но мне воды". Думая, что я ее нечаянно обидел, я огорчился и снова сел. Я поглядел в другой конец сада, где при свете луны по дорожкам между подстриженными цветущими изгородями прогуливались пары. Я слышал ее дыхание. Оно было прерывистое и тяжелое. Вдруг она спросила: "Сколько вам лет?" Я ответил, что мне двадцать два. Тогда она сказала: "А мне двадцать девять". Я от удивления что-то пробормотал. Она засмеялась словно над моим смущением и сказала: "Да, я на семь лет вас старше. Вас это удивляет?" Я ответил утвердительно. Тогда она сказала: "Семь лет - долгий срок. Семь лет назад вы были ребенком". Тут она неожиданно засмеялась, но сразу же прервала свой смех и добавила: "А я вот не была ребенком. Во всяком случае, семь лет назад". Я ничего не ответил, потому что в голове у меня не было ни единой отчетливой мысли. Я сидел в растерянности, но, несмотря на это, старался себе представить, как она выглядела ребенком. Однако воображение мне ничего не подсказывало. Вскоре вернулся ее муж". Через два-три дня Касс уехал на Миссисипи, чтобы посвятить несколько месяцев своей плантации, и по настоянию Гилберта побывал в столице штата Джексоне и в Виксберге. Дел в то лето было много. Теперь Кассу стали понятны намерения Гилберта: брат хотел, чтобы он нажил деньги и занялся политикой. Перспектива заманчивая, блестящая и не такая уж призрачная для молодого человека, чьим братом был Гилберт Мастерн. ("Брат мой человек в высшей степени молчаливый и целеустремленный; и, хотя он не краснобай и не ищет ничьего расположения, все, особенно люди солидные, имеющие влияние и вес, внимательно прислушиваются к его словам".) Так он провел это лето - под твердой рукой и холодным взглядом Гилберта. Когда Касс стал уже подумывать о возвращении в университет, из Лексингтона на его имя пришло письмо, написанное незнакомым почерком. Когда Касс развернул письмо, из него выпал маленький засушенный цветок. Сначала он не мог понять, почему этот предмет оказался у него в руке. Потом он понюхал цветок. Аромат, уже слабый и отдающий пылью, был ароматом жасмина. Листок был сложен вчетверо. На одной четвертушке ясным, твердым, не очень крупным почерком было написано: "Ах, Касс!" И все. Но этого было достаточно. В дождливый осенний день, сразу после возвращения в Лексингтон, Касс нанес визит Трайсам, чтобы засвидетельствовать свое почтение. Дункана Трайса не было, он прислал сказать, что его неожиданно задержали в городе и он будет обедать поздно. Об этом дне Касс пишет: "Я оказался с ней наедине. Смеркалось, как тогда, почти год назад, когда я впервые увидел ее в этой же комнате и подумал, что глаза у нее черные. Она вежливо поздоровалась со мной, я ей ответил и, пожав ей руку, отступил назад. Тут я заметил, что она смотрит на меня так же пристально, как и я на нее. Вдруг губы ее приоткрылись, и из них вырвался не то вздох, не то сдавленный стон. Потом, словно сговорившись, мы двинулись навстречу друг другу и обнялись. Мы не обменялись ни словом. Простояли мы с ней долго, по крайней мере так мне казалось. Я крепко прижимал к себе ее тело, но мы ни разу не поцеловались, что теперь мне кажется странным. Но так ли это было странно? Так ли уж странно, что последние остатки стыда мешали нам взглянуть друг другу в глаза? Я чувствовал, я слышал, как мое сердце колотится в груди - у меня было такое ощущение, будто оно сорвалось с места и мечется в огромной пустоте моего тела. И в то же время я не отдавал себе отчета в том, что со мной происходит. Когда я стоял и вдыхал аромат ее волос, мне казалось, что чувства меня обманывают, и даже не верилось, что я - это я. Нельзя было поверить, что я - это Касс Мастерн и веду себя так в доме своего друга и покровителя. В душе моей не было ни раскаяния, ни ужаса перед низостью моего поступка, как я уже сказал, мною владела одна растерянность. (Человек чувствует растерянность, когда впервые нарушает какую-нибудь привычку, но испытывает ужас, изменив своим принципам. Следовательно, если во мне когда-нибудь и жили добродетель и честь, они были лишь случайностью, привычкой, а не сознательным проявлением моей воли. А может ли добродетель вообще быть проявлением нашей воли? Внушить такую мысль может только гордыня.) Итак, мы долго стояли, крепко обнявшись, ее лицо было прижато к моей груди, а я смотрел через всю комнату в окно, где сгущались вечерние тени. Когда она наконец подняла голову, я увидел, что она беззвучно плачет. Почему она плакала? Я не раз задавал себе этот вопрос. Потому ли, что, будучи готова совершить роковую ошибку, она все же могла плакать над последствиями поступка, которого не в силах