я перешел к Военному клубу {46}, где у второго окна с краю сидели, углубившись в чтение своих газет адмирал Хватридж и полковник Непромах. Лысый адмирал с веселым выражением лица глядел через очки в свою страницу; полковник в пышном, завитом парике темно-лилового оттенка, как можно дальше отодвинул от себя газету, делая вид, будто читает без очков. У входа я заметил и другие лица, ожидая генерала Пикеринга, в коляске восседала его супруга; стоявший рядом майор Рубакль, не отпускавший пуговицу своего мундира, развлекал беседой ее молоденьких дочек, сидевших сзади. Я бросился от них всех прочь, как будто провинился перед ними. "Рубакль, Хватридж, Непромах, Пикеринг, молоденькие барышни, почтенная мамаша с накладкой из каштановых волос, все вы могли бы угодить на кончик моего пера, - подумал я - и по суровому наказу моего хозяина мне надлежит проникнуть в вашу жизнь". Я поспешил вдоль длинного, унылого проулка, огибающего сзади Оперу, где размещаются окутанные тайной парикмахерские и лавочки сапожников. Француз, прогуливавшийся по улице, и даже манекены парикмахера, которые окинули меня, как мне казалось, пронзительным, исполненным особого значения взглядом, и шустрый человечек в клетчатых панталонах и начищенных до блеска башмаках, который то посасывал сигару, то покусывал кончик своей тросточки, сидя верхом на ящике из-под сигар в табачной лавке мистера Альвареса, и сам хозяин заведения Альварес, степенный, обходительный, с таким изысканным поклоном предлагавший вам сигару, словно обслуживал вельмож, - все они наполняли меня страхом. "Быть может, каждого из них тебе придется описать уже на следующей неделе", - пронзила меня мысль, и я скорей отвел глаза от шустрого юнца, заметив только рыжий пук волос на подбородке и алую узорчатую ткань его сорочки. Не бросив взгляда ни в одно окно, я миновал Сент-Олбанс, где проживают благородные служители Парламента, прошел Хеймаркет, блестевший стеклами пивных, гудевший голосами препиравшихся извозчиков, пестревший красными солдатскими мундирами. В конце, где улица переходила в Квадрант, с елейным видом прохаживались группки бедных, грязных иностранцев, со страшным грохотом неслись наемные кареты, туда-сюда сновали омнибусы, лиловый экипаж доктора Бульквакса и воз, груженый рамами и тентами для магазинов, сжали с боков кабриолет с огромной белой лошадью в упряжке, принадлежавшей лорду Поклонсу. Часть улицы была разрыта, оттуда подымался дым от смоляных котлов, весь шум перекрывали крики, доносившиеся с козлов омнибусов: "Посто-рони-и-ись, разиня!" И все это я должен описать, распутать весь клубок событий и судеб, пуститься вплавь по необъятному простору жизни? - подумал я. - На что рассчитывал хозяин, задавший мне такую трудную задачу и как, черт побери, я должен странствовать по Лондону? Я был растерян, оглушен, сбит с толку, я чувствовал себя, как доблестный Кортес {47}, когда он с несказанным удивлением глядел своим орлиным взором на Тихий океан с какой-то там неведомой вершины. Я шел и шел по городу все дальше. - Вот так встреча, - раздался голос рядом со мной. - Что с тобой стряслось, Спек? У тебя такой вид, как будто лопнул банк, в котором были твои деньги. Оглянувшись, я увидел Фрэнка О'Прятли викария церкви святого Тимоти, осторожно ступавшего по грязи. Я рассказал ему, какое дело поручил мне Панч, какая это необъятная задача, признался, что страшусь своей неподготовленности и не могу придумать, как начать рассказ. Его глаза блеснули лукавством: - Панч совершенно прав, мой бедный Спек, если тебе пришла охота путешествовать, держись пределов Ислингтона. О чайнике ты нам расскажешь лучше, чем о пирамидах. Я рассердился: - Сам ты чайник! Лучше скажи, с чего начать. - Начать? Начни отсюда. Пойдем-ка вместе, - с этими словами он дернул за один из четырех звонков, висевших на старинной двери, у которой мы стояли. Спек ^TПИСЬМО ДЭВИДУ МЭССОНУ {48} (1851)^U Дорогой сэр, я получил "Северо-Британское обозрение" {49} и с радостью узнал имя критика, столь благосклонно обо мне отозвавшегося. Не может ли мне быть знаком ваш почерк - не вами ли была написана записка, уведомлявшая меня об одобрительном отзыве на "Ярмарку тщеславия", в ту пору мало кому известную и мало кем любимую и лишь боровшуюся за место под солнцем? Если вы и есть автор вышеупомянутой рецензии {50}, примите мою сердечную признательность и за нее, я вспоминаю ее с тем же благодарным чувством, с каким ребенок помнит подаренные ему в школе соверены, где они были для него и редкостью и величайшей ценностью. Не знаю, что сказать вам относительно сопоставления, которое вы проводите в своей последней публикации {51} - и из-за трудности самого предмета, и из-за того, что мнения всегда разнятся. Я нахожу, что мистер Диккенс во многих отношениях отмечен, так сказать, божественным талантом, и некоторые звуки его песен