циальное окружение (обычно состоящее из его родителей) в послушных рабов, покорных малейшим перепадам его настроения; его эгоизм уже не ведает пределов; таково условие индивидуального существования. Брюно встал с паласа гостиной; вопли усилились, выдавая бешеную ярость. Он раздавил пару таблеток лексомила в ложку конфитюра, направился в комнату Виктора. Дитя обкакалось. Где болтается Анна? Ее сеансы обучения негров грамоте с каждым разом заканчиваются все позже. Он схватил испачканный подгузник, швырнул на пол; распространилась жуткая вонь. Ребенок без затруднений проглотил сладкую смесь и напряженно застыл, будто убитый наповал. Брюно надел куртку и двинулся к "Мэдисону", ночному бару на улице Шодронри. С помощью голубой карточки заплатил три тысячи франков за бутылку "Дом Периньон", которую распил в компании очень красивой блондинки; в одной из верхних комнат девушка долго теребила его штырь, время от времени ловко оттягивая кульминацию. Ее звали Элен, она была местной уроженкой и училась на менеджера по туризму; ей было девятнадцать. В то мгновение, когда он проник в нее, она изнутри сильно сдавила его член, -- он пережил не менее трех минут полного блаженства. Уходя, Брюно поцеловал ее в губы и настоял на том, чтобы она взяла деньги -- у него еще завалялось триста франков наличными. На следующей неделе он решился показать свои тексты одному из коллег -- пятидесятилетнему преподавателю литературы, марксисту, очень утонченному типу, имевшему репутацию гомосексуалиста. Фажарди был приятно удивлен. "Влияние Клоделя... или, может быть, скорее Пеги, верлибров Пеги... Но это безусловно оригинально, такого теперь больше не встретишь". Насчет того, какие демарши следует предпринять, у него не было ни малейших сомнений: "Бесконечность" -- вот где сегодня создается литература. Ваши тексты нужно послать Соллерсу". Несколько удивленный, Брюно просил повторить ему эту фамилию, отметил, что она похожа на марку дивана, потом отправил свои тексты. Через три недели позвонил в издательство "Деноэль" -- к его немалому изумлению, Соллерс откликнулся, предложил встречу. В среду у него не было занятий, за день легче легкого смотаться туда и обратно. В поезде он попытался углубиться в чтение "Странного одиночества", довольно быстро оставил эту затею, однако успел прочесть несколько страниц "Женщин" -- особенно пассажи относительно зада. Встретились они в кафе на Университетской улице. Издатель явился с десятиминутным опозданием, помахивая мундштуком, вероятно непременным атрибутом его известности. -- Вы живете в провинции? Это плохо. Надо незамедлительно перебираться в Париж. У вас талант. Он объявил Брюно, что тексты об Иоанне Павле II будут опубликованы в ближайшем номере "Бесконечности". Это озадачило Брюно; он не знал, что у Соллерса в самом разгаре его "период католической контрреформации", и пустился расточать хвалы Папе. -- Пеги, я от него тащусь! -- пылко вскричал издатель. -- И Сад! Сад! Главное, читайте Сада!.. -- Мой текст насчет семьи... -- Да, это тоже очень хорошо. Вы реакционер, вот и отлично. Все великие писатели реакционеры. Бальзак, Флобер, Достоевский: вон сколько реакционеров. Но и трахаться тоже надо, а? Групповушка нужна. Это важно. Соллерс покинул Брюно минут через пять, оставив его в состоянии легкого нарциссического опьянения. По дороге домой он мало-помалу успокоился. Филипп Соллерс, наверное, известный писатель; однако если почитать "Женщин", становится очевидно, что ему не удается потрахать никого, кроме старых шлюх из культурной среды; красотки, видимо, предпочитают певцов. А если так, чего ради публиковать в дерьмовом журнале дурацкие стишки? -- Когда "Бесконечность" в очередной раз вышла в свет, -- рассказывал Брюно, -- я все же купил пять номеров. К счастью, заметок об Иоанне Павле Втором они печатать не стали. -- Он вздохнул. -- На самом-то деле это был плохой текст... У тебя вина не осталось? -- Всего одна бутылка. -- Мишель прошел на кухню, достал из коробки со "Старым папским" седьмую, и последнюю, бутылку; он начинал испытывать настоящее изнеможение. -- Тебе, кажется, завтра на работу? -- спросил он. Брюно не отзывался. Он сосредоточенно разглядывал что-то на паркете; но разглядывать там было нечего -- разве что несколько комочков грязи. Тем не менее когда звякнула пробка, он оживился, протянул свой стакан. Пил он медленно, мелкими глотками; теперь его взгляд был рассеян, блуждал где-то на уровне батареи отопления; казалось, он совершенно не расположен продолжать разговор. Поколебавшись, Мишель включил телевизор. Там шла передача на зоологическую тему, о кроликах. Он вырубил звук. На самом деле, возможно, речь шла о зайцах -- Мишель их путал. Он был удивлен, когда рядом снова раздался голос Брюно: -- Я пытаюсь вспомнить, сколько времени прожил в Дижоне. Четыре года? Пять лет? Стоит только войти в рабочий ритм, и все годы становятся похожими