была избежать? Потому ли, что человек, который ее обнимал, был намного ее моложе и она стыдилась его молодости и семи разделявших их лет? Потому ли, что он опоздал на семь лет и теперь не мог прийти к ней беспорочно? Неважно, какова была причина ее слез. Если первая, значит, слезы показывали, что чувство не может подменить долга; если вторая - это бы доказывало, что жалость к себе не может заменить благоразумия. Но, выплакавшись, она подняла наконец ко мне свое лицо, и в ее больших глазах блестели слезы. И даже теперь, зная, что эти слезы стали моей погибелью, я не жалею, что они пролились, ибо они говорят о том, что сердце ее не было каменным и, каково бы ни было ее прегрешение (а также и мое), она шла на него не с легкой душой и в глазах ее не горела похоть и плотское вожделение. Слезы эти были моей погибелью, потому что, когда она подняла ко мне лицо, к чувствам моим примешалась нежность и сердце в груди расширилось, заполнив ту огромную пустоту, в которой оно раньше билось. Она сказала: - Касс... - Впервые она назвала меня по имени. - Что? - спросил я. - Поцелуй меня, - сказала она очень просто. - Теперь ты можешь это сделать. И я ее поцеловал. А потом, ослепленные бунтом крови и жадностью чувства, мы соединились. В этой самой комнате, при том, что где-то в доме неслышно бродили слуги, дверь была открыта и вот-вот мог вернуться муж, а темнота еще не наступила. Но безрассудство страсти, казалось, берегло нас, словно окутывая непроницаемым мраком; так и Венера когда-то прикрыла облаком Энея, чтобы, скрытый от людских взоров, он мог приблизиться к городу Дидоны. В таких историях, как наша, сама отчаянность служит защитой, точно так же как сила страсти словно оправдывает ее и освящает. Несмотря на слезы и на то, что отдавалась она мне с тоской и отчаянием, сразу же после этого голос ее показался мне веселым. Она стояла посреди комнаты, приглаживая волосы, и я, заикаясь, что-то сказал насчет нашего будущего, что-то очень бессвязное - я еще не пришел в себя. Но она ответила: - Ах, стоит ли сейчас об этом думать? - словно я заговорил о чем-то совсем незначительном. Она поспешно позвала слугу и попросила принести свечи. Их принесли, и я смог разглядеть ее лицо - оно было свежим и спокойным. Когда пришел муж, она поздоровалась с ним очень ласково, при виде чего сердце мое готово было разорваться, однако, признаюсь, совсем не от раскаяния. Скорее от бешеной ревности. Когда он обратился ко мне и пожал мне руку, я был в крайнем смятении и не сомневался, что мое лицо меня выдаст". Так началась вторая часть истории Касса Мастерна. Весь этот год он, как и раньше, часто бывал в доме Дункана Трайса, как и раньше, занимался с ним спортом, играл в карты, пил и ездил на бега. Он научился, по его словам, сохранять "безмятежность чела" и мириться с существующим положением вещей. Что же касается Аннабеллы Трайс, то впоследствии ему с трудом верилось, что она "проливала слезы". По его словам, у этой женщины было "доброе сердце, опрометчивая и страстная натура, ненависть ко всяким разговорам о будущем (она не разрешала мне даже заикнуться о том, что нас ждет); веселая, ловкая и находчивая, когда речь шла о том, как утолить наше желание, она была наделена такой женственностью, что украсила бы любой семейный очаг". В ловкости и находчивости ей не откажешь, потому что скрывать любовную связь в том месте и в то время было делом нелегким. В глубине сада Трайсов стояло нечто вроде беседки, куда можно было незаметно войти с аллеи. Некоторые их свидания происходили там. Любовникам, по-видимому, помогала сводная сестра Аннабеллы, жившая в Лексингтоне, а может, не помогала, а только смотрела сквозь пальцы на их связь, да и то после долгих уговоров, потому что Касс упоминает о "бурной ссоре сестер". Словом, несколько свиданий произошло у нее. Время от времени Дункану Трайсу приходилось уезжать из города по делам, и Касса поздно ночью впускали в дом, даже тогда, когда там гостили отец и мать Аннабеллы, и Касс в буквальном смысле слова лежал в постели Дункана Трайса. Были у них и другие встречи, неожиданные и непредвиденные минуты, когда они вдруг оставались вдвоем. "Едва ли не каждый уголок, закоулок и укромное местечко в доме моего доверчивого друга мы осквернили в то или иное время, даже при ярком бесстыжем свете дня", - писал в дневнике Касс, и, когда студент исторического факультета Джек Берден поехал в Лексингтон и пошел осматривать старый дом Трайсов, он вспомнил эту фразу. Город вокруг дома разросся, и сад, если не считать небольшого газона, был застроен. Но дом содержался в порядке - там жили люди по фамилии