рядом, глядя на темную улицу, на полосы дождя, прорезанные падавшим из дверей лучом света. Дождь стучал по мостовой и шипел, похолодало, от деревьев пахло свежестью, и на мгновение я ощутил покой, хотя был уверен, как не был уверен ни в чем другом, что покоя в моей душе нет. Мы не смотрели друг на друга. Машина подъехала к обочине тротуара, свет фар тускло пробивался сквозь завесу дождя. - Значит, мы увидимся, - негромко и глухо сказала она. - Да, - ответил я. 38. ЗНАЧЕНИЕ ССОРЫ Я сидел за обеденным столом между Маргарет и Джеффри Холлисом, и мне хотелось говорить с ним по-дружески. Стоял сонный полдень; на улице ярко светило солнце, и в садах Саммер-плейса не было видно ни души; сквозь раскрытые окна доносился лишь усыпляющий рокот автобусов, мчавшихся по Фулэм-роуд. Я пришел всего четверть часа назад, и мы все трое, словно раскиснув от жары, вяло перебрасывались фразами. Джеффри был в рубашке с расстегнутым воротником, а Маргарет в ситцевом платье. Мы ели салат с крутыми яйцами и пили только ледяную воду. А в промежутках между едой я и Джеффри обменивались учтивыми вопросами о работе. В столовой, которая после жары на улице казалась оазисом, источавшим прохладу, все, что мы говорили, звучало вполне любезно. Я узнал о работе детского врача, о часах приема, обходах больных в палатах, о ночах, когда ждешь вызова. Он приносил пользу, был искренне предан своей работе, считал ее столь же необходимой, как еда, что стояла перед ним. И рассказывал он о ней с увлечением. Кое в чем ему повезло, признался Джеффри. - Во всяком случае, по сравнению с другими врачами, - сказал он. - Врач любой другой специальности имеет дело с пациентами, которым так или иначе со временем становится хуже. Дети же в большинстве своем поправляются. Это придает работе совсем иное настроение и, конечно, приносит удовлетворение. Джеффри провоцировал меня: его работе следовало завидовать, ею нужно было восхищаться; а мне хотелось доказать, что все это не так. Не доверяя себе, я решил переменить тему разговора. Недолго думая, я спросил у него первое, что мне пришло в голову: какого он мнения о новостях, напечатанных в утренних газетах. - Да-да, - равнодушно отозвался он, - отец одного из моих пациентов что-то говорил об этом. - А каково ваше мнение? - У меня нет никакого мнения. - Но вопрос довольно ясен, не так ли? - Возможно, - ответил он. - Дело в том, что я не читал утренней газеты. - Вы так сильно заняты? - старался я поддерживать разговор. - Нет, - ответил он с нескрываемым удовольствием, откидывая назад голову, как человек, сделавший ловкий ход, - мы их вообще не читаем. Год назад мы перестали на них подписываться. Мне казалось, что газета будет доставлять мне неприятные волнения; пользы это никому не принесет, я же только пострадаю. Во всяком случае, я считаю, что в мире и без того слишком много неприятностей, и добавлять к ним хотя бы малую толику своих не намерен. И потому мы решили, что самое благоразумное - газету больше не выписывать. - Я бы так не смог, - заметил я. - Нет, в самом деле, - продолжал Джеффри, - если бы многие из нас брали себе дело по плечу да все свое внимание сосредоточивали на вещах, реально осуществимых, напряженности в мире стало бы гораздо меньше, а силы добра и разума могли бы восторжествовать. - По-моему, это очень опасное заблуждение, - отозвался я. Он снова меня провоцировал; раздражение, не покидавшее меня за этим столом, прорывалось в моем голосе; на сей раз, казалось мне, я имел достаточный повод. Во-первых, квиетизм подобного рода становился весьма распространенным среди моих знакомых, и это вызывало тревогу. Во-вторых, сам Джеффри представлялся мне слишком самодовольным, он рассуждал, как человек, смотревший на происходящее свысока, и, подобно многим людям, которые ведут общественно полезную и честную жизнь, подобно многим неиспорченным людям, своим эгоизмом