один на другой. События, которые нам приходится переживать, имеют медицинскую природу -- ну и еще дети, они растут. Виктор подрос; он называл меня "папа". Внезапно Брюно разрыдался. Скорчившись на канапе, он сотрясался от плача, всхлипывал. Мишель посмотрел на часы, было начало пятого. На экране дикий кот держал в зубах мертвого зайца. Брюно достал из кармана бумажную салфетку, промокнул глаза. Слезы продолжали литься. Он думал о своем сыне. Бедный маленький Виктор, он перерисовывал картинки из "Стрэндж", он любил отца. А Брюно подарил ему так мало счастливых минут, так мало любви -- а теперь мальчику идет четырнадцатый год, пора счастья для него миновала. -- Анна хотела бы иметь еще детей, по существу жизнь матери семейства ей подходила наилучшим образом. Но я подбивал ее обратиться в парижский округ в поисках места. Конечно, отказаться она не посмела: профессиональная деятельность -- залог расцвета женщины, так в наше время все считают или притворяются, что считают; а она прежде всего стремилась думать так же, как все. Я прекрасно отдавал себе отчет, что, по сути, смысл нашего возвращения в Париж в том, чтобы развестись без шума. В провинции наперекор всему люди видятся, общаются; мне не хотелось, чтобы мой развод вызвал комментарии, хотя бы и мирные, одобрительные. Летом 89-го мы ездили отдыхать в Марокко в "Клаб-мед", это был последний отпуск, проведенный вместе. Я помню дурацкие аперитивы и часы на пляже, высматривание красоток; Анна болтала с другими матерями семейств. Когда она переворачивалась на живот, было заметно, что у нес целлюлит; когда ложилась на спину, бросались в глаза красные полоски на коже. Арабы были неприятны, держались агрессивно, солнце пекло слишком жарко. Для мастурбирования не стоило вылезать из дома: можно было легко подхватить рак кожи. А вот Виктор хорошо использовал свое пребывание там, он много развлекался в "Мини-клабс"... -- Голос Брюно вновь сорвался. -- Я был скотиной и знал, что был скотиной. Нормально, чтобы родители приносили себя в жертву, это естественный путь. А я не мог примириться с тем, что моя молодость подошла к концу; перенести мысль, что мой сын будет расти, станет юношей вместо меня, что, может быть, ему его жизнь удастся, тогда как я свою загубил. Я жаждал снова стать обособленной личностью. -- Монадой, -- мягко произнес Мишель. Брюно не отозвался, допил свой стакан. -- Бутылка пуста... -- заметил он с легким замешательством. Он встал, надел куртку. Мишель проводил его до двери. -- Я люблю своего сына, -- еще прибавил Брюно. -- Если с ним случится несчастье, какая-нибудь беда, я этого не перенесу. Я люблю этого ребенка больше всего на свете. И все же я никогда не мог примириться с его существованием. Мишель понимающе кивнул. Брюно направился к лифту. x x x Мишель возвратился к своему бюро, набросал на листке бумаги: "Отметить кое-что по поводу крови"; потом он прилег, чувствуя потребность подумать, но почти тотчас уснул. Несколько дней спустя он нашел тот листок, аккуратно приписал пониже предыдущей строки: "Голос крови" -- и минут десять стоял озадаченный. 14 Утром первого сентября Брюно ждал Кристиану на Северном вокзале. Из Нуайона она доехала автобусом до Амьена, потом прямым поездом до Парижа. День был прекрасный; ее поезд прибыл в 11.37. На ней было длинное платье в мелких цветочках, с кружевными манжетами. Он сжал ее в объятиях. Их сердца бились с невиданной силой. Они позавтракали в индийском ресторане, потом отправились к Брюно, чтобы заняться любовью. Он натер воском паркет, расставил вазы с цветами; простыни были чисты и хороню пахли. Ему удалось надолго войти в нее, дождаться момента ее оргазма; солнечный луч пробивался в щель между занавесками, играл в ее черных волосах -- в них поблескивали седые волоски. Она испытала оргазм первой, и сразу же, через мгновение, ее влагалище стало резко, конвульсивно сжиматься; тотчас же он излился в нее. И сразу прикорнул, съежился в ее руках; оба заснули. Когда они проснулись, солнце в прогале между многоэтажками садилось; было около семи часов. Брюно откупорил бутылку белого вина. Он никому никогда не рассказывал о годах, что прошли после его возвращения из Дижона; теперь он сделает это. x x x -- В восемьдесят девятом, в начале учебного года, Анна получила место преподавателя в лицее Кондорсе. Мы сняли квартиру на улице Родье, маленькую, темноватую, из трех комнат. Виктор ходил в подготовительный класс, теперь в дневные часы я был свободен. Тогда-то я и стал ходить к шлюхам. В квартале было много салонов тайского массажа -- "Новый Бангкок", "Золотой лотос", "Маи Лин"; девушки были любезны, улыбчивы, все проходило отлично. В ту же пору начались мои консультации у психиатра; я уж и не помню в точности, кажется, он был с бородой, но возможно, я его путаю с персонажем фильма. Я принялся описывать ему свое отрочество, много распространялся о массажных салонах; я