Милер, гордившиеся этой старинной обителью; они разрешили Джеку Бердену осмотреть свои владения. Джек Берден прошелся по комнате, где состоялось знакомство Касса с Аннабеллой, и где он увидел ее глаза при свете только что зажженных свечей, и где год спустя она издала громкий вздох или сдавленный стон и упала к нему в объятия; потом Джек Берден осмотрел просторную переднюю с изящной лестницей наверх; маленькую сумрачную библиотеку и заднюю комнату - нечто вроде черной прихожей, которая вполне могла служить "укромным уголком" и была, кстати сказать, удобно для этой цели обставлена. Стоя в тихой прохладной передней, где в полутьме тускло блестел паркет, Джек Берден воображал себе, как почти семьдесят лет назад здесь украдкой обменивались, взглядом, тихонько перешептывались и тишину нарушало только шуршание юбок (костюмы той поры не были приспособлены для разврата впопыхах), тяжелое дыхание, неосторожный стон... Ну что ж, все это было давным-давно; и Аннабелла Трайс и Касс Мастерн давно на том свете, а хозяйку, миссис Милер, которая пожелала напоить Джека Бердена чаем (ей льстило, что ее дом представляет "исторический интерес", хотя она и не подозревала об истинных обстоятельствах дела), никак нельзя было назвать "ловкой" или "находчивой" - всю свою энергию она, как видно, отдала "Гильдии хранительниц алтаря епископальной церкви св.Луки" и "Дочерям Американской Революции". Второй период истории Касса Мастерна - его любовная связь - длился весь учебный год, часть лета (Кассу пришлось уехать на Миссисипи, чтобы позаботиться о своей плантации и присутствовать на свадьбе сестры Лавинии, вышедшей замуж за Виллиса Бердена, молодого человека со связями) и большую часть следующей зимы, которую Касс снова провел в Лексингтоне. Но вот 19 марта 1854 года умирает в своей библиотеке (в одном из "укромных уголков" своего дома) Дункан Трайс; в груди его свинцовая пуля величиной почти с большой палец. С ним, очевидно, произошел несчастный случай. Вдова сидела в церкви прямо и неподвижно. Когда она подняла вуаль, чтобы утереть платочком глаза, лицо ее, по словам Касса Мастерна, "было бело, как мрамор, и только на щеке горело лихорадочное пятно". Но под вуалью он различал ее пристальный, горящий взгляд, который сверкал в "этой искусственной полутьме". Касс Мастерн и еще пятеро молодых людей из Лексингтона, приятелей и собутыльников покойного, несли гроб. "Гроб, который я нес, казалось, ничего не весит, хотя друг мой был человеком крупным, склонным к полноте. Когда мы несли его, я удивлялся, до чего он легкий, и мне даже пришла в голову шальная мысль, что гроб пуст, в нем никого нет, а вся эта история - шутовство, кощунственный маскарад, долгий и бессмысленный, как сон. А может статься, подсказывала мне фантазия, все это придумано, чтобы обмануть меня. Я - жертва этой мистификации, а все остальные сговорились и действуют заодно. Но когда эта мысль у меня родилась, я вдруг почувствовал страшное возбуждение. Я чересчур умен, чтобы так легко попасться. Я разгадал их обман. Мне вдруг захотелось швырнуть гроб оземь, увидеть, как он разверзнется, зияя пустотой, и с торжеством захохотать. Но я удержался и увидел, как гроб опускают в яму у наших ног и на него падают первые комья. Как только я услышал стук первых комьев земли о крышку гроба, я почувствовал огромное облегчение, а потом непреодолимое желание обладать ею. Я посмотрел на нее. Она стояла на коленях у края могилы, и я не мог понять, что у нее на душе. Голова ее была чуть-чуть наклонена, и вуаль покрывала лицо. Одетая в черное фигура была залита ярким солнцем. Я не мог отвести глаз от этого зрелища. Поза, казалось, подчеркивала ее прелести, и воспаленное воображение рисовало мне ее гибкое тело. Даже траур и тот придавал ей соблазнительность. Солнце пекло мне шею и сквозь ткань сюртука - плечи. Свет его был противоестественно ярок, он слепил мне глаза и распалял мою страсть. Но все это время я слышал как будто очень издалека скрежет лопат, разбирающих насыпь, и приглушенный стук комьев земли, падающих в яму". В тот вечер Касс отправился в беседку. Сговора между ними не было, он пошел по наитию. Ему пришлось долго ждать, но наконец она появилась, вся в трауре, который был "едва ли темнее той ночи". Он молчал, стоя в самом темном углу беседки, и не шевельнулся при ее приближении, а она "скользила как тень среди теней". Когда она вошла, он ничем не выдал своего присутствия. "Я не уверен, что молчание мое было намеренным. Его вызвала какая-то непреодолимая потребность, которая овладела всем моим существом, сдавила мне горло, парализовала руки и ноги. До этого мгновения