столь восхитительны и бесподобны, что я бы никогда не взялся подражать ему, а только молча восторгаюсь. Но я со многим не согласен в его творчестве, которое, на мой взгляд, не отражает должным образом природу. Так, например, Микобер, по-моему, гипербола, а не живой характер, который он напоминает так же мало, как и его прозвание - человеческое имя. Конечно, он неотразим и невозможно не смеяться, когда о нем читаешь, но он не более реален, чем мой приятель мистер "Панч", и в этом смысле я его не принимаю, как и высказывание Гете, которое цитируете вы - мой рецензент, ибо считаю, что искусство романиста в том и состоит, чтобы изображать природу и воплощать с возможно большей силой ощущение жизни; в трагедии, в поэме или в высокой драме писатель хочет пробудить иные чувства, там и поступки, и слова действующих лиц должны быть героическими, тогда как в бытовой драме сюртук - всего только сюртук, а кочерга не более, чем кочерга и, по моим понятиям, ничем другим им быть не следует: ни затканной узорами туникой, ни грозным, раскаленным жезлом, из тех, что служат в пантомимах средством устрашения. Впрочем, какие бы просчеты ни усмотрели вы (или, вернее, я) в воззрениях Диккенса, в его писательской манере, вне всякого сомнения, есть замечательное свойство: она обворожительна, и этим все оправдано. Иные авторы владеют самым совершенным слогом, великим остроумием, ученостью и прочим, но сомневаюсь, чтобы кому-нибудь еще из романистов было присуще то, что Диккенсу, - такая же чудесная мягкость и свежесть письма. Однако я сверх всякой меры растянул свою ответную записку. Остаюсь, дорогой сэр, искренне преданный вам Уильям Мейкпис Теккерей Кенсингтон, мая 6-го (?) 1851 года ^TМИЛОСЕРДИЕ И ЮМОР {52} (1852)^U ...Разве наши писатели-юмористы, веселые и добрые проповедники по будням, сделав полнее нашу меру счастья, беззлобного смеха и веселья, острее - наше презрение ко лжи и фальши, священную ненависть к ханжеству, глубже - проникновение в истину, любовь к честности, знание жизни и разумную осмотрительность в окружающем мире, не поддержали от души святое дело, собравшее сегодня всех вас в этом зале, дело любви и милосердия, которому и вы сочувствуете, дело защиты бедных, слабых и несчастных, благую миссию любви и милости, мира и доброй воли к ближним? То же, в чем вас красноречиво убеждают почтенные наставники, которым вы благосклонно внемлете по воскресеньям, внушает вам на свой лад и в меру своего таланта, писатель-юморист, свидетель повседневной жизни и обычаев. Поскольку вас сюда призвало милосердие и вы оставили у входа лепту, чтобы помочь достойным людям, в ней нуждающимся, мне хочется надеяться, что представители моей профессии способствовали милостивым целям и добрым словом или хотя бы добрым помыслом содействовали счастью и добру. Коль скоро юмористы называют себя проповедниками по будням, прибавилось ли блага в мире от их проповедей, стали ли люди счастливее, лучше, участливее к ближним, склонились ли к делам добра, к любви, терпению, прощению и жалости, прочитав Аддисона, Стила, Филдинга, Голдсмита, Гуда и Диккенса? Я очень в это верю, так же, как и в то, что юмористы пишут, движимые милосердием, чтобы попущенными свыше средствами приблизить цель, объединившую сегодня всех присутствующих. Любовь к себе подобным - добродетель весьма неясная, расплывчатая и нетрудная, нимало не стесняющая своего обладателя, который блистает ею в книгах, загорается в статьях, но дома, после трудов праведных, как говорится, ничем не превосходит остальных людей. Тартюф и Джозеф Серфес, Стиггинс и Чэдбенд, всегда взывающие к лучшим чувствам, ничуть не добродетельнее тех, кого они изобличают и обманывают, они поистине достойные мишени для смеха и суда сатирика, но и само их ханжество - лишь дань, которую, по старой поговорке, порок платит добродетели, и тем оно и хорошо, что познается по плодам его, ибо и тот, кто плохо следует добру, может учить хорошему: на золото, положенное фарисеем на тарелку для пожертвования из похвальбы или из лицемерия, вдов и сирот накормят точно так же, как на деньги человека праведного. И мяснику, и булочнику приходится считаться не с намерениями, а отдавать свои товары в обмен на плату. Не усмотрите тут намека на то, что литераторы напоминают мне Тартюфа или Стиггинса, хоть среди нашего сословия, как среди прочих, встречаются и им подобные. Писатель юмористического склада, пожалуй, от природы склонен к состраданию: он наделен великой чуткостью, мгновенно отзывается на боль и радость, легко угадывает свойства окружающих людей, сочувствует их смеху и любви, слезам и развлечениям. Участие и человеколюбие так же для него естественны, как для иных вспыльчивый нрав, рыжие волосы или высокий рост. И посему приверженность добру, которая порою отличает литераторов, я не вменяю им в особую заслугу. Милость, проявленная