роме того, я знал, как расценят эту толпу газеты, когда и им станет известен исход. Они сочтут толпу причиной. "Позорное проявление трусости со стороны законодательного собрания... растерялось перед угрозой... прискорбное свидетельство слабости руководителей..." Глядя на толпу и слыша эти хриплые подголоски, как в прибое, вы могли бы подумать, что причиной событий в Капитолии была и в самом деле толпа. Нет, могли бы ответить вам, причина событий - Вилли Старк, купивший и запугавший законодательное собрание. Но на это можно было бы возразить: нет, Вилли Старк лишь дал возможность законодателям поступать в соответствии с их натурой, а подлинным виновником был Макмерфи, который провел этих людей в конгресс, надеясь использовать их трусость и алчность в своих целях. Но и на это можно было бы возразить: нет, в конечном счете виновницей все же была толпа - косвенно, поскольку она позволила Макмерфи провести этих людей, и непосредственно, поскольку она, вопреки Макмерфи, выбрала Вилли Старка. Но почему она выбрала Вилли Старка? Потому ли, что обстоятельства сделали ее тем, что она есть, или потому, что Вилли Старк умел наклоняться к ней, воздев к небесам руку и выпучив глаза? Одно было ясно: это хриплое песнопение с его приливами и отливами ничего не решает, ровно ничего. Я стоял у окна в Капитолии, тешился этой мыслью, словно жгучей, бесценной тайной, и больше ни о чем не думал. Я наблюдал, как толстый человек вылезает из черного лимузина и поднимается на эстраду. Я видел, как всколыхнулась и замерла, а потом поредела и рассосалась толпа. Я смотрел на широкую, залитую ярким весенним солнцем лужайку, на которой остались лишь одинокие и праздные теперь полисмены да статуи людей во фраках, мундирах и кожаных штанах. Я выдохнул последнюю затяжку, швырнул окурок в открытое окно и провожал его глазами, пока он не упал, кружась, далеко внизу на каменные ступени. В восемь часов вечера на этих ступенях, залитых светом, должен был появиться Вилли - маленькая фигурка перед громадой здания, на вершине каменной лестницы. В тот вечер толпа прихлынула к самым ступеням, заполнив все пространство вокруг четко очерченного пятна света. (Прожекторы были установлены на пьедесталах двух статуй - фрака и кожаных штанов.) Она выкрикивала и распевала: "Вилли - Вилли - Вилли", тесня полицейскую цепь у подножия лестницы. Потом из высокой двери Капитолия вышел он. Когда он остановился на пороге, мигая от яркого света, выкрики смолкли, наступила короткая тишина, а затем раздался рев. Казалось, прошло много времени, прежде чем он поднял руку, чтобы успокоить их. Рев постепенно замер под давлением опускающейся руки. Я стоял в толпе с Адамом Стентоном и Анной и видел, как он появился на ступенях Капитолия. Когда все кончилось, когда он сказал все, что хотел сказать, и ушел, оставив за собой ничем не сдерживаемый рев, я пожелал Анне и Адаму спокойной ночи и отправился к Хозяину. В резиденцию мы ехали вместе. Он не сказал ни слова, когда я присоединился к нему в машине. Рафинад выводил ее по задним улицам, и все время за спиной мы слышали рев, выкрики и длинные гудки автомобильных сигналов. Наконец Рафинад выбрался на тихую улочку, где кроны деревьев с набухшими почками смыкались над нами, а дома с освещенными окнами и людьми в освещенных комнатах стояли, отступя от тротуаров. На перекрестках под фонарями уже можно было различить зелень первых листочков. Рафинад подрулил к заднему входу в резиденцию. Хозяин вылез из машины и вошел в дом. Я последовал за ним. Он пересек задний холл, где никого не было, и вступил в большой холл. Он прошел через весь холл, под люстрами и зеркалами, мимо лестницы, заглянул в зал, пересек холл еще раз, чтобы сунуть голову в заднюю гостиную, и еще раз, чтобы заглянуть в библиотеку. Я понял, кого он ищет, и перестал за ним ходить. Я стоял посреди холла и ждал. Он не говорил мне, что я ему нужен, но и не говорил, что нет. До сих пор он вообще не говорил. Ни слова. Когда он вернулся из библиотеки, из столовой вышел негр-слуга в белом пиджаке. - Ты видел миссис Старк? - спросил Хозяин. - Да, саа. - Да где же, черт подери? - рявкнул Хозяин. - Ты думаешь, мне не с кем язык почесать, кроме тебя? - Нет, саа, я... я ничего не думаю, я... - Где? - произнес Хозяин голосом, от которого звякнула люстра. После первого паралича губы на черном лице зашевелились. Сначала - безрезультатно. Потом послышался звук: "Наверху - они ушли наверх - они, наверно, легли - они..." Хозяин стал подниматься. Он вернулся почти сразу и, не говоря ни слова, прошел мимо меня в библиотеку. Я поплелся за ним. Он плюхнулся на большую кожаную кушетку, положил на нее ноги и сказал: - Закрой, к черту, дверь. Я закрыл дверь, а он разместился на подушках под углом градусов в тридцать к горизонту и стал угрюмо рассматривать костяшки пальцев. - Казалось бы, сегодня вечером она могла подождать меня и не ложиться, - произнес он наконец, разглядывая