и после я понимал, что шпионить бесчестно, но в тот миг такое соображение меня не остановило. Глаза мои были прикованы к ней. Мне казалось, если она не подозревает, что здесь, кроме нее, кто-то есть, я смогу проникнуть в ее душу, узнать, как на нее повлияла, какую перемену в ней произвела смерть мужа. Страсть, душившая меня днем, у края могилы моего друга, теперь прошла. Я был совершенно холоден. Но я должен был узнать, хотя бы попытаться узнать. Как будто поняв ее, я пойму самого себя. (Обычное человеческое заблуждение: пытаться узнать себя через кого-то другого. Себя можно познать только в Боге и через Его всевидящее око.) Она вошла в беседку и опустилась на скамью в нескольких шагах от того места, где находился я. Я долго стоял, вглядываясь в нее. Она сидела выпрямившись, как каменная. В конце концов я шепотом, едва слышно назвал ее имя. Если она и услышала, то ничем этого не показала. Тогда я снова таким же образом назвал ее имя, а потом опять. В ответ на третий мой оклик она прошептала: "Да", но не шевельнулась и не повернула ко мне головы. Тогда я заговорил громче, снова произнес ее имя, и она вдруг вскочила в диком испуге, издала сдавленный крик и закрыла руками лицо. Она покачнулась и, казалось, едва не упала, но потом овладела собой и замерла, не сводя с меня глаз. Я, заикаясь, стал извиняться, уверяя, что не хотел ее пугать - ведь она отозвалась на мой шепот, прежде чем я заговорил громче. Я спросил ее: - Разве ты не отозвалась на мой шепот? Она ответила, что да, отозвалась. - Почему же ты так испугалась, когда я заговорил снова? - Потому что не знала, что ты здесь, - сказала она. - Но ты же говоришь, что слышала мой шепот и ответила мне, а теперь уверяешь, будто не знала, что я здесь! - Я не знала, что ты здесь, - повторяла она тихо, и тут до меня дошел смысл ее слов. - Но когда ты услышала шепот, - сказал я, - ты узнала мой голос? Она смотрела на меня молча. - Скажи, - требовал я, потому что мне надо было это знать. Она по-прежнему не сводила с меня глаз и наконец, запинаясь, ответила: - Не знаю. - Ты думала, что это... - начал я, но не успел договорить: она кинулась ко мне, цепляясь за меня судорожно, как человек, который тонет, и восклицая: - Нет, нет, все равно, что я думала, раз ты здесь, раз ты здесь!.. - Она притянула мое лицо, прижалась губами к моему рту, чтобы помешать мне говорить. Губы ее были холодны, но не отрывались от моих. Я тоже был холоден, словно и меня коснулось дыхание смерти. Эта холодность была самым мерзостным в наших объятиях - мы были с ней словно куклы, которые подражают постыдному сластолюбию людей, превращая его в пародию вдвойне постыдную. После всего она сказала: - Если бы я тебя сегодня здесь не нашла, между нами все было бы кончено. - Почему? - спросил я. - Это было знамение, - сказала она. - Знамение? - спросил я. - Знамение того, что мы обречены, что... - И она замолчала, а потом горячо зашептала в темноте: - Я и не желаю другой судьбы... но это знак... что сделано, то сделано. - Она на мгновение затихла, а потом продолжала: - Дай мне руку. Я подал ей правую руку. Она схватила ее, но тут же откинула, говоря: "Другую, другую руку!" Я протянул ей руку через себя, потому что сидел от нее слева. Она схватила ее левой рукой, подняла и прижала к груди. Потом ощупью, в темноте надела мне на безымянный палец кольцо. - Что это? - спросил я. - Кольцо, - ответила она и, помолчав, объяснила: - Это его кольцо. Тогда я вспомнил, что он, мой друг, носил обручальное кольцо, и почувствовал холод металла. - Ты сняла у него с пальца? - спросил я, потрясенный этой мыслью. - Нет, - сказала она. - Нет? - переспросил я. - Нет, - сказала она. - Он его снял сам. В первый раз снял. Я сидел рядом с ней, ожидая неизвестно чего, а она прижимала мою руку к своей груди. Я чувствовал, как вздымается ее грудь, но не мог произнести ни слова. Тогда она сказала: - Хочешь знать, как... как он его снял? - Да, - ответил я в темноте и, ожидая ответа, провел языком по пересохшим губам. - Слушай! - приказала она мне властным шепотом. - В тот вечер, после... после того, как это случилось... после того, как в доме все опять стихло, я сидела у себя в комнате, на стульчике возле туалета, где я всегда сижу, когда Феба распускает мне на ночь волосы. Я, наверно, села там по привычке, потому что все внутри у меня словно омертвело. Феба стелила постель. (Феба была ее горничная, смазливая, светлокожая негритянка, обидчивая и капризная.) Я увидела, что Феба подняла валик и смотрит на то место, где этот валик лежал, на моем краю кровати. Она там что-то взяла и подошла ко мне. Смотрит на меня - а