на бумаге, не требует самоотверженности, и самые щедрые излияния прекрасных и высоких чувств не разорят нас ни на пенни. Сколько я знаю, писатели ничуть не лучше остальных людей, и те, что пишут книги, не лучше тех, что вносят цифры в гроссбух или занимаются каким-нибудь иным делом. Однако воздадим им должное за то добро, орудием которого они являются, как мы воздали бы владельцу миллиона за сотню золотых, пожертвованных им церкви после проповеди о милосердии. Он никогда не ощутит нехватки этих денег, нажитых в удачной сделке за минуту, и знает, отдавая их, что банковский счет, почти неисчерпаемый, всегда к его услугам. Однако радуясь благому делу, следует воздать и благодетелю, и нужно выказать сердечность и благожелательность талантливым писателям, столь щедро наделенным и щедро расточающим для нас сокровища ума, и возблагодарить за те бессчетные дары, вручать которые доверило им провидение. Я как-то сказал, - возможно, не слишком точно, ибо определения всегда страдают неполнотой, - что юмор сочетает остроумие с любовью; в одном, по крайней мере, я уверен: чем лучше юмор, тем в нем больше человечности, тем больше он проникнут участием и добротой. Любовь эта из тех, что не нуждается в словах и внешнем выражении; так добрый отец семейства, беседуя с женой или детьми, не заключает их в объятия поминутно, не гладит по волосам и не ласкает, как и влюбленный, не пожимает то и дело ручку своей дамы - по крайней мере, так мне думается - и не нашептывает на ушко: "Боготворю тебя, любимая!" Любовь видна в его поступках, в его верности, в неизбывном желании видеть свою избранницу счастливой; главу семьи такое чувство на целый день усаживает бодро за работу, скрашивая постылый труд и тягостные странствия, торопит домой в счастливом нетерпении обнять жену и деток. Такой любви не свойственна порывистость, это сама жизнь. Конечно, и она в положенное время нежит и голубит, но преданное сердце излучает ее каждое мгновенье, даже когда жены нет рядом и малыши не прижимаются к коленям. Так же и с милосердным юмором: по-моему, в том мягком дружелюбии, которым проникнуты и строки, и душа отзывчивого, чуткого писателя, заключено условие его существования и выражается присущий ему взгляд на мир. Пусть на странице вам не встретится ни одного смешного или трогательного слова, пусть вам не доведется смехом и слезами приветствовать талант писателя, юмор его вы все равно узнаете. Та сшибка мыслей, что вызывает смех и слезы, должна рождаться изредка. Она похожа на объятия, которые я вспоминал недавно: хотя отец порою прижимает детей к сердцу, он вряд ли станет осыпать их то и дело поцелуями. Равно и в книге не должно быть слишком много шуток, тонких чувств, кипения страстей и бурного веселья. Читать такую книгу, в которой что ни фраза то острота или в которой сентиментальный автор чуть ли не каждую страницу орошает своими слезами или склоняет к ним читателя, бывает очень трудно. Избыток слез и смеха подозрителен, их подлинность не вызывает доверия; как все в жизни мужчины, они должны быть искренни и мужественны, и если он смеется или плачет не к месту или слишком часто, страдает его чувство собственного достоинства... Сегодня в Англии роль юмориста-проповедника безмерно выросла, круг его слушателей огромен, еженедельно, ежемесячно счастливая паства стекается к нему, чтобы без устали слушать его проповеди. Я нахожу, что мой приятель мистер Панч сегодня так же популярен, как был всегда, с минуты своего рождения; я нахожу, что мистер Диккенс завоевал еще больше читателей, чем в годы, когда он только начал радовать весь свет своим несравненным пером юмориста. У нас есть и другие литературные группировки, помимо вышеупомянутого "Панча", который использует свои журнальные страницы, как проповедник кафедру, есть почитатели у Джерролда {53}, и многочисленные, и преданные этому проницательному мыслителю и блистательному остроумцу, и есть поклонники, - нельзя тут не признаться, надеюсь, это и ныне так - у "Ярмарки тщеславия", автора которой лондонская газета "Таймс" представила недавно человеком незаурядных способностей, но мрачным мизантропом, ни в чем не видящим хорошего, которому и небо кажется всегда ненастным, а не синим и видятся вокруг лишь жалкие грешники. Но таковы мы все: любой писатель, и любой читатель мне известный, и каждый, живший на земле, кроме Единственного. Я не могу не говорить ту правду, которая мне открывается, и не описывать того, что вижу. Писать иначе значило бы подменять фальшивкой ремесло, которое я, по высшей воле, получил в удел, идти наперекор собственной совести, которая подсказывает мне, что люди слабы, что правду нужно называть по имени, ошибки признавать, молиться о прощении и что любовь царит над всем. Мне вспоминается то доброе, что за последние годы написали милостивые английские юмористы, и признаюсь, я