костяшки. Потом поднял на меня глаза. - Легла спать. Легла и заперла дверь. Сказала, что голова болит. Поднимаюсь наверх, а там в комнате напротив сидит Том, уроки делает. Берусь за ручку, он подходит и говорит: "Она просила ее не беспокоить". Словно я какой-нибудь рассыльный. "А я не буду ее беспокоить, - говорю я, - я просто хочу рассказать, что сегодня было". Он поглядел на меня и говорит: "У нее болит голова, она просила не беспокоить". - Он запнулся, опять посмотрел на костяшки, потом на меня и добавил, как бы оправдываясь: - Я просто хотел рассказать ей, чем все кончилось. - Она хотела, чтобы ты отдал Байрама на растерзание, - сказал я. - Может, она хотела, чтобы ты и себя отдал на растерзание? - Не знаю, какого черта она хочет. И какого черта им всем надо. Кто их разберет? Но одно я знаю твердо: если ты хоть наполовину будешь поступать, как им хочется, - кончишь под забором. Интересно, как ей это понравится. - Я думаю, что Люси бы это пережила. - Люси?.. - повторил он с некоторым изумлением, словно я вдруг перевел разговор на другую тему. Тут я сообразил, что имя Люси еще не произносилось. Разумеется, он говорил о Люси - он это знал, и я это знал. Но как только вместо слова "она" было произнесено имя Люси, все почему-то переменилось. Как будто она сама вошла в комнату и посмотрела на нас. - Люси... - повторил он. - Ладно, Люси. Она бы пережила. Она могла бы спать под забором и питаться бобами, но мир-то от этого не изменится, черт подери, ни капли. Может Люси это понять? Нет, не может Люси. - Теперь он произносил ее имя с видимым удовольствием, словно, говоря "Люси", он что-то доказывал - про нее, или про себя самого, или еще про что-то. - Люси, - продолжал Хозяин, - она могла бы спать под забором. Она и Тома этому научит, дай ей волю. Она его так воспитает, что шестилетние ребята будут стрелять в него из рогатки и убегать поленятся. Он хороший крепкий парень - прекрасно играет в футбол, наверняка будет в сборной, когда поступит в колледж, но она его хочет погубить. Вырастить из него слюнтяя. Стоит мне слово сказать парню - и вижу, как она вся каменеет. Сегодня вечером я позвонил сюда, чтобы Том приехал посмотреть на народ. Хотел прислать за ним Рафинада - мне некогда было заезжать. Ну и что, думаешь, она его отпустила? Как же. Велела сидеть дома и заниматься. Заниматься. - Он помолчал. - Просто не хотела, чтобы он это видел. Меня и толпу. - Не расстраивайся, - сказал я. - Все женщины так обращаются с детьми. А кроме того, разве сам ты не через книжки вышел в большие люди? - Том способный, хоть и не маменькин сынок, - сказал он. - У него хорошие отметки, пусть бы попробовал хватать плохие. Конечно, я хочу, чтобы он учился. Пусть только попробует бросить. Но я одного не могу понять... В холле раздался грохот, голоса, потом в дверь постучали. - Посмотри, кто там, - сказал Хозяин. Я открыл дверь, и ворвались знакомые лица в легком подпитии. Крошка Дафи впереди. Сопя, пихаясь и хихикая, они окружили Хозяина кольцом. - Теперь мы с ними разделались! Начисто разделались! А? Поломали им ножки! Теперь они надолго захромают! А Хозяин лежал на подушках все в той же наклонной позиции, и глаза его под нависшими веками перебегали с лица на лицо с таким выражением, будто он подглядывал в глазок. Он не произнес ни слова. - Шампанское! - суетился один из ребят. - Настоящее шампанское. Целый ящик, первый сорт. Французское, из Франции. В кухне Самбо поставил его на лед. Хозяин, надо отпраздновать! Хозяин молчал. - Отпраздновать - ведь праздник, Хозяин, неужели вы не отпразднуете? - Дафи, - негромко сказал Хозяин, - если ты не слишком пьян, то догадаешься, что я не желаю видеть это стадо. Забери свою бражку, закрой дверь с той стороны, и чтобы я тебя не видел. - Он замолчал; в наступившей тишине глаза его пробежали по лицам и опять остановились на Дафи, которого он спросил: - Как ты думаешь, ты уловил намек? Крошка Дафи уловил намек. Но другие тоже его уловили, и мне показалось, что между братьями ложи завязалось небольшое соревнование - кто первый попадет наружу. Минуты две Хозяин разглядывал нарядные филенки закрытой двери. Потом он произнес: - Ты знаешь, что сказал Линкольн? - Что? - спросил я. - Он сказал, что дом, разделившийся в самом себе, не устоит [эти слова из Библии Линкольн использовал в речи на съезде республиканской партии штата Иллинойс в Спрингфилде 16 апреля 1858 года]. И был не прав. - Да? - Да, - сказал Хозяин. - Потому что в нашем правительстве половина - рабы, а другая - мерзавцы, и оно стоит. - Кто из них кто? - спросил я. - Рабы - в законодательном собрании, а мерзавцы - здесь, - ответил он. И добавил: - Только иногда они работают по совместительству. Но Люси Старк не ушла от Хозяина и после того, как все неприятности с привлечением его к суду кончились. Не ушла она и после новых выборов, в 1934 году, на которых Хозяин опять победил. (В нашем штате губернатор