глаза у нее желтые, ничего в них не прочтешь, - она смотрела на меня долго-долго... а потом протянула кулак и, не сводя с меня глаз, медленно, очень медленно разжала пальцы... и там у нее на ладони лежало кольцо... Я сразу поняла, что это его кольцо, но думала тогда только о том, что оно золотое и лежит на золотой руке. Потому что рука у Фебы как золотая... Я никогда раньше не замечала, что ее ладони так похожи цветом на чистое золото. Тогда я подняла глаза, а она все смотрела на меня, и глаза у нее тоже золотые, светлые и непрозрачные, как золото. И я поняла, что она знает. - Знает? - переспросил я, хотя и сам теперь знал. Мой друг обо всем догадался - либо почувствовал холодность жены, либо насплетничали слуги, - снял с пальца золотое кольцо, отнес на кровать, где спал с женой, положил ей под подушку, а потом спустился вниз и застрелился, но обставил дело так, чтобы никто, кроме жены, не усомнился в том, что это несчастный случай. Он не предусмотрел только одного - что его кольцо найдет желтая служанка. - Она знает, - прошептала Аннабелла, крепко прижимая мою руку к своей груди, которая стала лихорадочно вздыматься. - Знает... и смотрит на меня... она всегда будет так смотреть. - Внезапно голос ее стал тише, и в нем появилась плаксивая нотка. - Она всем расскажет. Все будут знать. Все в доме будут на меня смотреть и знать... когда подают еду... когда входят в комнату... а шагов их никогда не слышишь! - Она вскочила, отпустив мою руку. Я остался сидеть, а она стояла рядом, спиной ко мне, и теперь белизна ее лица и рук больше не проступала из тьмы; чернота ее платья сливалась с чернотой ночи даже в такой близости. И вдруг голосом, до неузнаваемости жестоким, она произнесла в темноте над моей головой: - Я этого не потерплю. Я этого не потерплю! - Потом она обернулась и неожиданно прижалась губами к моим губам. Потом она убежала, и я услышал, как шуршит гравий у нее под ногами. Я еще долго сидел в темноте, вертя на пальце кольцо". После свидания в беседке Касс несколько дней не видел Аннабеллы Трайс. Он узнал, что она уехала в Луисвилл, где, кажется, жили ее близкие друзья. И как обычно, взяла с собой Фебу. Потом до него дошел слух, что она вернулась, и в ту же ночь он отправился в беседку. Она была там, сидела одна в темноте. Они поздоровались. Позднее он писал, что в ту ночь она была какой-то рассеянной, далекой, отрешенной, как сомнамбула. Он стал расспрашивать ее о поездке в Луисвилл, и она коротко ответила, что спустилась по реке до Падьюки. "Я не знал, что у тебя есть друзья в Падьюке", - сказал он, но она ответила, что никаких друзей у нее там нет. Вдруг она повернулась к нему и уже не рассеянно, а с яростью воскликнула: - Все выпытываешь... Вмешиваешься в мои дела... я этого не допущу! Касс, заикаясь, стал бормотать извинения, но она его прервала: - Но если уж так хочешь знать, пожалуйста, я скажу. Я ее туда отвезла. В первую минуту Касс ничего не понял. - Ее? - переспросил он. - Фебу. Я отвезла ее в Падьюку, ее больше нет. - Нет? Как нет? - Продала, - ответила она и повторила: - Продала, - а потом резко захохотала и добавила: - Ничего, теперь она больше не будет на меня смотреть. - Ты ее продала? - Да, продала. В Падьюке одному человеку, собиравшему партию рабов для Нью-Орлеана. А меня в Падьюке никто не знает, никто не знает, что я там была, никто не знает, что я ее продала, я ведь скажу, что она сбежала в Иллинойс. Но я ее продала. За тысячу триста долларов. - Тебе дали хорошие деньги, - сказал Касс. - Даже за такую светлокожую и резвую девушку, как Феба. - И, как он сам описывает, засмеялся "зло и грубо", хотя и не объясняет почему. - Да, - ответила она. - Я получила хорошую цену. Заставила заплатить за нее то, что она стоит, до последнего цента. А потом знаешь, что я сделала с этими деньгами? - Не знаю. - Когда я сошла с парохода в Луисвилле, там на пристани сидел старик негр. Он был слепой, подыгрывал себе на гитаре и напевал "Старый Дэн Такер". Я вынула из сумки деньги, подошла к нему и положила их в его старую шляпу. - Если ты все равно отдала эти деньги... если ты чувствовала, что деньги эти грязные, почему ты не отпустила ее на свободу? - спросил Касс. - Она бы осталась здесь, она бы никуда не уехала, она бы осталась здесь и смотрела на меня. Ах нет, она бы ни за что не уехала, она ведь замужем за кучером мистера Мотли. Нет, она бы здесь осталась, смотрела на меня и рассказывала всем, всем рассказывала... А я этого не желаю! Тогда Касс сказал: - Если бы ты мне сказала, я бы купил этого кучера у мистера Мотли и тоже отпустил бы на свободу. - Его бы не продали, - сказала