ощущаю гордость, - если, конечно, по доброте своей, вы к их числу относите и вашего оратора, - когда воображаю себе блага, полученные обществом от людей нашей профессии. Все благородное, страдающее, грустное и нежное, что было воспето Гудом {54} в "Песне о рубашке", впервые напечатанной "Панчем", бесспорно, является высшим проявлением милосердия по отношению к ближним, такой наставник и благотворитель заслуживает и признательности, и почтения. А удивительное, всем вам хорошо известное стихотворение "Мост вздохов", можно ли читать его без нежности и трепета перед Творцом всего земного, без сострадания к человеку, без благодарности к отзывчивому гению, самоотверженно поющему для нас? Я лишь однажды видел их автора, но мне всегда отрадно сознавать, что несколько похвальных слов в адрес этих замечательных стихотворений (странно сказать, прошедших незамеченными в журнале, где мистер Гуд их напечатал), несколько похвальных слов, которые я написал в статье, достигли его слуха уже на смертном ложе и поддержали в пору мужественного отречения и боли. Если говорить о благих деяниях мистера Диккенса, о милостях, которыми он осыпал всех: и нас, и наших детей, людей необразованных и образованных, живущих здесь в Америке и дома и говорящих на одном и том же языке, - разве нам всем, и мне, и вам, не за что благодарить этого доброго друга, который утешал и чаровал нас долгими часами, принес веселый смех и радость в столькие дома, доставил счастье стольким детям и одарил нас славным миром добрых мыслей, честных причуд, нежных привязанностей, искренних удовольствий? Иных его героев я ощущаю словно личный дар - они так восхитительны, что от знакомства с ними чувствуешь себя счастливее и лучше, будто пожив среди прекрасных людей, мужчин и женщин. Целительно дышать с ними одним воздухом и право говорить с ними воспринимаешь как любезность с их стороны; мы расстаемся с ними лучшими людьми, и даже руки точно делаются чище от их пожатий. А есть ли более убедительная проповедь милосердия, чем "Рождественская песнь" Диккенса? Какой волной радушия захлестнула она всю Англию, сколько гостеприимных очагов зажгла в рождественские дни, какие реки добрых чувств и святочного пунша стали изливаться, какие полчища индеек и говяд были зажарены во славу праздника! А что касается его привязанности к детям, должно быть, шишка чадолюбия достигла у него чудовищных размеров. По-моему, все дети в нем души не чают. Я знаю сам двух девочек, которые раз десять кряду перечитывают его романы, прежде чем пролистнут разок унылые нравоучения собственного папеньки. Одна из них, когда ей хорошо, читает "Николаса Никльби", когда ей плохо, берется за "Николаса Никльби", когда болеет, требует "Николаса Никльби", когда ей нечего делать, открывает "Николаса Никльби", и, наконец, перевернув последнюю страницу, тотчас принимается за него сызнова. Эта чистосердечная юная критикесса открыто заявила: "Книжки мистера Диккенса мне нравятся гораздо больше твоих, папа" и много раз просила этого последнего, чтобы он написал такую книжку, как у Диккенса. Кому это под силу? Каждый говорит, что лежит у него на душе, на свой лад и в своей манере, но счастлив тот, кто наделен таким пленительным талантом, что увлекает за собой сердца детей во всем мире. Помню, как раз по выходе этого знаменитого "Николаса Никльби" мне попалось на глаза письмо школьного учителя из Северной Англии, то было послание хотя и мрачное, но удивительно смешное. "Опрометчивое сочинение мистера Диккенса, - писал этот горе-учитель, - подобно смерчу пронеслось по школам Севера". Автор был владельцем дешевого учебного заведения, такого же, как и Дотбойсхолл. Их было много на севере страны. Родителей жег стыд, не ведомый им прежде, пока их не осмеял доброжелательный сатирик, родственники были напуганы, десятки маленьких воспитанников были отозваны домой, злосчастные владельцы закрывали свои опустевшие школы, и каждого из них, порой несправедливо, величали Сквирсом, и все же детским спинам не доставалось столько палочных ударов, порции мяса стали чуть больше и чуть мягче, а молоко не разводилось до такой небесной синевы. Каким сиянием доброты переливается сам воздух вокруг Крамльза, Феномена и незадачливых комедиантов в этой чудной книге! Какой там юмор! Сколько добродушия! Я положительно согласен с мнением юной критикессы, отзыв которой приводил недавно, и признаюсь, что восхищение "Николасом Никльби" в моей семье не знает исключений. Можно было бы перечислять и дальше весь клан добрых людей, с которыми нас сблизил этот милостивый гений, но это слишком долго и излишне. Ибо кто не любит Маркизу и Ричарда Свивеллера? Кто не сочувствует не только Оливеру Твисту, но и его дружку Ловкому Плуту? Кто не пользуется несравненным счастьем иметь у себя дома "Николаса Никльби"? Кто не благославляет Сару Гэмп и не дивится