может быть переизбран на второй срок, и Хозяин был переизбран с триумфом. Никто еще не добивался такого перевеса.) Я думаю, что она осталась из-за Тома. Когда она все же ушла, никакого шума не было. Здоровье. Она надолго отправилась отдыхать во Флориду. Вернувшись, она поселилась-за городом, у сестры, которая держала небольшую птицеферму с инкубатором. Том проводил у нее много времени, но теперь, наверно, Люси понимала, что он не маленький. Теперь это был здоровый самоуверенный парень, с хорошим рывком, прирожденный куотербек, который знал, что в бутылках продается не только пастеризованное молоко и что половина человечества принадлежит к очень интересному и непохожему на его собственный полу. Люси, видимо, надеялась, что сможет совладать с Томом, поэтому открытого разрыва с Вилли не было. Время От времени, но не часто, они появлялись на людях вместе. Например, в той поездке в Мейзон-Сити, когда мы нанесли судье Ирвину ночной визит, Люси сопровождала Хозяина. Это было в 1936-м, и к тому времени Люси прожила у сестры почти год. Хозяин и сам изредка наведывался на птицеферму, чтобы соблюсти приличия. Два или три раза газеты - точнее, правительственные газеты - помещали снимки Хозяина с женой и сыном на птичьем дворе или перед инкубатором. Да и в самом деле, что может быть дурного в курах? Они создавали теплую домашнюю атмосферу. Внушали доверие. 4 В ту ночь, когда мы с Хозяином посетили судью Ирвина, а потом в темноте, среди черных полей неслись назад к Мейзон-Сити, он сказал мне: - Всегда что-то есть. А я сказал: - У судьи может и не быть. А он сказал: - Человек зачат в грехе и рожден в мерзости, путь его - от пеленки зловонной до смердящего савана. Всегда что-то есть. И он приказал мне откопать, выкопать этого дохлого кота в клочьях шерсти, еще не облезших с раздутой, сизой кожи. Дело было самое для меня подходящее, ибо я, как известно, когда-то изучал историю. А историку все равно, что он выкопает на свалке, из кучи золы, из заоблачной горы дерьма, каковой является человеческое прошлое. Ему безразлично, что это: дохлая киска или алмаз английской короны. Так что задание я получил самое подходящее: экскурс в прошлое. В моей жизни это было вторым экскурсом в прошлое, более интересным и волнующим, чем первый, и гораздо более успешным. Да, этот второй экскурс в прошлое увенчался полным успехом. А в первый раз мне не повезло. Я не добился успеха потому, что в ходе исследования пытался обнаружить не факты, а истину. Когда же выяснилось, что истину обнаружить нельзя, а если и можно, то я ее все равно не пойму, - мне стало невмоготу выносить холодную укоризну фактов. И тогда я вышел из комнаты, где в большой картотеке помещались эти факты, и шел куда глаза глядят, пока не дошел до своего следующего исторического исследования, которое полагалось бы назвать "Делом честного судьи". Но мне стоит рассказать и о моем первом путешествии в волшебную страну прошлого. Правда, оно не имело прямого отношения к истории Вилли Старка, зато имело прямое касательство к Джеку Бердену, а история Вилли Старка и история Джека Бердена в некотором смысле - одна история. Некогда Джек Берден был студентом; он только что кончил курс наук и собирался защищать диплом по американской истории в университете своего родного штата. Тот Джек Берден (чьим юридическим, биологическим, а возможно, и духовным преемником является нынешний Джек Берден, я) жил в неопрятной квартире с двумя другими дипломниками: прилежным, тупым, незадачливым пьяницей и ленивым, умным, удачливым пьяницей. Вернее сказать, пьянствовали они какое-то время после первого числа, когда получали от университета свои жалкие гроши в уплату за свою жалкую работу в качестве ассистентов. Прилежание и невезучесть одного уравновешивались ленью и удачливостью другого; они стоили друг друга и пили все, что попало и когда попало. Пили они потому, что ни в малейшей степени не интересовались своей работой и не питали ни малейших надежд на будущее. Они не могли даже помыслить о том, чтобы поднапрячься и защитить диплом, потому что это означало бы расстаться с университетом (то есть пьянками по первым числам, трепотней насчет "труда" и "идей" в продымленных комнатах, девицами, которые нетвердо держались на ногах и нескромно хихикали на темной лестнице в их квартиру), поступить на работу в педучилище в каком-нибудь раскаленном городишке или в заштатный колледж, где надо ладить с богом, а не с мамоной; примириться с неизбежностью иссушающего, нудного труда, соглядатайских глаз и с увяданием зеленого ростка мечты, который поднялся, как цветок в комнате инвалида, из горлышка бутылки. Только в бутылке была не вода. В ней было нечто похожее на воду, но пахло оно керосином, а вкусом напоминало карболку - словом, неочищенная кукурузная водка. Джек Берден жил с ними в неопрятной квартире, где в раковине и на столе громоздилась немытая посуда, кисло пахло табачным дымом, а по углам