она. - Мотли не продают своих слуг. - Даже если их хотят отпустить на свободу? - настаивал Касс, но она его прервала: - Говорю тебе: не желаю, чтобы ты вмешивался в мои дела, понимаешь? - Она поднялась со скамейки и встала посреди беседки. Он видел ее белое лицо в темноте и слышал ее прерывистое дыхание. - Я думал, что ты ее любишь, - сказал Касс. - Да, любила, - сказала она, - пока... пока она на меня так не смотрела. - А ты знаешь, почему тебе за нее так дорого дали? - спросил Касс и, не дожидаясь ответа, продолжал: - Потому что она светлокожая, смазливая и хорошо сложена. Нет, барышник не повезет ее в цепях на юг вместе со всей партией рабов. Он будет ее беречь. И повезет на юг с удобствами. А знаешь почему? - Да, знаю, - сказала она. - А тебе-то что? Неужели она тебе так приглянулась? - Нехорошо так говорить, - сказал Касс. - Ага, понимаю, господин Мастерн, - сказала она. - Я вас понимаю. Вы бережете честь кучера. Какая душевная деликатность, господин Мастерн! А почему, - она подошла к нему ближе и встала над ним, - а почему же вы не проявили такой душевной заботы о чести вашего друга? Того, который умер. Если верить дневнику, в эту минуту в груди его "поднялась целая буря". Касс пишет: "Так мне впервые бросили обвинение, которое всегда и везде смертельно ранит человека, от природы порядочного и щепетильного. Но то, что человек, уже очерствевший, может снести от несмелого голоса своей совести, будучи услышано из чужих уст, становится таким тяжким обвинением, что кровь стынет в жилах. И ужас был не только в этом обвинении самом по себе, ибо, клянусь, я уже давно жил с этой мыслью и она была со мной неотступно. Ужас был не только в том, что я предал друга. Не только в смерти друга, в чью грудь я всадил пулю. С этим я еще мог бы жить. Я вдруг почувствовал, как весь мир вокруг меня пошатнулся в самой основе основ и в нем начался процесс распада, центром которого был я. В тот миг полнейшей душевной смуты, когда на лбу у меня выступил холодный пот, я не смог бы отчетливо выразить это словами. Но потом я оглянулся назад и заставил себя додумать все до конца. Меня потрясло не то, что рабыню вырвали из дома, где с ней хорошо обращались, оторвали от мужа и продали в притон разврата. Я слыхал о подобных историях, я был уже не дитя, потому что, приехав в Лексингтон и попав в общество гуляк, спортсменов и лошадников, я сам развлекался с такими девушками. И дело было не только в том, что женщина, ради которой я пожертвовал жизнью друга, смогла бросить мне такие жестокие слова и проявить бессердечие, прежде ей несвойственное. Дело было в том, что все это - и смерть моего друга, и предательство по отношению к Фебе, страдания, ярость и душевная перемена в женщине, которую я любил, - все это было следствием моего греха и вероломства и произросло, как ветви из единого ствола или листья из единой ветви. Или же, если представить себе это по-другому, мой подлый поступок отозвался дрожью во всем мироздании, отзвук его рос и рос и расходился все дальше, и никто не знает, когда он замрет. Тогда я не мог выразить все это ясно, словами, и стоял, онемев от обуревавших меня чувств". Когда Касс несколько справился со своим волнением, он спросил: - Кому ты продала девушку? - А тебе-то что? - ответила она. - Кому ты продала девушку? - повторил он. - Я тебе не скажу. - Я все равно узнаю. Поеду в Падьюку и узнаю. Она вцепилась в его руку пальцами, "точно дьявольскими когтями", и спросила: - Зачем... зачем ты поедешь? - Чтобы найти ее, - сказал он. - Найти, купить и отпустить на волю. - Он не обдумывал этого заранее. Но, произнося эти слова и записывая их в дневник, он знал, что таково было его намерение. - Найти ее, купить и отпустить на волю, - сказал он и почувствовал, что пальцы, впившиеся в его руку, разжались, а в следующий миг ногти разодрали его щеку, и он услышал ее "исступленный шепот": - Если ты это сделаешь... если ты сделаешь... ну, я этого не потерплю... ни за что! Она отшатнулась и упала на скамью. Он услышал ее рыдания, "сухие, скупые мужские рыдания". Он не пошевелился. Потом раздался ее голос: - Если ты это сделаешь... если сделаешь... она так на меня смотрела... я этого не вынесу... если ты... - Потом она очень тихо сказала: - Если ты это сделаешь, ты никогда больше не увидишь меня. Касс не ответил. Постояв несколько минут, он вышел из беседки, где она осталась сидеть, и зашагал по аллее. Утром он уехал в Падьюку. Там он узнал имя работорговца, но узнал также, что торговец уже продал Фебу ("светлокожую девку", отвечавшую ее приметам) "частному лицу", которое остановилось в Падьюке ненадолго, а потом проехало