мистеру Гаррису? И кто не чтит главу известного семейства, сраженного несчастьями, но мудро и величественно замышляющего "положиться на уголь" - доку, эпикурейца, нечистоплотного и неотразимого Микобера? Как бы я ни возражал против литературной манеры мистера Диккенса, его талант внушает мне восторг цудивление, я узнаю в нем миссию Божественного провидения - признаюсь, что произношу эти слова с почтением и трепетом,которое в один прекрасный день осушит слезы и утолит печаль всех плачущих. На празднестве любви и доброты, которым осчастливил мир его отзывчивый, великодушный, милостивый гений, я с благодарностью приемлю свою долю. Приемлю, восхищаюсь и благославляю трапезу. ^TГЕТЕ В СТАРОСТИ (1855)^U Дорогой Льюис {55}, мне бы хотелось предложить вам более примечательный рассказ о Веймаре и Гете. Четверть века тому назад человек двадцать английских юношей съехались в Веймар, чтоб поучиться, поразвлечься, побывать в хорошем обществе, - всем этим была богата крохотная дружелюбная саксонская столица. Великий герцог и герцогиня принимали нас с самым сердечным радушием. При всем своем великолепии веймарский двор был очень уютным и милым местом. Нас приглашали на придворные обеды, приемы и балы, где мы присутствовали, облачившись в праздничное платье. Те из нас, что были вправе носить форму, военную или дипломатическую, являлись при полном параде. Некоторые, помню, изобретали себе роскошные наряды. Добрый старый гофмаршал тех лет господин фон Шпигель, отец двух самых прелестных девушек, когда-либо радовавших взор, ничуть не затруднял нам, желторотым англичанам, доступ во дворец. Зимними, снежными вечерами мы нанимали портшезы и прибывали во дворец, чтобы принять участие в приятнейших увеселениях. К тому же, мне посчастливилось обзавестись шпагой Шиллера, которая тогда служила дополнением к моему придворному костюму, а ныне украшает стены кабинета, напоминая о юных днях, самых отрадных и чудесных. Мы познакомились со всеми в высшем свете маленькой столицы, и хотя там не было ни одной молодой барышни, не изъяснявшейся отменно по-английски, мы, разумеется, имели случай поучиться чистейшим образцам немецкой речи. Общество встречалось очень часто. Придворные дамы устраивали званые вечера. Театр, где все мы собирались большой семейной группой, давал два-три спектакля каждую неделю. Гете, правда, уже сложил с себя директорские обязанности, но великие традиции оставались в силе. Дело в театре было поставлено прекрасно, и, кроме отличной веймарской труппы, зимою приезжали на гастроли знаменитые артисты и певцы со всех концов Германии. Помню, в тот год мы видели Людвига Девриента в роли Шейлока и Фальстафа, наслаждались "Гамлетом", "Разбойниками", слушали божественную Шредер в "Фиделио". Спустя двадцать три года я провел несколько летних дней в этом незабвенном уголке и оказался так удачлив, что встретил некоторых друзей молодости. Госпожа фон Гете 56 жила там, как и встарь, и приняла меня и дочек с добротой минувших дней. Мы пили чай на воздухе подле знаменитого Павильона в парке, который остался за семьей и прежде часто служил приютом своему прославленному хозяину. В 1831 году Гете уже удалился от мира, но очень любезно принимал чужестранцев. Чайный стол его невестки всегда нас ждал накрытым. Из вечера в вечер мы проводили долгие часы в приятных беседах и музицированьи и без конца читали вслух французские, английские, немецкие романы и стихи. Моей тогдашней страстью были шаржи, очень нравившиеся детям. Я был растроган, когда она сказала, что помнит те мои рисунки, а кое-что хранит доныне; а как же я был горд тогда, юнцом, узнав, что их рассматривал великий Гете. В ту пору он не покидал своих апартаментов, куда допускались лишь очень немногие, удостоившиеся этой чести, но он любил, чтобы его оповещали о происходящем и справлялся обо всех приезжих. Если наружность гостя казалась Гете примечательной, некий веймарский художник, состоявший у поэта на службе, запечатлевал понравившиеся тому черты. Поэтому у Гете собралась целая галерея портретов, выполненных пером этого мастера. Весь дом был украшен картинами, рисунками, слепками, статуями и медалями. Я очень ясно помню охватившее мою душу смятение, когда восемнадцатилетним юношей я получил долгожданное сообщение, что господин тайный советник примет меня тогда-то утром. Эта достопамятная аудиенция происходила в маленькой приемной, в его личных покоях, среди античных слепков и барельефов, которыми были увешаны все стены. На нем был долгополый серо-коричневый сюртук с красной ленточкой в петлице и белый шейный платок. Руки он прятал за спину, совсем как на статуэтке работы Рауха. У него был очень свежий и румяный цвет лица. Глаза его поражали чернотой, зоркостью и блеском. Под взглядом этих глаз мной овладела робость, и, помню, я сравнил их про себя с очами Мельмота Скитальца, героя одного романа {57}, волновавшего юные умы тридцать лет тому назад, который заключил союз с нечистым и даже в фантастически преклонном возрасте сохранил все грозное великолепие взора. Должно быть, Гете в старости был красивее, чем в молодые годы. Голос его отличался глубиной и благозвучностью. Он задавал вопросы, кто я и откуда, и я старался отвечать как можно лучше. Я помню, что заметил с удивлением, сменившимся каким-то даже облегчением, что его французский выговор был небезупречен. Vidi tantum {я столько видел (лат.).