валялись грязные сорочки и майки. Ему даже нравилась эта грязь, возможность безнаказанно уронить на пол кусок гренка с маслом, который будет лежать там, пока чей-то каблук случайно не втопчет его в засаленный до черноты ковер; нравилось наблюдать, сидя в ванной, за жирным тараканом, бегущим по растрескавшемуся линолеуму. Как-то раз он пригласил на чай свою мать; она сидела на краешке бугристого кресла, держала треснувшую чашку и вела беседу с обаятельной улыбкой, которую сохраняла на лице только благодаря большому усилию воли. Она видела таракана, нахально вышедшего из кухни. Она видела, как один из приятелей Джека Бердена раздавил муравья в сахарнице и щелчком сбросил с ногтя его останки. Сам ноготь тоже был не слишком чистый. Но она, не дрогнув, продолжала пленительно улыбаться застывшими губами. Тут надо было отдать ей должное. Но лотом, когда он шел с ней по улице, мать сказала: - Почему ты так живешь? - Видно, это моя стихия, - ответил Джек. - Да еще с такими людьми, - добавила она. - Люди как люди, - сказал он, мысленно спросив себя, правда ли они люди и правда ли, что сам он человек. Мать минутку помолчала, звонко, весело постукивая каблучками по асфальту, расправив узкие плечи и подставляя заходящему апрельскому солнцу, словно бесценный подарок, свое невинное лицо с голубыми глазами и впалыми, будто от недоедания, щеками. Потом она задумчиво сказала: - Тот брюнет, если бы его помыть, был бы не так уж дурен собой... - Да, так думают многие женщины, - ответил Джек Берден и вдруг почувствовал тошнотворную брезгливость к брюнету, который раздавил муравья в сахарнице и у которого были черные ногти. Но что-то тянуло его за язык. - Да, и многие согласны взять его немытым. Как есть. Он у нас в квартире герой-любовник. Это из-за него на диване так просели пружины. - Не говори пошлостей, - сказала мать - она не любила, когда говорят то, что принято называть пошлостями. - Это правда, - возразил он. Она ничего не ответила, только ее каблучки весело постукивали по тротуару. Потом она сказала: - Если бы он выбросил эти ужасные тряпки и заказал приличный костюм... - Ну да, - сказал Джек Берден. - Получая семьдесят пять долларов в месяц. Теперь она оглядела и его костюм. - Твой тоже довольно безобразен. - Думаешь? - спросил Джек Берден. - Я пришлю тебе денег, чтобы ты оделся поприличнее, - сказала она. Через несколько дней он получил чек и записку, где было сказано, чтобы он купил "два приличных костюма и все, что к ним полагается". Чек был на двести пятьдесят долларов. Он не купил даже галстука. Со своими сожителями по квартире он устроил грандиозный загул на целых пять дней; в результате прилежного и невезучего выгнали с работы, а ленивый и везучий стал чересчур общителен и, несмотря на свое везение, подхватил дурную болезнь. А с Джеком Берденом не случилось ничего, ибо с Джеком Берденом никогда ничего не случалось, он был неуязвим. Может, она и была проклятием Джека Бердена - его неуязвимость. Итак, Джек Берден жил в неопрятной квартире с двумя другими дипломниками, потому что невезучий, но прилежный не выехал, даже когда его выгнали с работы. Он просто перестал платить за что бы то ни было, но не выехал. Он занимал деньги на сигареты. Угрюмо съедал то, что приносили и готовили двое других. Днем валялся на диване, потому что прилежание потеряло всякий смысл отныне и навеки. Однажды ночью Джек Берден проснулся - ему показалось, что из гостиной, где на откидной кровати спал невезучий, но прилежный, доносятся рыдания. В один прекрасный день невезучий, но прилежный товарищ исчез. Они так и не узнали, куда он девался, и больше о нем не слышали. Но до этого у них в квартире царило братство и взаимопонимание. Их сближало то, что все трое скрывались. Разница была лишь в том, от чего они скрывались. Те двое прятались от будущего, от того дня, когда они получат свои дипломы и покинут университет. Джек Берден прятался от настоящего. Те двое искали убежища в настоящем. Джек Берден искал убежища в прошлом. Те двое сидели в гостиной, спорили, пили, играли в карты или читали, а Джек Берден вечно сидел в спальне перед сосновым столиком, разложив заметки, записки, книги, и не слышал доносившихся сюда голосов. Время от времени он мог выйти, выпить, сыграть партию в карты, поспорить - словом, вести себя, как и те двое, но по-настоящему существовало для него только то, что лежало на сосновом столе в спальне. А что лежало на сосновом столе в спальне? Толстая пачка писем и восемь потрепанных бухгалтерских книг в черных переплетах, перевязанных выгоревшим красным шнурком, наклеенная на картон фотография 13 на 18 с потеками внизу и мужское обручальное кольцо с надписью, надетое на веревочку. Прошлое. Или, вернее, часть прошлого, которая звалась когда-то Кассом Мастерном. Касс Мастерн был одним из двух дядей Ученого Прокурора Элиса Бердена, братом его матери, Лавинии Мастерн. Другого дядю звали Гилберт Мастерн; он