изолировал себя от общества. Внезапно в нашу беседу вмешалась Маргарет. - Он совершенно прав, - сказала она мне. Она улыбалась, стараясь держаться непринужденно, как и я в разговоре с Джеффри, но было видно, что она взволнована и сердится. - Почему ты так думаешь? - Мы должны браться только за те дела, которые нам под силу. - Я считаю, - сказал я, начиная сердиться, - что человек не имеет права безучастно относиться к окружающей его действительности. А если он к ней безучастен, то, я уверен, от этого проигрывает только он. - Что значит проигрывает? - Проигрывает как человек. Как всякий неуемный оптимист, который отрешается от всего, что может его огорчить. А я-то думал, что для тебя унизительно не страдать своими страданиями и не радоваться своим радостям! Маргарет улыбнулась с некоторым злорадством, словно довольная тем, что я оказался еще несдержаннее ее. - Самое неприятное то, что, когда доходит до дела, такие рассудительные люди, как ты, становятся совершенно беспомощными. Ты считаешь, что Джеффри витает в облаках, но ведь он приносит несравненно больше пользы, чем ты. Ему нравится лечить детей и хочется быть счастливым. Неужели тебе никогда не приходило в голову, что никто, кроме тебя, не тревожится о том, унижает он себя или нет? Я терпел жестокое поражение; я не мог переубедить ее - мне было больно от того, что она столь рьяно бросилась на его защиту. И тут мне тоже захотелось причинить ей боль. Я напомнил, что никогда не считал себя вправе учить других жить правильно, как это делали, например, друзья ее-отца лет двадцать назад, и для чего нужно самому находиться в исключительно привилегированном положении. - Если уж говорить честно, - я взглянул на Джеффри, потом на нее, - вы немногим отличаетесь от них. Вы бы так не рассуждали, не достанься вам волею судьбы одна из немногих гуманных профессий и не принадлежи вы оба той же волею судьбы к семьям, которые имеют возможность сами сеять добро, а не ждать его от других. - Льюис! - воскликнула она в ярости, впервые за три года назвав меня по имени. - Это несправедливо. - Вот как? - спросил я, наблюдая за тем, как краска заливает ее шею и лицо. - Что ж, не стану отрицать, - рассудительно сказал Джеффри с раздражающей прямотой и самодовольной улыбкой, - в этом есть доля правды. - Неужели ты хочешь сказать, что я оказываю кому-нибудь благодеяния? - вскричала она. - Отдельным людям нет, этого я бы не сказал. Но в общественном плане - конечно, да. Ее глаза потемнели от ярости, щеки пылали; да, она всегда бывала именно такой, когда сердилась: бледность исчезала, и она казалась необычайно эффектной. - Признаюсь, - миролюбиво заметил Джеффри, - я склонен считать, что он прав. - Не хватает еще, чтобы ты причислил меня к снобам! - Ее глаза, все еще яростные, не отрываясь смотрели на меня. - Что ж, если понимать это не буквально, то так оно и есть. Джеффри напомнил ей, что уже половина второго и пора кормить Мориса. Все еще пылая ко мне гневом, она, ничего не сказав, решительно взяла со стола поднос и повела нас в детскую. - Вот он, - сказал Джеффри, и я впервые увидел ее сына. Яркий сноп солнечных лучей пересекал комнату по диагонали, но загончик Мориса стоял в тени; сидя спиной к загородке, как медвежонок в зоопарке, забившийся в угол клетки, он медленно раздирал на куски какой-то журнал. Я слышал о его чрезмерно раннем развитии, но, хотя мог сравнивать только с сыном моего брата, ничего особенного в нем не заметил. Я просто увидел, что он рвет бумагу с присущей всем младенцам торжественной, сосредоточенной беспомощностью, которая делала движения его рук и локтей похожими на запечатленные в замедленной киносъемке движения пьяного. Я не подошел к нему, а со стороны наблюдал, как он самозабвенно продолжал свое дело, даже когда Маргарет заговорила с ним. Это был удивительно красивый ребенок - и мне стало больно, хоть