}. Я видел его всего три раза. Однажды когда он прогуливался в саду своего дома на Frauenplan и еще раз когда он шел к своей коляске: на нем была шапка и плащ с красным воротом, он гладил по головке прелестную золотоволосую малютку-внучку, ту самую, над чьим чудесным, ясным личиком давно сошлась могильная земля. Те из нас, что получали из Англии книги и журналы, тотчас отсылали их ему, и он их с увлечением штудировал. Как раз в ту пору начал издаваться "Фрэйзерз Мэгэзин", и, помнится, внимание Гете привлекли прекрасные силуэты, одно время публиковавшиеся на его страницах. Но среди них был безобразный шарж на мистера Роджерса, при виде которого, как рассказывала госпожа фон Гете, он громко захлопнул и отшвырнул журнал, сказав: "Они, пожалуй, и меня изобразят таким же", - хотя, на самом деле, трудно было представить себе что-либо безмятежнее, возвышеннее и здоровее, чем великий старый Гете. Солнце его уже сияло закатным светом, но с небосклона, все еще тихого и лучезарного, струился его ясный блеск на веймарский мирок. В каждой из этих приветливых гостиных все разговоры вращались, как и прежде, вокруг литературы и искусства. В театре, хотя там не было великих исполнителей, царил порядок и благородный дух разума. Актеры читали книги, писали сами и были людьми воспитанными; с местной аристократией их связывали отношения довольно дружественные. Беседам во дворце свойственна была благожелательность, простота и утонченность. Великая герцогиня, ныне вдовствующая, особа ярких дарований, охотно пользовалась нашими книгами, предоставляла нам свои и благосклонно расспрашивала о наших литературных вкусах и видах на будущее. В почтении, с которым двор взирал на патриарха литературы, ощущалось что-то возвышающее, похожее, как кажется, на чувство подданных к своему господину. Я много испытал за четверть века, протекшие после тех счастливых дней, которые сейчас описываю, и повидал немало всяческих людей, но, думается, нигде мне больше не встречалось такого искреннего, чуткого, учтивого и порядочного общества, как в милом моему сердцу крохотном саксонском городке, где жили и покоятся в земле достойный Шиллер и великий Гете. Остаюсь искренне ваш У. М. Теккерей Лондон апреля 28-го, 1855 г. ^T"NIL NISI BONUM" {*} (1862)^U {* ничего, кроме хорошего (лат.).} Из "Заметок о разных разностях", 1860-1863 гг. Едва ли не последние слова, которыми сэр Вальтер напутствовал своего биографа Локхарта {58}, были: "Мой милый, будь хорошим человеком!"... "Мой милый, будь хорошим человеком!" - нельзя не призадуматься над этими прощальными словами славнейшего патриарха нашей литературы, отведавшего и изведавшего цену мирской славы, поклонения и благоденствия. Не Ирвинг ли и был таким хорошим человеком и не была ли его жизнь удачнейшим из всех его творений? В кругу семьи он был великодушен, кроток, благожелателен, любвеобилен и бескорыстен, среди людей светских являл чудесный пример законченного джентльмена, преуспеяние не нанесло его душе ущерба, и раболепие перед великими, или и того хуже - перед подлыми и низкими, как это случается порой с общественными деятелями и в его стране, и в прочих, - было ему неведомо, он с радостной готовностью спешил признать достоинства любого современника, по отношению к младшим братьям по профессии всегда держался милостиво и приветливо, свои дела литературные, как и коммерческие сделки, при всей тактичности, вел честно и не забывая о признательности; то был волшебный мастер легкого, изысканного слога и верный друг всех нас и нашего отечества; в литературном мире его любили не только за талант и остроумие, но вдвое горячее за то, что он был воплощенной добротой и неподкупностью, за чистоту, которой отличалась его жизнь. Мне неизвестно, каким свидетельством почета отметят его память благодарные американцы, которые не знают недостатка в щедрости и пылкости, когда дело идет о признании заслуг сограждан {59}, но Ирвинг послужил нам так же, как и им, и мне хотелось бы, чтобы как в Гринвиче, где они положили камень в знак уважения к доблестному, юному Белло {60}, разделившему опасности и гибель с нашими полярными мореплавателями, английские писатели и почитатели литературы воздвигли памятник, в знак вечного благоговения, нашему дорогому другу и достойному человеку - Вашингтону Ирвингу. ^TПОСЛЕДНИЙ ОЧЕРК (1863)^U Из "Заметок о разных разностях", 1860-1863 гг. ...