умер в 1914 году в возрасте девяноста четырех или девяноста пяти лет, богачом, железнодорожным магнатом, директором ряда компаний, оставив пачку писем, черные конторские книги, фотографию и кучу денег своему внуку (и ни гроша Джеку Бердену). Лет десять спустя его наследник, вспомнив, что Джек Берден, с которым он не был знаком, изучает историю или что-то в этом роде, переслал ему связку писем, конторские книги и фотографию, спрашивая, имеют ли, по его, Джека Бердена, мнению, эти вещи материальную ценность, так как он, наследник, слышал, будто библиотеки порою платят "солидную сумму за старые документы, реликвии и сувениры времен до Гражданской войны". Джек Берден ответил, что, так как личность Касса Мастерна не представляет исторического интереса, он сомневается, чтобы какая-нибудь библиотека дала приличную сумму или вообще заплатила за эти материалы. Он спрашивал, как ему ими распорядиться. Наследник ответил, что в таком случае Джек Берден может их оставить себе "на память". Так Джек Берден познакомился с Кассом Мастерном, умершим в атлантском военном госпитале в 1864 году. Прежде он только слышал это имя, но забыл его, а теперь на него с фотографии смотрели темные, широко расставленные глаза, которые, казалось, горели под слоем более чем полувековой пыли и грязи. Эти глаза смотрели с длинного, худого, но молодого лица с пухлыми губами и жидковатой черной кудрявой бородкой. Губы совсем не подходили к худому лицу и горящим глазам. Молодой человек был снят стоя, почти во весь рост, в просторном мундире с чересчур широким воротом и короткими рукавами, из которых высовывались сильные костлявые руки, сложенные на животе. Густые темные волосы, зачесанные назад с высокого лба и подстриженные скобкой по моде того времени, места и сословия, спускались чуть не до воротника грубого мешковатого наряда, который был мундиром пехотинца армии южан. Но все на этой фотографии казалось случайным по контрасту с темными, горящими глазами. Мундир, однако, не был случайностью. Его надели обдуманно, с душевной болью, с гордостью и самоуничижением, с решимостью носить его до самой смерти. Но смерть была суждена его обладателю не такая уж скорая и легкая. Его ждала мучительная и тяжкая смерть в вонючем госпитале Атланты. Последнее письмо в связке было написано чужой рукой. Касс Мастерн продиктовал прощальное письмо своему брату Гилберту Мастерну, лежа в госпитале с гнойной раной. Письмо и последняя из конторских книг, в которых Касс Мастерн вел дневник, были отосланы домой, в Миссисипи, а сам Касс похоронен в Атланте, никто не знает, где именно. В каком-то смысле правильно, что Касс Мастерн в своем сером пропотевшем мундире, грубом, как власяница, который и был для него власяницей и в то же время эмблемой скупо отпущенной славы, вернулся в Джорджию, чтобы сгнить там заживо. Ведь он и родился в Джорджии - он, Гилберт Мастерн и Лавиния Мастерн - среди рыжих холмов недалеко от реки Теннесси. "Я родился, - написано на первой странице первой книги дневника, - в бревенчатой хижине на севере Джорджии, в бедности, и, если в более поздние годы я спал на мягком и ел на серебре, пусть Господь не убьет в моей душе памяти о стуже и грубой пище. Ибо все мы приходим в мир наги и босы, а достигнув благоденствия, "устремляемся к злу, как искры к небесам". Эти строки были написаны в Трансильванском университете штата Кентукки, когда Кассу после "затмения и беды", по его выражению, Бог ниспослал покой. Дневник и начинался описанием "затмения и беды" - вполне реальной беды, где были и мертвец, и женщина, и длинные царапины на худых щеках Касса Мастерна. "Я описываю это, - сообщал он в своем дневнике, - со всей правдивостью, на какую способен грешник, дабы, если моим духом или плотью когда-нибудь овладеет гордыня, я перечел бы эти страницы и вспомнил со стыдом, сколько жило во мне зла, а быть может, живет и поныне, ибо кто знает, какой ветер раздует тлеющую головню и снова разожжет пламя?" Потребность писать дневник родилась из "затмения и беды", но склад ума у Касса Мастерна был явно методический, и поэтому он начал с самого начала, с бревенчатой хижины среди красных холмов Джорджии. Из этой бревенчатой хижины вытащил всю их семью брат Гилберт, который был старше Касса лет на пятнадцать. Гилберт, еще мальчиком сбежавший из дому на Миссисипи, к тридцати годам, то есть в 1850-м, стал одним из "хлопковых нуворишей". Нищий и, без сомнения, голодный мальчонка, который босиком шагал по черной земле Миссисипи, лет через десять или двенадцать уже гарцевал перед белой верандой на гнедом жеребце (по кличке Поухатан [имя вождя конфедерации индейских племен в Виргинии во времена первых английских поселенцев], сказано в дневнике). Как Гилберт заработал свой первый доллар? Перерезал глотку какому-нибудь путнику в камышах? Чистил сапоги где-нибудь в трактире? Сведений об этом не сохранилось. Но он сколотил состояние, сидел теперь на