чувствовал, что он меня презирает, и мне это доставляло удовольствие. В январе я его сменил. Новый был добряк, он вел прием неподалеку от Страсбур-Сен-Дени, так что на обратном пути можно было завернуть в пип-шоу. Звали его доктор Азуле, у него в приемной всегда имелись номера "Пари-матч": в общем-то, у меня сложилось впечатление, что это хороший специалист. Мой случай его не слишком заинтересовал, но я на него обиды не держу -- ведь все это и впрямь ужасно банально, я был типичным стареющим мудаком, фрустрированным и утратившим вкус к своей жене. В тот же период его пригласили как эксперта на судебный процесс группы молодых сатанистов, которые расчленили и сожрали слабоумную -- такое, что ни говори, эффектнее. В конце каждого сеанса он советовал мне заняться спортом, это у него был прямо пунктик -- он и сам уже начал отращивать брюшко. В конечном счете его сеансы были забавны, хотя несколько унылы; единственная тема, при которой он слегка оживлялся, -- мои отношения с родителями. В начале февраля я получил возможность рас сказать ему на сей счет по-настоящему забавный анекдот. Это случилось в зале ожидания "Маи Лин"; входя, я заметил сидящего в сторонке субъекта, чье лицо мне кого-то смутно напомнило -- очень смутно, впечатление было абсолютно туманное. Потом его вызвали, вскоре наступила и моя очередь. Массажные кабинки отделялись друг от друга полиэтиленовыми занавесками, кабинок было всего две, так что я поневоле оказался рядом с тем типом. В то мгновение, когда девушка своей намыленной грудью принялась поглаживать мне низ живота, меня осенило: человек в соседней кабинке, заказавший сеанс "тела с телом", -- мой отец. Он постарел и походил теперь на настоящего пенсионера, но это был он, вне всякого сомнения он. В то же мгновение я услышал, как он излился, уловив слабый звук, с каким опорожняется мошонка. В свою очередь излившись, я несколько минут помедлил с одеванием; мне не хотелось столкнуться с ним на выходе. Однако я в тот же день рассказал психиатру об этом случае, и вернувшись домой, позвонил старику. Казалось, он удивился, и, судя по тону, радостно удивился, услышав мой голос. Он и впрямь вышел на пенсию, перепродав свою долю в каннской клинике. За последние годы мой родитель потерял немало денег, но еще держался, прочие были в куда более жалком положении. Мы договорились повидаться в ближайшие дни; сделать это незамедлительно не получалось. В начале марта мне позвонили из академической инспекции. Какая-то преподавательница ушла в декретный отпуск ранее, чем предполагалось, ее место освобождалось вплоть до завершения учебного года, речь шла о лицее в Мо. Я немного колебался, у меня, как-никак, сохранились прескверные воспоминания об этом городишке; сомнения одолевали меня часа три, пока я не понял, что на воспоминания мне чихать. Вероятно, это и есть старость: эмоциональные реакции притупляются, в тебе остается мало злобы и мало радости; интересуешься в основном функционированием собственных органов, их ненадежной сбалансированностью. Выйдя из поезда, затем пересекая город, я больше всего был поражен его небольшими размерами, уродством и безликостью. В детстве, воскресными вечерами возвращаясь в Мо, я чувствовал, что попадаю в огромный ад. На самом деле ад был совсем маленький, напрочь лишенный какой-либо выразительности. Дома, улицы... все это не вызывало у меня никаких воспоминаний; лицей и тот был модернизирован. Я посетил интернат, теперь преображенный в музей местной истории. В этих самых залах меня били и унижали, в меня плевали, писали мне в лицо, совали мою голову в унитаз с дерьмом. И все же я не испытал никакого волнения, разве что легкую грусть -- самого общего порядка. "Даже Господь не властен сделать небывшим то, что было", -- утверждает где-то уже не помню какой писатель-католик; но судя по тому, что осталось от моего детства в Мо, это не такая уж трудная задача. Несколько часов подряд я блуждал по городу, забрел даже в Пляжный бар. Вспоминал Каролину Иессайян, Патрицию Хохвайлер, но, говоря по правде, я их никогда не забывал; ничто на этих улицах особенно не обостряло эти воспоминания. Мне встречалось много молодежи, приезжих -- в особенности черных, их стало куда больше, чем в пору моего отрочества, только это и было по-настоящему ново. Затем я отправился в лицей, знакомиться. Директора позабавило, что я один из бывших здешних учеников, он собрался было отыскать мое личное дело, но я заговорил о другом, мне удалось его отвлечь. Мне дали три класса: второй, первый "А" и первый "В". Я сразу смекнул, что всего тяжелее будет с первым "А": там было трое парней и три десятка девиц. Тридцать шестнадцатилетних девчонок. Блондинок, брюнеток, рыжих. Француженки, арабки, азиатки... все аппетитные, все желанные. И они спали с парнями, это было видно, спали, меняли их, напропалую прожигали свою юность; я каждый день проходил мимо автомата, торгующего