С тем же чувством, с каким я созерцал незавершенную картину своего друга, чудесного художника, мне думается многие читатели приступят к чтению последних строк, начертанных рукой Шарлотты Бронте {61}. Кто из десятков тысяч, узнавших ее книги, не слышал о трагедии ее семьи {62} и не оплакал ее участь, ее безвременную горькую кончину? И кто не стал ей другом, не восхитился благородным языком писательницы, пламенной любовью к правде, отвагой, простотой, непримиримостью ко злу, горячим состраданием, высоким религиозным чувством, благочестием, а также - как бы поточнее выразиться? - страстным сознанием своего женского достоинства? Что за история у этой семьи поэтов, уединенно живших среди мрачных северных пустошей! Как рассказывает миссис Гаскелл {63}, в девять часов вечера, после общей молитвы их опекун и родоначальник отправлялся на покой и три молодые девушки Шарлотта, Эмили и Энн - Шарлотта всегда была для младших "другом, заменявшим мать, и попечительницей", - три поэтессы, как взбудораженные лесные звери, начинали кружить по гостиной, "плести" свои чудесные истории, делиться планами и замыслами, мечтать о том, что ждет их в будущем. В один из последних дней 1854 года Шарлотта Николз {64} грелась у камина, прислушиваясь к вою ветра за окном, и вдруг сказала мужу: "Если мы бы не сидели тут вдвоем, я бы, наверное, сейчас писала". И бросившись наверх, она вернулась с рукописью - началом новой книги и стала читать ее вслух. Когда она закончила, ее супруг заметил: "Критики скажут, что ты повторяешься". "Я это переделаю, - возразила она, - я по два, по три раза принимаюсь за роман, прежде чем остаюсь довольна". Но этому не суждено было свершиться. Дрожащей маленькой руке больше не суждено было писать. Остановилось сердце, воспрянувшее для любви и счастья и трепетавшее в предвестьи материнства. Этой бесстрашной ревнительнице и заступнице правды, горячей и нетерпеливой обличительнице зла пришлось оставить жизненные схватки и боренья, сложить с себя сверкающую сталь и удалиться в те пределы, где даже праведному гневу cor ulterius nequit lacerare {Страданьям сердца здесь предел положен (лат.). Эпитафия на Дж. Свифта.}, где правда совершенна и больше не нужна война. О Бронте я могу сказать лишь vidi tantum. Впервые я увидал ее в ту пору, когда едва пришел в себя после болезни, от которой не надеялся уже оправиться. Помню трепетное, хрупкое созданье, маленькую ладонь, большие честные глаза. Пожалуй, главной чертой ее характера была пылкая честность. Помнится, она дважды призывала меня к ответу за то, в чем усмотрела отступление от принципов. Был случай, когда мы спорили о Филдинге, и она мне выговаривала. Ей была свойственна чрезмерная поспешность в выводах. Я был не в силах удержаться от улыбки, читая те отрывки в "Биографии", где обсуждается мой нрав и образ действий. Составив мнение о человеке, и мнение порой неверное, она выстраивала целые теории о его характере. Хоть лондонская жизнь была ей внове, она вошла в нее, ничуть не поступившись своим независимым, неукротимым духом, она творила суд над современниками, с особой чуткостью улавливая в них заносчивость и фальшь. Слова и поступки ее любимцев, не отвечавшие придуманному ею идеалу, будили в ней негодование. Я часто находил, что она опрометчива в своих суждениях о лондонцах, впрочем, и город, должно быть не любит, чтобы его судили. Мне виделась в ней крохотная, суровая Жанна д'Арк, идущая на нас походом, чтоб укорить за легкость жизни, легкость нравов. Она мне показалась очень чистым, возвышенным и благородным человеком. В ее душе всегда жило великое, святое уважение к правде и справедливости. Такой она предстала передо мной в наших недолгих беседах. Задумавшись об этой благородной, одинокой жизни, о ее страсти к правде, о долгих-долгих вечерах, исполненных неистовой работы, озарений, вспышек воображения, рождающего сонмы образов, минут уныния, подъемов духа и молитв, вникая в эту отрывочную поневоле, невероятно трогательную, упоительную повесть сердца {65}, бившегося в хрупком теле, повесть души, что обитала, как и мириады прочих, на этой огромной (огромной ли?) планете, на этой песчинке, затерявшейся в безбрежном мире Божьем, мы ощущаем изумление перед "сегодня" и трепет перед днем грядущим, когда все то, что мы сейчас лишь смутно различаем, предстанет перед нами в ясном свете. Читая этот незаконченный отрывок, я думал обо всем, что в нем осталось ненаписанным. Есть ли оно где-нибудь и если есть, то где? Откроется ли вновь последняя страница, доскажет ли писательница свою историю? Сумеет ли она там где-то исправить эту повесть о бедах и тревогах юной Эммы? И выйдет ли Титания {66} со всей своей веселой свитой в зеленый лес, усеянный цветами, под яркое сиянье летних звезд? Мне вспоминается, с каким восторгом, удивлением и радостью читал я "Джен Эйр", которую прислал мне незнакомый автор - ни имя его, ни пол не были известны {67}; какие дивные чары источала эта книга: хотя мне нужно было торопиться с собственной работой, я был не в силах оторваться от этих толстых папок, пока не дочитал их до конца. Сотни людей, подобно мне, полюбивших эту книгу, признавших в ней гениальное творение большого мастера, со скорбным чувством, вниманием и интересом прочтут эти последние, неполные страницы, вышедшие из-под того же благородного пера, что и "Джен Эйр". ^TКОММЕНТАРИИ^U 1 Джордж Крукшенк (1792-1878) - известный английский художник, иллюстратор, карикатурист. С его рисунками вышли произведения Диккенса, Теккерея. 