белой веранде и голосовал за вигов. И неудивительно, что после войны, когда белая веранда превратилась в груду золы, а от богатства ничего не осталось, Гилберт, сумевший сколотить одно состояние, сумел и теперь, во всеоружии своего опыта, хитрости и суровости (а суровости у него прибавилось за четыре бесплодных года, проведенных в седле и впроголодь), сколотить еще одно состояние, куда больше первого. Если на старости лет он и вспоминал брата Касса, перечитывая его последнее письмо, продиктованное в атлантском госпитале, на губах его, вероятно, была снисходительная усмешка. Ибо там говорилось: "Вспоминай меня, но без всякой скорби. Если одному из нас двоих и повезло - то мне. Я обрету покой и надеюсь на милость Вечного Судии, на Его божественное снисхождение. А тебе, дорогой мой брат, суждено есть горький хлеб озлобления, строить на пепелище, болеть душой за разорение и грехи нашей дорогой родины и за пороки всего человечества. На соседней койке лежит молодой парень из Огайо. Он умирает. Его стоны, проклятия и молитвы не громче других в этой юдоли страдания. Он пришел сюда во грехе, как и я. И через греховность своей родины. Пусть же на обоих нас снизойдет Божия благодать и поднимет нас из смертного праха. Дорогой мой братец, я молю Господа дать тебе силы перед лицом грядущего". Гилберт наверняка улыбался, вспоминая прошлое, потому что горький хлеб ему пришлось есть недолго. А сил у него хватало своих собственных. К 1870 году он снова стал человеком зажиточным. В 1875 или 1876-м - богачом. К 1880-му он уже владел огромным состоянием, жил в Нью-Йорке, стал важной персоной, раздобрел, приобрел вальяжность, и голова его казалась высеченной из гранита. Он пережил одну эпоху и стал современником другой. Возможно, новая пришлась ему больше по душе, чем старая. А может, такие Гилберты Мастерны чувствуют себя как дома в любой эпохе. Так же как Кассы Мастерны - чужие всегда и везде. Но вернемся к делу: Джек Берден получил эти бумаги от внука Гилберта Мастерна. Когда пришло время выбирать тему диплома, профессор предложил ему издать дневник и письма Касса Мастерна, написать о нем биографический очерк и социальное исследование, основываясь на этих и других материалах. Так Джек Берден начал свое первое путешествие в прошлое. Поначалу все шло легко. Легко было воспроизвести жизнь в бревенчатой хижине посреди рыжих холмов. Сохранились и первые письма Гилберта домой - в ту пору только начиналось его возвышение. (Джеку Бердену удалось раздобыть и другие довоенные документы о Гилберте Мастерне.) Уклад этой жизни был известен, он лишь постепенно менялся к лучшему, по мере того как издали стало чувствоваться растущее благосостояние Гилберта. Потом чуть не сразу умерли мать и отец, и Гилберт - этот блистательный пройдоха - вернулся домой, поразив Касса и Лавинию своим немыслимым великолепием - черным костюмом из двойного сукна, лаковыми сапогами, белоснежным бельем и массивным золотым перстнем. Он отдал Лавинию в школу в Атланте, накупил ей целые сундуки нарядов и расцеловал на прощанье. ("Неужели ты не мог взять меня с собой, дорогой братец Гилберт? Я была бы тебе такой любящей и покорной сестрой, - писала она ему бурыми чернилами, ученическим почерком и чужими словами, по всем правилам школьного этикета. - А нельзя ли приехать к тебе сейчас? Неужели я не смогу быть тебе хоть в чем-нибудь полезной?.." Однако у Гилберта были другие планы. Она должна появиться в его доме только тогда, когда ее как следует отшлифуют.) Но Касса он с собой взял - и деревенский увалень был обряжен в черный костюм и посажен на кровную кобылу. Прошло три года, и Касс перестал быть увальнем. Он провел эти три года в монашеской строгости "Валгаллы" - дома Гилберта, обучаясь у мистера Лоусона и у своего брата. У брата он научился управлять плантацией. Мистер Лоусон - чахоточный, рассеянный юноша из Принстона, Нью-Джерси, - преподал ему начатки геометрии и латыни и напичкал пресвитерианским богословием. Касс любил читать, и однажды Гилберт (как описано в дневнике) появился в дверях и, увидев брата, погруженного в книгу, сказал: - Может, ты годен хотя бы на _это_! Однако он был годен не только на это. Когда Гилберт отдал ему маленькую плантацию, Касс управлял ею два года так умело (и так удачливо, ибо и погода и спрос на рынке словно сговорились ему помогать), что к концу этого срока он уже мог вернуть Гилберту значительную часть стоимости земли. Потом он поехал, вернее, был отправлен в Трансильванский университет. Идея принадлежала Гилберту. Однажды ночью он приехал на плантацию Касса, вошел в дом и застал брата за чтением. Он подошел к столу, заваленному книгами, и Касс встал. Гилберт постучал по одной из книг стеком. - Может, ты что-нибудь из нее и выудишь, - сказал он. В дневнике не говорится, по какой именно книжке Гилберт постучал хлыстом. Да и неважно, какая это была книга. А может, и важно - нам почему-то хочется это знать. Мы