презервативами, они брали их при мне, не стесняясь. Все началось с того, что я принялся внушать себе, будто у меня, может статься, есть шанс. Здесь должно быть много дочек из разведенных семей, я сумею высмотреть такую, что ищет образ отца. Это может сработать, я чувствовал: может. Но отцу положено быть мужественным, уверенным, плечистым. Я отпустил бороду и записался в гимнастический клуб. Затея с бородой была не слишком удачной, она выросла жиденькая и придавала мне несколько странноватый вид, а ля Сальман Рушди; зато мои мускулы отреагировали хорошо: за несколько недель я по всем правилам развил дельтовидные и грудные мышцы. Но возникла еще одна, новая проблема -- мой член. Теперь это может показаться диким, но в семидесятых никого особо не интересовали размеры мужского орудия; в свои отроческие годы я имел все мыслимые комплексы по поводу собственного тела, все, кроме этого. Не знаю, кто первым поднял эту тему, вероятно гомики; впрочем, равным образом интерес к ней проявляют и американские полицейские романы; у Сартра, напротив, она совершенно отсутствует. Как бы там ни было, в душевой гимнастического клуба я осознал, что морковка у меня совсем маленькая. Дома проверил: если прижать конец сантиметра к основанию члена, получается 12, а если очень постараться -- от силы 13 или 14 сантиметров. Я открыл новый источник терзаний, и тут уж ничего нельзя было поделать, это был непоправимый, решающий недостаток. Именно с этого момента я возненавидел негров. Впрочем, в моем лицее их оказалось не много, по большей части они учились в лицее Пьера де Кубертена, том самом, где небезызвестный Дефранс устраивал свои философские стриптизы и упражнялся в пресмыкательстве перед молодежью. В моих классах чернокожий был всего один, в первом "А", ражий детина по имени Бен. Он вечно разгуливал в каскетке и шортах; я уверен, что штырь у него был громадный. Натурально, все девицы так и расстилались перед этим бабуином; а я, который пытался заставить их изучать Малларме, не представлял для них никакого интереса. Так вот какой финал судьба уготовала европейской цивилизации, с горечью говорил я себе: мы снова простираемся ниц перед толстыми фаллосами, вроде как у этого павиана вида hamadryas. Я взял обыкновение являться на занятия без трусов. Негр гулял именно с той, которую я бы выбрал для себя, -- хрупкой, с очень светлыми волосами, детским личиком и хорошенькими, как яблочки, грудками. Они приходили на занятия, держась за руки. Во время классных письменных работ я всегда оставлял окна закрытыми; девочкам было жарко, они стаскивали свои свитера, их футболки липли к груди; я мастурбировал, прячась за письменным столом. Еще помню день, когда я им поручил разбор фразы из романа "У Германтов": "Чистота крови, к которой из поколения в поколение не примешивалось ничего, что не принадлежало бы величайшим, знатнейшим родам Франции, лишило этих людей даже тени того, что мы называем "манерностью", придав им самую безукоризненную простоту". Я поглядел на Бена: он скреб в затылке, чесал себе яйца, разминал жевательную резинку. Что он тут способен понять, обезьяна? Впрочем, и все остальные, что они могут в этом понять? Я и сам-то начинаю теряться в догадках, что на самом деле хотел сказать Пруст. Эти его десятки страниц про чистоту крови, про благородство гения по сравнению с благородством знатности, про особенности среды выдающихся профессоров медицины... все это казалось мне сущим поносом. По видимости, мы теперь живем в упрощенном мире. Герцогиня Германтская имела куда меньше "капусты", чем Сноуп Даджи Дог, у последнего "капусты" меньше, чем у Билла Гейтса, зато девок он пялит куда больше. Два параметра, не более того. Конечно, можно бы задумать написание прустианского романа для денежных мешков, где бы известность противопоставлялась богатству, или вывести на сцену противоборство между знаменитостью, работающей на широкую публику, и знаменитостью для более узкого круга, для happy few, немногих счастливцев, но все это не представляло бы никакого интереса. Известность в области науки и культуры не более чем посредственный эрзац подлинной славы, славы, тиражируемой mass-media; и эта последняя вкупе с индустрией развлечений выкачивает более значительные денежные массы, нежели любой другой вид человеческой деятельности. Что такое банкир, министр, директор предприятия в сравнении с киноактером или рок-звездой? С финансовой, сексуальной и любой другой точки зрения не более чем ноль. Стратегия исключительности, так тонко описанная Прустом, по нынешним временам утратила всякий смысл. Если рассматривать человека как животное иерархическое, как строителя иерархий, то между обществом XVIII века и нашим не больше общего, чем между Малым Трианоном и радиовышкой. Пруст оставался европейцем до мозга костей, одним из последних европейцев, наряду с Томасом Манном; то, что он писал, уже не имеет никакой