дальше, на юг. Имени его в Падьюке не знали. Торговец, по-видимому, избавился от Фебы, чтобы сопровождать партию рабов, когда она соберется. А сейчас он направился, по слухам, в южную часть Кентукки с несколькими молодыми неграми и негритянками, чтобы там прикупить еще рабов. Как и предсказывал Касс, он не хотел изматывать Фебу мучительным путешествием в общей партии. Поэтому, когда ему предложили хорошую цену в Падьюке, он ее там и продал. Касс двинулся на юг, доехал до Боулинг-Грина, но потерял следы того, кого искал. Отчаявшись, он написал письмо торговцу рабами на адрес невольничьего рынка в Нью-Орлеане, прося сообщить имя покупателя Фебы и какие-нибудь сведения о нем. После этого он вернулся на север, в Лексингтон. В Лексингтоне он отправился на Уэст-Шорт-стрит в невольничий барак Льюиса Ч.Робардса, вот уже несколько лет помещавшийся в бывшем лексингтонском театре. Касс предполагал, что мистер Робардс, самый крупный работорговец в округе, сможет через свои связи на юге разыскать Фебу, если ему хорошо заплатить. В конторе не оказалось никого, кроме мальчика, который сообщил, что мистер Робардс на юге, но что "всем заправляет" мистер Симс, который сейчас в "заведении" и проводит "осмотр". Касс пошел в соседний дом, где помещалось "заведение". (Когда Джек Берден приехал в Лексингтон, чтобы проследить жизнь Касса Мастерна, он увидел, что "заведение" еще стоит - двухэтажный кирпичный дом, типичный особняк с двускатной крышей, парадной дверью в центре фасада, окнами по обеим сторонам от нее, с двумя трубами и деревянной пристройкой сзади. Здесь, а не в обычных курятниках Робардс держал "отборный товар", сюда приходили его "осматривать".) Касс обнаружил, что парадная дверь в дом отперта, вошел в переднюю, никого там не встретил, но услышал доносившийся сверху смех. Он поднялся по лестнице и увидел в конце коридора несколько мужчин, столпившихся возле открытой двери. Кое-кого из них он узнал - это были молодые завсегдатаи злачных мест и ипподрома. Подойдя, он спросил мистера Симса. - Внутри, - сказал один из мужчин, - показывает. Касс заглянул в комнату поверх голов. Сперва он увидел приземистого, мускулистого и словно лоснившегося человека с черными волосами и большими блестящими черными глазами, в черном сюртуке и черном галстуке, с хлыстом. Касс сразу понял, что это французский "барышник", покупающий "девочек" для Луизианы. Француз что-то разглядывал, что именно Кассу не было видно. Тогда он подошел поближе к двери и заглянул внутрь. Он увидел невзрачного мужчину в цилиндре - должно быть, самого мистера Симса, а за ним женскую фигуру. Женщина была очень молодая, лет двадцати, не больше, тонкая, с кожей чуть-чуть темнее слоновой кости - видимо, только на одну восьмую негритянка; волосы у нее были скорее волнистые, чем курчавые, а темные, влажные, слегка воспаленные глаза с поволокой смотрели в одну точку над головой француза. Она была не в грубом клетчатом платье и косынке, какие обычно надевают невольницам на продажу, а в белом свободном платье до полу, с рукавами по локоть; волосы у нее были схвачены лентой. За ее спиной в уютно обставленной комнате ("совсем как в хорошем доме", - пишет Касс, отмечая, правда, решетки на окнах) стояла качалка, столик, а на нем - корзинка для рукоделия и вышивание с воткнутой в него иглой, "словно какая-то молодая дама или домохозяйка отложила его, вставая, чтобы поздороваться с гостем". Касс пишет, что почему-то не мог отвести глаз от этого рукоделия. - Так, - говорил мистер Симс, - та-ак... - И, схватив девушку за плечо, медленно повернул ее для обозрения. Потом он взял ее запястье, поднял руку до уровня плеча и помотал взад-вперед, чтобы показать ее гибкость, повторяя при этом: - Та-ак. - Потом дернул руку вперед, на француза. Кисть безжизненно висела (в дневнике написано, что она была "хорошей формы, с длинными пальцами"). - Та-ак, - сказал мистер Симс, - поглядите на эту руку. У какой-нибудь дамочки и то не найдешь такой крохотной ручки. А уж до чего кругла и мягка, так? - А что-нибудь еще мягкое и круглое у ней найдется? - осведомился один из мужчин, стоявших у двери, и все загоготали. - Та-ак, - произнес мистер Симс и, нагнувшись, схватил подол ее платья, легким, игривым движением поднял выше талии, а другой рукой собрав материю, превратил ее в "нелепое подобие пояса". Приминая пальцами ткань, он обошел девушку кругом, заставляя ее при этом тоже поворачиваться (она двигалась "покорно, как в забытьи"), пока ее маленькие ягодицы не повернулись к двери. - Кругленькая и мягкая, ребята, - сказал мистер Симс, смачно шлепнув ее по ягодице, чтобы показать, как