2 Речь идет об известном портрете молодого Диккенса кисти английского художника Дэниела Маклиза. 3 Псевдоним Диккенса. 4 Жан Поль (псевд., наст. имя - Иоганн Пауль Фридрих Рихтер, 1763-1825) - основоположник направления в немецкой литературе, соединившего в себе просветительские идеи с принципами сентиментализма. 5 Романы Диккенса, как это было принято в ту эпоху, печатались в журналах с продолжениями. 6 Жюль Габриэль Жанен (1804-1874) - французский писатель, критик, журналист, переводчик; в 20-е гг. член второго "Сенакля", кружка романтиков. Популярность романов Жанена ("Мертвый осел и обезглавленная женщина", 1829; "Исповедь", 1830) во многих европейских странах объяснялась их прогрессивными тенденциями и эстетической новизной. Однако после 1830 г. Жанен отошел от увлечений молодости, начав сотрудничать в правительственной газете. 7 Томас Бабингтон Маколей (1800-1859) - английский историк, литературный критик, политический деятель. Автор статей о Мильтоне, Свифте, Адди-соне, Байроне. Особую известность ему принесло трехтомное сочинение "Критические и исторические очерки" (1843), с которым был хорошо знаком Теккерей. В одном из первых номеров журнала "Корнхилл" была напечатана статья памяти только что скончавшегося Маколея. 8 Ричард Генри Хорн (1803-1884) - английский поэт, прозаик; совместно с Элизабет Баррет Браунинг написал сборник эссе "Новый дух века" (1844). 9 Уильям Хэзлитт (1778-1830) - английский критик, эссеист, автор сочинения "Дух века" (1825), видный литературный авторитет своего времени. 10 Имеется в виду философско-публицистический роман английского писателя Томаса Карлейля (1795-1881) "Sartor Resartus. Жизнь и мнения профессора Тейфельсдрека" (1833-1834), в котором история человечества сатирически представлена как ряд переодеваний в новые одежды. 11 "Веселый Блэкстоун" (1844-1854) - комическая серия английского писателя, эссеиста Гилберта Эббота а'Беккетта (1811 -1856). 12 Сэмюэл Лэмен Блэнчерд (1803-1845) - видный английский журналист, друг Теккерея. 13 Роберт Пиль (1788-1850) - премьер-министр Великобритании в 1834-1835 и 1841-1846 гг. 14 Томас Арнольд (1795-1842) - историк и богослов, отец английского писателя Мэтью Арнольда, был директором старейшей привилегированной мужской школы Рагби. 15 Итон - одна из девяти старейших престижных мужских привилегированных школ. Учащиеся - в основном выходцы из аристократических семей, почти все премьер-министры Великобритании - бывшие воспитанники этой школы. 16 Теккерей перечисляет героев романов Диккенса. 17 Св. Мартин Турский традиционно считается покровителей лавочников и пьяниц, вступивших на стезю добродетели. Говоря об Уоррене, Теккерей, видимо, иронически намекает на хозяина фабрики ваксы, где работал в детстве Диккенс. 18 Дэвид Юм (1711-1776) - английский философ, историк, автор многочисленных эссе на общественно-политические, морально-эстетические и экономические темы. Его "История Англии" (1754-1762) грешит фактическими неточностями. 19 Джон Рассел (1792-1878) - видный английский политический деятель либеральных взглядов, сторонник избирательной реформы. Был премьер-министром Великобритании. Из-за своей неказистой внешности не раз становился объектом карикатур на страницах "Панча". 20 Георг IV (1762-1830) - король Великобритании (1820-1830), будучи принцем Уэльским, в 1811 г. стал регентом при своем отце, короле Георге III (1738-1820), который был признан невменяемым и отстранен от власти. 21 Баркли-сквер - фешенебельный район Лондона. 22 Эдуард Джордж Булвер-Литтон (1803-1873) - английский писатель, драматург, автор остросюжетных исторических и так называемых "ньюгетских" (по названию лондонской уголовной тюрьмы) романов, рисующих романтические образы "благородных преступников", - "Пелэм" (1828), "Поль Клиффорд" (1830), "Юджин Эрам" (1832). Пользовался огромной популярностью у современников. Теккерей не раз высмеивал в своих произведениях высокопарный стиль и ходульные образы Булвера-Литтона. 23 "Улисс" - одно из поэтических произведений английского поэта Альфреда Теннисона (1809-1892), с 1850 г. поэта-лауреата. Крупнейшее произведение Тен