связи с какой бы то ни было реальностью. Разумеется, фраза насчет герцогини Германтской остается великолепной. И тем не менее все это теперь уже малость наводит тоску; и я кончил тем, что обратился к Бодлеру. Тревога, смерть, стыд, хмель, ностальгия, загубленное детство... все это сплошь бесспорные сюжеты, основательные темы. Однако же странно это выглядело. Весна, зной, все эти возбуждающие куколки -- и я, декламирующий: Остынь, моя Печаль, сдержи больной порыв. Ты Вечера ждала. Он сходит понемногу И, тенью тихою столицу осенив, Одним дарует мир, другим несет тревогу. В тот миг, когда толпа развратная идет Вкушать раскаянье под плетью наслажденья, Пускай, моя Печаль, рука твоя ведет Меня в задумчивый приют уединенья. <Ш. Бодлер. Раздумье. Из цикла "Сплин и Идеал". (Перевод С. Андреевского.)> Я выдержал паузу. Стихотворение их взволновало, я это чувствовал, весь класс затаил дыхание. Это был последний урок; через полчаса мне опять идти на поезд, потом возвращаться к своей жене. Вдруг из глубины зала раздался голос Бена: "Ого, старик! Да у тебя смерть в башке засела!" Он сказал это громко, но, по правде говоря, это была не дерзость, в его голосе слышалось даже что-то вроде восхищения. Я так толком и не понял, обращался ли он к Бодлеру или ко мне; по сути, в качестве "комментария к тексту" это было не так уж плохо. Тем не менее я должен был это пресечь. Я просто сказал: "Выйдите вон". Он не двинулся с места. Я подождал тридцать секунд; я вспотел от страха; я чувствовал, что близится момент, когда не смогу выдавить из себя ни звука; тем не менее я нашел в себе силы повторить: "Выйдите вон". Он поднялся, очень медленно собрал свои вещи и двинулся ко мне. Во всех силовых конфликтах есть благословенный момент, та волшебная секунда, когда воля и агрессия обоих противников уравновешивают друг друга. Бен остановился передо мной, он был на целую голову выше, я думал, он влепит мне затрещину, но нет, он в конце концов просто направился к двери. Я одержал победу. Маленькую победу: назавтра он снова пришел на занятия. Похоже, он что-то понял, однажды встретившись со мной глазами, так как начал лапать свою подружку прямо на уроках. Он задирал ей юбку, совал руку как можно дальше, мял ее ляжки; потом поглядывал на меня с улыбкой, весьма наглой. Я хотел эту куколку до бешенства. Весь уик-энд я сочинял расистский памфлет, пребывая в состоянии почти непрестанной эрекции; в понедельник я позвонил в "Бесконечность". На сей раз Соллерс принял меня в своем кабинете. Он был игрив, лукав, будто на телеэкране, даже и того лучше. "Вы самый настоящий расист, это чувствуется, это держит, это отлично. Бах-бах!" С весьма изящной ужимкой он выхватил одну из страниц, отметил пассаж на полях: "Мы завидуем неграм, мы ими восхищаемся, потому что жаждем по их примеру снова стать животными, животными, одаренными большим членом и крошечным мозгом рептилии, подчиненным потребностям их члена". Он шаловливо потряс листком: "Это круто, это смело, это очень щеголевато. У вас талант. Кое-что кое-где, правда, поверхностно, -- мне, к примеру, не слишком по душе подзаголовок: "Расистом не рождаются, им становятся". Второстепенности, оговорки -- это всегда немножко... Гм..." Лицо его омрачилось, но он сделал пируэт мундштуком и вновь заулыбался. Настоящий клоун, просто милашка. "Почти не чувствуется влияний, и потом, ничего сверх меры шокирующего. К примеру, вы не антисемит!" Он вытаскивает на свет другой пассаж: "Одни евреи избавлены от сожалений, что они не негры, ибо с давних времен они избрали путь разума, стыда и чувства вины. Ничто в западной культуре не может ни сравниться, ни хотя бы приблизиться к тем высотам, каких евреи достигли, побуждаемые сознанием виновности и стыдом; именно потому негры питают к ним особую ненависть". С блаженным видом он плюхнулся обратно в кресло, закинув руки за голову; на мгновение мне показалось, что сейчас он положит ноги на письменный стол, но этого не случилось. И опять наклонился вперед, ему не сиделось на месте. "Ну-с? Что будем делать?" -- "Не знаю, но вы могли бы опубликовать мой текст". -- "О-ля-ля! -- он расхохотался, как будто я отпустил забавную шутку. -- Напечатать такое в "Бесконечности"? Но, дружочек мой, вы не отдаете себе отчета... У нас теперь, знаете ли, не времена Селина. Есть такие темы, о которых уже нельзя писать что вздумается... подобный текст мог бы на влечь на меня серьезные неприятности. Думаете, у меня мало неприятностей? Если я служу в издательстве "Галлимар", так, по-вашему, мне можно делать все, что в голову взбредет? За мной, знаете, послеживают. Так и ждут промаха. Нет-нет, это было бы затруднительно. А что у вас еще припасено?" Он, похоже, был непритворно удивлен, что я не принес ему другого текста. Мне было досадно, что я его разочаровал, я бы с величайшей охотой был "его дружочком", и чтобы он водил меня на танцы, поил виски в