мысленно видим белую манжету и красную, короткопалую сильную руку ("брат мой крепкого сложения и румян"), которая сжимает хлыст - в этом кулачище он кажется просто былинкой. Мы видим, как щелкает кожаная петелька по открытой странице, щелкает не то чтобы презрительно, но отрывисто, а что это за страница, мы разобрать не можем. Книга, по-видимому, не была богословской, потому что тогда Гилберт не выразился бы: "Может, ты что-нибудь из нее и выудишь". Скорее это были стихи какого-нибудь из римских поэтов - Гилберт, наверно, уже понял, что в маленьких дозах они годятся в политике и в юриспруденции. Короче говоря, он выбрал для брата Трансильванский университет - как потом выяснилось, по совету своего соседа и друга, мистера Дэвиса, мистера Джефферсона Дэвиса [Джефферсон Дэвис - американский государственный деятель; в период Гражданской войны (1861-1865) - президент Конфедерации южных штатов], который там когда-то учился. Мистер Дэвис изучал греческий язык. В Трансильванском университете города Лексингтона Касс познал мирские радости. "Я обнаружил, что в пороках совершенствуются так же, как в добродетелях, и научился всему, чему можно научиться за игорным столом, за бутылкой, на скачках и в запретных радостях плоти". Он расстался с нищетой бревенчатой хижины, с аскетическим режимом "Валгаллы" и с заботами о своей маленькой плантации, вырос, возмужал и, если судить по фотографии, был совсем недурен собой. Стоит ли удивляться, что он "познал мирские радости" или что мирские радости поработили его. И хотя в дневнике ничего об этом не говорится, события, приведшие к "затмению и беде", показывают, что Касс, по крайней мере вначале, был не охотником, а дичью. Охотника называют в дневнике "она", но Джек Берден узнал ее имя. "Она" была Аннабеллой Трайс, женой Дункана Трайса, а Дункан Трайс - молодым банкиром из города Лексингтона, штат Кентукки, приятелем Касса Мастерна и, по-видимому, одним из тех, кто ввел его на стезю мирских радостей. Джек Берден нашел это имя, проглядывая подшивки лексингтонских газет за середину пятидесятых годов прошлого века, где он искал сообщений об одной смерти. Это была смерть мистера Дункана Трайса. В газетах ее изображали как несчастный случай. "Мистер Дункан Трайс, - писала газета, - нечаянно застрелился, когда чистил свои пистолеты. Один из пистолетов, уже вычищенный, лежал рядом с покойным на диване в библиотеке, где и произошел несчастный случай. Другой выстрелил, упав на пол". Джек Берден знал из дневника, как было дело, и поэтому, напав на описание всех его обстоятельств, выяснил личность "ее". Вдовой мистера Трайса, по словам газеты, была урожденная Аннабелла Пакет из Вашингтона, округ Колумбия. Аннабелла впервые увидела Касса вскоре после его приезда в Лексингтон. Его привел в дом Дункан, получивший письмо от мистера Дэвиса, который рекомендовал Дункану познакомиться с братом его близкого друга и соседа Гилберта Мастерна. (Дункан Трайс приехал в Лексингтон из Кентукки, где его отец дружил с отцом Джефферсона Дэвиса, Сэмюелем, который жил в Фейрвью и разводил скаковых лошадей.) И вот Дункан Трайс привел к себе домой этого высокого юношу - теперь уже не увальня, - посадил на диван, сунул ему в руку бокал, позвал хорошенькую жену, которой он так гордился, и представил ей гостя. "Приближался вечер, в комнате сгущались тени, но свечей еще не зажигали, и, когда она вошла, глаза ее показались мне черными, что разительно контрастировало с ее белокурыми волосами. Я заметил, какая легкая у нее поступь; она словно скользила по полу, что придавало ей, несмотря на скорее малый рост, истинно королевское величие. ...et avertens rosea cervice refulsit Ambrosia eque comae divinum vertice odorem Spiravere, pedes vestis defluxit ad imos, Et vera incessu patuit Dea. [...и, обратясь, проблистала выей румяной; И, как амбросия, дух божественный пролили косы С темени; пали струей до самых ног одеянья; В поступи явно сказалась богиня. Вергилий. Энеида (Перевод В.Брюсова)] Так писал мантуанец о появлении Венеры; богиню можно было узнать по ее поступи. Она вошла в комнату, и по ее движениям я узнал богиню, ту, которой суждено стать моей погибелью. (Я могу лишь надеяться на милосердие Всевышнего, но снизойдет ли оно на такое исчадие зла, как я?) Подав мне руку, она заговорила грудным, хрипловатым голосом, и у меня сразу возникло такое же ощущение, какое бывает, когда гладишь рукой мягкую, ворсистую ткань, бархат или мех. Голос этот нельзя было назвать певучим, чем обычно восхищаются. Я это знаю, но могу лишь описать то впечатление, которое этот голос произвел на мои органы слуха". Истязая себя, Касс старательно описывает каждую ее черту и пропорцию тела, словно в минуты "затмения и беды", в минуты душевной муки и раскаяния он должен в последний раз оглянуться на нее, даже рискуя превратиться в соляной столб. "Лицо у нее было небольшое, хотя скорее круглое. Рот волевой, но губы