я и был готов к этому. Гены сыграли очередную свою шутку и собрали в его чертах все лучшее, что было в его родителях и прародителях, и уже сейчас под младенческой пухлостью угадывался красивый овал лица его матери и гордая посадка головы отца. Легко было представить его себе молодым человеком, темноволосым, задумчивым, сдержанным в отношениях с людьми, и именно поэтому всеобщим любимцем. Маргарет сказала ему, что пора кушать; он ответил, что не хочет. - Что же ты хочешь? - спросила она с той же ласковой суховатостью, с какой обратилась бы к любовнику. Малыш теперь сжимал в руке мячик от пинг-понга и, как только мать вытащила его из загончика, стал кидать его то в зеркало над камином, то в картину возле своей кроватки. Джеффри вышел, чтобы принести ему еще какую-то еду, но малыш не обратил на его уход никакого внимания и продолжал забавляться мячом, а я следил за движениями его плеча, такими плавными и мягкими, будто у него суставы были на двойных шарнирах. - Это его любимое занятие, - сказала Маргарет. - Он как будто довольно крепкий, - заметил я. Она улыбнулась: рядом, был ее детеныш, и она забыла о ссоре. Стоя возле него - он уже доставал ей до бедра, - она не могла скрыть того, о чем умолчала на приеме у отца и насчет чего Джеффри был так многоречив, - своей страстной любви к ребенку. Эта любовь выражалась на ее смягчившемся лице, сковывавшая ее тело напряженность исчезла. И снова, как и в ту минуту, когда я увидел, как красив ребенок, меня что-то больно кольнуло: никогда прежде я не замечал в ней столько нежности. - Он любит пробовать свою силу, - сказала она. Я понял, что таилось за этими словами. Подобно многим тонким натурам, она часто жалела, - в особенности до того, как убедилась, что способна сделать человека счастливым, - что ее собственное детство прошло в такой изысканной обстановке, не было попроще и поближе к земле. Я что-то ответил, желая показать, что мне понятен смысл ее слов. Она снова улыбнулась, но Морис, рассердившись, что мать не обращает на него внимания, стал кричать. Пока он ел, я не принимал участия в общем священнодействии, озаренном солнечным лучом, позолотившим ножки высокого стула. Маргарет уселась перед Морисом, а Джеффри - сбоку; ребенок смотрел на мать немигающим взглядом. Съев две-три ложки, он потребовал, чтобы она ему спела. И тут мне пришло в голову, что за все время, пока мы были вместе, я ни разу не слышал, как она поет. Она запела, и голос у нее неожиданно оказался звучным и глубоким; ребенок не сводил с нее глаз. Песня наполнила комнату. Джеффри, улыбаясь, смотрел на сына. Луч солнца падал теперь на их ноги - казалось, будто они на сцене и свет прожектора чуть-чуть сместился. Кормление закончилось, Джеффри дал малышу конфету, и на мгновение в комнате наступила полная тишина. Луч солнца так и лежал у их ног, и Маргарет смотрела на ребенка, то ли забыв обо всем на свете, то ли думая, что никто за ней не наблюдает. Потом она подняла голову, и я скорее почувствовал, чем увидел, - я смотрел в сторону, - что ее взгляд переместился с ребенка на меня. Я повернул голову; она не отвела взгляда, но лицо ее вдруг затуманилось. Это продолжалось всего лишь секунду. Она вновь посмотрела на ребенка, потом взяла его за руку. Это продолжалось секунду, но я все понял. Я бы понял и раньше, когда мы прощались после выставки у ее отца, и, конечно, во время ссоры за столом, когда она защищала Джеффри, если бы не жаждал этого так сильно; теперь я понял, что она думает обо мне не меньше, чем я о ней. В жаркой комнате, где было шумно от требовательных криков малыша, я познал не предчувствие, не ответственность, не вину, которая казалась бы неотвратимой, если бы я наблюдал за всем этим со стороны, а совершенный восторг, будто в одно мгновение сама радость очутилась у меня в руках и в жизни моей, словно по мановению волшебной палочки, все стало на с