Пон-Руаяле. Выйдя на улицу, я пережил момент крайнего отчаяния. По бульвару Сен-Жермен проходили женщины, стояла предвечерняя жара, и я понял, что мне никогда не стать писателем; осознал я также и то, что мне на это насрать. Но как же тогда быть? Секс уже стоил мне доброй половины жалованья, просто непостижимо, что Анна до сих пор ни о чем не догадалась. Я мог бы вступить в Национальный фронт, но чего ради жевать кислую капусту в компании недоносков? Как бы то ни было, среди правых мало толку искать женщин, они если и есть, то путаются с десантниками. Мой текст был полной бессмыслицей, и я швырнул его в первую попавшуюся урну. Мне следовало сохранять свою позицию "левого гуманиста", это мой единственный выигрышный шанс, в глубине души я был уверен в этом. Я уселся на террасе "Эскориала". Разболевшийся пенис был воспален, раздут. Я заказал два пива, затем отправился домой пешком. Переходя Сену, вспомнил Аджилу. Это была арабка из моего второго класса, очень хорошенькая, очень тоненькая. Прилежная ученица, по возрасту на год опережавшая своих одноклассников. У нее было кроткое, умное лицо, в глазах никакой насмешки; ей очень хотелось успевать в учебе, это сразу было видно. Зачастую такие девушки живут в окружении скотов и убийц, им довольно, чтобы их немножечко приласкали. В течение двух следующих недель я часто заговаривал с ней, вызывал к доске. Она не избегала моих взглядов, у меня сложилось впечатление, что она не находит это странным. Следовало поспешить, ведь уже начался июнь. Когда она возвращалась на свое место, я смотрел на ее маленький зад, туго обтянутый джинсами. Она мне так нравилась, что я стал подцеплять проституток. Я воображал, как мой член погружается в мягкую волну ее длинных черных волос; я даже мастурбировал на одном из классных сочинений. В пятницу 11 июня она пришла в коротенькой черной юбке; занятия кончались в шесть. Она сидела в первом ряду В ту минуту, когда она скрестила ноги под столом, я был на волосок от обморока. Она сидела рядом с толстой блондинкой, которая выбежала из класса сразу после звонка. Я встал, положил руку на ее блокнот. Она осталась сидеть, было похоже, что она не спешит. Все ученики вышли, в зале воцарилась тишина. У меня в руке был ее блокнот, я даже сумел прочитать некоторые слова: "Remember... ад..." Я сел рядом. положил папку на стол, но заговорить с ней не мог. Мы так и просидели молча не меньше минуты. Несколько раз я погружался взглядом в глубину ее больших черных глаз, но не переставал одновременно улавливать малейшее ее движение, едва заметный трепет ее груди. Она сидела вполоборота ко мне, ее ноги были раздвинуты. Я не помню, как сделал этот жест, наверное, он был полубессознательным. В следующее мгновение я почувствовал, что моя левая ладонь лежит на ее колене, в глазах помутилось, я вспомнил Каролину Исссайян, и молния стыда обожгла меня. Та же ошибка, абсолютно та же ошибка, повторенная через двадцать лет! Как Каролина Иессайян два десятилетия тому назад, она несколько мгновений оставалась неподвижной, слегка покраснела. Потом очень мягко отвела мою руку, однако не встала, не сделала попытки уйти. Сквозь забранное решеткой окно я видел девушку, которая торопливо шла через двор, в направлении гаража. Правой рукой я расстегнул молнию своих брюк. Она вытаращила глаза, уставившись на мой член. Ее глаза излучали жаркий трепет, я мог бы извергнуться под воздействием одного лишь ее взгляда, и в то же время я сознавал: нужно, чтобы она сделала хоть малое встречное движение, тогда мы стали бы сообщниками. Моя правая рука потянулась было к ее руке, но у меня не хватило сил довершить задуманное. Вместо этого я схватил свой член и с умоляющим видом протянул его ей. Она покатилась со смеху; мне кажется, я тоже засмеялся -- и стал мастурбировать. Я продолжал смеяться и наяривать, пока она собирала свои тетрадки и книжки и потом, когда она встала, чтобы уйти. В дверях она обернулась, чтобы взглянуть на меня еще раз; я излился и ничего больше не видел. Только ясно услышал стук захлопнувшейся двери, звук ее удаляющихся шагов. Я был словно оглушен ударом огромного гонга. И все же с вокзала мне удалось позвонить Азуле. Я совсем не помню, как поездом возвращался домой, как ехал в метро; он принял меня в восемь часов. Меня била дрожь, я не мог с ней совладать, он тотчас сделал мне укол успокоительного. Три ночи я провел в больнице Святой Анны, потом меня перевели в психиатрическую клинику министерства национального просвещения, в Верьер-ле-Бюис-сон. Азуле был заметно обеспокоен; пресса в том году начала много писать о педофилии, все будто сговорились "делать упор на педофилию". Скорей всего из ненависти к старикам, от враждебности и отвращения к старости это становилось прямо-таки национальной идеей. Девочке было пятнадцать, я был ее учителем, злоупотребил своей властью; к тому же она была арабкой. Короче, идеальное досье для