алые, влажные, приоткрытые или готовые приоткрыться. Подбородок маленький, но твердо очерченный. Кожа у нее была необычайной белизны, особенно в сумерки, но, когда засветили свечи, я увидел на щеках ее румянец. Волосы, поразительно густые и очень светлые, были зачесаны назад, собраны в большой узел, лежавший низко на затылке. Талия у нее была крошечная, а грудь, от природы высокая, пышная и округлая, казалась еще выше благодаря корсету. Синее шелковое платье, как я помню, было с большим вырезом, открывавшим всю покатость плеч и два приподнятых полушария груди". Так описывал ее Касс. Он признавал, что она не красавица. "Хотя лицо ее и приятно гармоническим сочетанием своих черт, - добавлял он. - Зато волосы прекрасны и поразительной мягкости. На ощупь они мягче и шелковистее любого шелка". Словом, даже в минуты "затмения и беды" в дневнике помимо воли автора появляется воспоминание о том, как эти густые светлые пряди скользили у него между пальцами. "Но вся ее красота заключалась в глазах", - пишет он. Касс говорит, что, когда она вошла в полутемную комнату, глаза ее казались черными. Но потом он обнаружил, что ошибся, и это открытие было первым шагом к его гибели. Поздоровавшись ("она поздоровалась со мной просто и вежливо, а потом попросила меня снова сесть"), она обратила внимание на то, как темно в комнате, заметив, что осень всегда подступает негаданно. Затем она позвонила, и вошел мальчик-негр. "Она приказала ему принести свет и подкинуть дров в камин, который почти угасал. Слуга вскоре вернулся с семисвечником и поставил его на стол за диваном, где я сидел. Он зажег спичку, но она сказала: "Я сама зажгу свечи". Я рассеянно повернул голову, чтобы поглядеть, как она зажигает свечи. Нас разделял только столик. Она склонилась над канделябром и стала подносить спичку к одному фитилю за другим. Она нагнулась, я видел ее грудь, приподнятую корсетом, но ее веки были опущены и скрывали от меня глаза. Потом она подняла голову и поглядела прямо на меня, стоя над зажженными свечами, и я вдруг увидел, что глаза у нее совсем не черные. Они были голубые, но такого темно-голубого цвета, что я могу его сравнить лишь с синевой вечернего неба осенью, когда погода стоит ясная, луны нет, а звезды только появляются. Я и не подозревал, как огромны эти глаза. Я помню совершенно ясно, что повторял про себя: "А я и не подозревал, как огромны эти глаза". Повторял медленно, раз за разом, словно пораженный чудом. Потом я почувствовал, что краснею, во рту у меня пересохло, и мной овладело желание. Я очень явственно вижу выражение ее лица, даже сейчас, но не могу его разгадать. Порой мне казалось, что она прячет улыбку, но я не могу этого утверждать. (Я могу утверждать только одно: видит Бог, наш спаситель, человека на каждом шагу подстерегает вечное проклятие. Я сидел, сжав одной рукой колено, а другой - пустой бокал, и чувствовал, что не могу вздохнуть. Тогда она сказала мужу, стоявшему за моей спиной: "Дункан, разве ты не видишь, что у нашего гостя пустой бокал?" Прошел год. Касс, который был много моложе Дункана Трайса и на несколько лет моложе Аннабеллы Трайс, близко сошелся с Дунканом Трайсом и многому у него научился. Дункан Трайс, богач, гуляка, умница и модник ("очень любил веселье и был неутомим"), приобщил Касса к вину, азартным играм и бегам, но отнюдь не к "запретным радостям плоти". Дункан Трайс страстно и беззаветно любил жену. ("Когда она входила в комнату, глаза его бесстыдно впивались в нее, и я не раз видел, как она отворачивала лицо и краснела под его дерзким взглядом в присутствии посторонних. Но по-моему, он сам не сознавал, что делает, так он был ею пленен"). Нет, к "запретным радостям плоти" Касса приобщили другие молодые люди из окружения Транса. Но несмотря на новые интересы и увлечения. Касс успевал сидеть над книгами. Ему хватало времени и на них, такая у него была тогда сила и выносливость. Так прошел год. Касс часто бывал в доме у Трайсов, но, помимо "шуток и изъявлений вежливости", не обменялся с Аннабеллой Трайс ни единым словом. В июне один из друзей Дункана Трайса устроил у себя танцы. Дункан Трайс, его жена и Касс вышли в сад и сели в беседке, увитой жасмином. Дункан Трайс вернулся в дом, чтобы принести всем им пунш, оставив Касса наедине с Аннабеллой. Касс заметил вслух, как сладко пахнет жасмин. Вдруг у нее вырвалось ("Голос у нее был низкий и, как всегда, хрипловатый, но в нем звучала такая горячность, что я поразился": "Да, да, слишком сладкий. Задохнуться можно. Я задыхаюсь". И она прижала правую руку к обнаженной груди, вздымавшейся над корсетом. "Решив, что она заболела, - пишет Касс в дневнике, - я спросил, не дурно ли ей. Она сказала "нет" очень тихим грудным голосом. Тем не менее я встал и выразил намерение принести ей стакан воды. Вдруг она сказала очень резко, сильно меня удивив, потому что всегда отличалась безукоризненной вежливостью: "Сядьте, сядьте. Не нуж