увольнения с последующим линчеванием. Через две недели я стал понемногу успокаиваться; подошло окончание учебного года, и Аджила, видимо, не заговорила. Мое личное дело приобретало более традиционный характер. Преподаватель, страдающий депрессией, с некоторой склонностью к суициду, нуждающийся в том, чтобы подлечить свою психику. Что в этой истории удивительно, так это то, что лицей города Мо не считался заведением особенно "свирепым"; но возвращение туда растравило психологические травмы моего раннего детства; а в конечном счете дело там было организовано очень хорошо. В клинике я провел немногим больше полугода; мой отец несколько раз заходил навещать меня, вид у него был с каждым разом все более благожелательный и утомленный. Я был так напичкан транквилизаторами, что более не испытывал никаких сексуальных вожделений; но медсестры время от времени брались за меня. Я прижимался к ним, замирал на одну-две минуты, потом снова ложился. Это приносило мне такое облегчение, что главный психиатр рекомендовал не пренебрегать подобными методами, если они не видят к тому непреодолимых препятствий. Он подозревал, что Азуле сказал ему не все, но у него было много куда более серьезных пациентов, шизофреников и опасных безумцев, у него не нашлось достаточно времени, чтобы заниматься мной; он считал, что у меня есть свой лечащий врач, и это главное. О преподавании, по-видимому, больше не могло быть речи, но в начале 1991-го министерство национального просвещения пристроило меня на место в Комиссии по программам французского языка. Я потерял почасовую оплату учителя и школьные каникулы, но мое жалованье не уменьшилось. Немного погодя я развелся с Анной. Что касается средств на содержание и очередности общения с сыном, мы сошлись на вполне традиционном решении -- практически адвокаты не оставляют вам права выбора, существует нечто вроде типового контракта. На судебном заседании мы проходили в числе первых, судья скороговоркой зачитал текст, и вся церемония развода заняла меньше четверти часа. Мы вместе спустились по лестнице Дворца правосудия, было чуть позже полудня. Начинался март месяц, мне только что исполнилось тридцать пять лет; я знал, что первая половина моей жизни миновала. x x x Брюно замолчал. Уже была глубокая ночь; ни он, ни Кристиана так и не оделись. Он поднял на нее глаза. И тут она сделала удивительную вещь: придвинулась к нему, обвила рукой его шею и поцеловала в обе щеки. -- В последующие годы все шло по-прежнему, -- мягко продолжал Брюно. -- Я сделал пересадку волос на голове, она прошла хорошо, хирург был другом моего отца. Гимнастического клуба я тоже не бросал. Когда подходил отпуск, я обращался в "Новые границы", или опять в "Клаб-мед", или в объединение учительских профсоюзов. У меня было несколько интрижек, в конечном счете очень мало; женщины моих лет по большей части уже не слишком-то хотят трахаться. Они, конечно, утверждают обратное, верно и то, что иногда им бы хотелось снова испытать эмоции, страсти, желание; но этого я был не способен у них вызвать. Прежде я никогда не встречал таких женщин, как ты. Даже не надеялся, что такая женщина может существовать. -- Тут нужно... -- выговорила она чуть дрогнувшим голосом, -- нужно немного великодушия, надо, чтобы кто-нибудь начал первым. Если бы я была на месте той арабки, не знаю, как бы я реагировала. Но в тебе уже тогда наверняка было что-то трогательное, я в этом уверена. Думаю, во всяком случае мне так кажется, что я бы согласилась доставить тебе удовольствие. -- Она прилегла, опустила голову промеж ляжек Брюно, несколько раз лизнула кончик его члена. -- Я бы охотно что-нибудь съела... -- вдруг сказала она. -- Уже два часа ночи, но в Париже это, наверное, возможно? -- Конечно. -- Я могу тебя приголубить сейчас же, или ты предпочитаешь, чтобы я приласкала твой штырек в такси? -- Нет, сейчас. 15 Гипотеза Макмиллана Они взяли такси, доехали до Центрального рынка, пообедали в ресторане быстрого обслуживания, открытом всю ночь. На входе Брюно заказал рольмопс -- селедку в винном соусе. Он сказал себе, что теперь ему все доступно; но тут же понял, что такая самонадеянность чрезмерна. Возможности его воображения по-прежнему богаты, это так: он может себя вообразить хоть крысой-пасюком, хоть солонкой, хоть энергетическим полем; между тем в действительности его тело остается вовлеченным в процесс медлительного распада; с телом Кристианы дело обстоит так же. Наперекор ночам, что приходят и уходят, индивидуальное сознание до конца пребудет в их разобщенных телах. Рольмопсы ровным счетом ничего не могут с этим поделать; но и от окуня с укропом не стоит ждать разрешения проблемы. Кристиана хранила молчание, рассеянное и, пожалуй, загадочное. Они отведали вместе домашних монбельярских колбасок и квашеной капусты по-королевски. Пребывая в приятно расслабленном состоянии мужчины, только что пережившего сладкий оргазм в объятиях не безразличной ему женщины, Брюно мельком припомнил свои профессиональные заботы, смысл коих можно было сформулировать следующим образом: какую роль сыграл Поль Валери в формировании мировоззрения представителей французской науки? Покончив с квашеной капустой и заказав мюнстер, он почувствовал искушение ответить: "Никакой". -- Я ни на что не гожусь, -- смиренно признался он. -- Я не способен растить свиней. Не имею ни малейшего понятия о производстве колбас, вилок и мобильных телефонов. Я не в состоянии изготовить ни одного из тех окружающих меня предметов, которые я использую или пожираю; мне даже не дано постигнуть процесс их изготовления. Если бы завтра производство остановилось, а все специалисты, инженеры и техники, разом куда-то подевались, я бы не сумел и самой малости сделать, чтобы заново пустить что-нибудь в ход. Оказавшись вне экономико-индустриального комплекса, я не смог бы даже обеспечить собственное выживание: я бы не знал, где добыть еду, во что одеться, как уберечься от непогоды; мои личные технические познания намного уступают тем, какими располагал неандерталец. Находясь в полной зависимости от общества, которое окружает меня, я сам со своей стороны почти что бесполезен для него; все, что я умею, это порождать сомнительные комментарии по поводу устаревших культурных объектов. Тем не менее я получаю жалованье, которое существенно выше среднего. Большинство людей моего круга находится в том же положении. В сущности, единственный полезный человек, которого я знаю, это мой брат. -- Что же он сделал такого из ряда вон выходящего? Брюно подумал, в поисках достаточно впечатляющего ответа поворошил кусок сыра, лежавший у него на тарелке. -- Он создавал новых коров. Впрочем, это лишь пример, но я помню, что на основании его трудов стало возможным получить новую, генетически модифицированную генерацию коров, дающих молоко улучшенного качества, повышенной питательности. Он изменил мир. А я ничего не сделал, ничего не изменил; я не принес в мир абсолютно ничего нового. -- Ты не причинял зла... Лицо Кристианы омрачилось, она быстро осушила свой бокал. В июле 1976 года она провела две недели в поместье ди Меолы на склонах Ванту, том самом, куда годом раньше приезжал Брюно с Аннабель и Мишелем. Когда она рассказала Брюно о том лете, они оба были восхищены совпадением; но тотчас ее охватило мучительное сожаление. Она подумала: если бы они встретились в семьдесят шестом, когда ему было двадцать лет, а ей шестнадцать, вся их жизнь могла бы пойти совсем по-другому. То был первый признак, по которому она догадалась, что начинает влюбляться по-настоящему. -- В сущности, -- заметила Кристиана, -- в этом совпадении нет ничего удивительного. Мои болваны-родители принадлежали к тому же анархическому слою, что-то вроде битников пятидесятых, которые таскались к твоей матери. Возможно даже, что они были знакомы, но у меня нет никакого желания об этом узнать. Я презираю этих людей, могу сказать даже, что ненавижу их. Они носители зла, они творят зло, уж я-то знаю, о чем говорю. Прекрасно помню то лето семьдесят шестого. Ди Меола умер через две недели после моего приезда; у него был далеко зашедший рак, кажется, его уже ничто по-настоящему не интересовало. Тем не менее он попытался меня завлечь, я в ту пору была недурна собой, но он не настаивал, думаю, он уже начинал испытывать физические страдания. Двадцать лет он ломал комедию, разыгрывая из себя мудрого наставника, посвященного в тайны духа и т. п., все чтобы девок трахать. Надо признать, что роль свою он выдержал до конца. Через две недели после моего прибытия он принял яд, какую-то очень мягкую отраву, которая делает свое дело за несколько часов; потом он позвал всех посетителей, гостивших в поместье, уделив каждому по несколько минут, нечто в жанре "смерть Сократа". К тому же он говорил о Платоне, а еще об упанишадах, Лао Цзы, в общем, сущий цирк. Также много разглагольствовал об Олдосе Хаксли, напомнил, что знал его, описал их разговор; возможно, тут он малость приврал; но как бы то ни было, он, Меола, умирал. Когда подошла моя очередь, я была довольно сильно взволнована, но он меня просто-напросто попросил расстегнуть блузку. Смотрел на мою грудь, потом попытался что-то сказать, но я мало что поняла, ему уже было больно говорить. Внезапно выпрямился на своем кресле, протянул руки к моей груди. Я не противилась. На мгновение он ткнулся мне в грудь лицом, потом снова упал в кресло. Руки у него сильно дрожали. Движением головы велел мне уходить. В его глазах я не увидела никакой одухотворенности, ничего похожего на мудрость -- в этом взгляде был один только страх. Он скончался на закате. Просил, чтобы погребальный костер развели на вершине холма. Все собирали хворост, потом началась церемония. Давид сам зажег погребальный костер своего отца, глаза у него как-то странно сверкали. Я ничего о нем не знала,