она дрожит. - Небось не щупали ничего мягче и круглее? - спросил он. - Ну прямо подушечка, право слово. И дрожит, как желе. - Господи спаси, да еще и в чулках! - сказал один из мужчин. Другие снова загоготали, а француз подошел к девушке и, вытянув хлыст, дотронулся кончиком до маленькой ямки на крестце. Он деликатно его там подержал, а потом, прижав хлыст к спине, медленно провел им сверху вниз, проверяя, достаточно ли пышны округлости. - Поверните ее, - произнес он с иностранным акцентом. Мистер Симс услужливо потянул валик ткани, и тело покорно сделало пол-оборота. Один из мужчин у двери присвистнул. Француз положил хлыст поперек ее живота, словно "плотник, который что-то меряет, или же для того, чтобы показать, до чего живот плоский". Снова хлыст прошел сверху вниз по изгибам тела и остановился на бедрах, пониже треугольника. Потом француз опустил руку с хлыстом и сказал девушке: - Открой рот. - Она открыла, и он внимательно осмотрел зубы. Потом наклонился и понюхал, как пахнет изо рта. - Дыхание чистое, - признал он словно нехотя. - Та-ак, - сказал мистер Симс, - та-ак, чище дыхания и не сыщете. - А другие у вас есть? - спросил француз. - Тут, на месте? - У нас есть, - ответил мистер Симс. - Давайте посмотрим, - сказал француз и двинулся к двери, по-видимому "нахально рассчитывая", что люди перед ним расступятся. Пока мистер Симс запирал дверь, Касс ему сказал: - Если вы мистер Симс, я желал бы с вами поговорить. - Э? - произнес мистер Симс ("крякнул", как сказано в дневнике), но, оглядев Касса, понял по его платью и манерам, что он не просто зевака, и сразу стал вежливее. Проводив француза в соседнюю комнату для осмотра, он вернулся к Кассу. Касс пишет, что если бы разговор шел наедине, можно было бы избежать неприятностей, но, по его уверению, в ту минуту он был так поглощен своими поисками, что люди, стоявшие вокруг, для него не существовали. Он изложил свое дело мистеру Симсу, описал как сумел Фебу, сообщил имя работорговца в Падьюке и посулил щедрое вознаграждение. Мистер Симс явно сомневался в успехе, но пообещал сделать все, что можно. Он сказал: - Десять против одного, что вы ее не найдете, сударь. У нас тут есть кое-что и получше. Вы же видели Дельфи, она почти такая же белая, как наши женщины, но куда аппетитней, а та, о которой вы говорите, всего-навсего желтая. Дельфи, она... - Но молодого джентльмена потянуло на желтеньких, - с хохотом прервал его один из зевак. Остальные загоготали хором. Касс дал ему в зубы. "Я ударил его наотмашь, - писал Касс, - так, что пошла кровь. Ударил, не подумав, и помню, как сам удивился, заметив, что по его подбородку течет кровь и что он вытащил из-за пазухи охотничий нож. Я попытался увернуться от удара, но он пырнул меня в левое плечо. Прежде чем он успел отскочить, я схватил правой рукой его за запястье, пригнул его так, чтобы помочь себе левой рукой, в которой еще была какая-то сила, и, резко повернувшись, сломал его руку о свое правое бедро, а потом сшиб его на пол. Подняв нож, я обернулся к другому парню, по-видимому приятелю того, кто лежал. У него тоже был нож, но он, видно, потерял охоту продолжать спор". Касс отклонил помощь мистера Симса, зажал рану носовым платком, вышел из дому и свалился без сознания на Уэст-Шорт-стрит. Его отнесли домой. На другой день ему стало лучше. Он узнал, что миссис Трайс уехала из города, кажется, в Вашингтон. Дня два спустя его рана воспалилась, и какое-то время он пролежал в бреду, между жизнью и смертью. Выздоравливал он медленно, ему мешало, по-видимому, то, что он в дневнике называл своей "жаждой тьмы". Но здоровый организм оказался сильнее, и он встал на ноги, ощущая себя "величайшим из грешников и проказой на теле человечества". Касс покончил бы самоубийством, если бы не боялся вечного проклятия, ибо хотя он "и потерял надежду на высшее милосердие, все же цеплялся за эту надежду". Но порою именно вечное проклятие за самоубийство и толкало на самоубийство - он ведь довел до самоубийства своего друга; друг, совершив этот поступок, был обречен на вечное проклятие, поэтому справедливости ради и он, Касс Мастеря, должен был подвергнуть себя такому же наказанию. "Но Господь уберег меня от самоуничтожения - для своих целей, недоступных моему разуму". Миссис Трайс в Лексингтон не вернулась. Он уехал на Миссисипи. Два года работал у себя на плантации, читал Библию, молился и, как ни странно, разбогател почти что помимо своей воли. В конце концов он выплатил долг Гилберту и отпустил на свободу рабов. Он рассчитывал, что сможет получать с плантации тот же доход, выплачивая работникам жалованье. - Дурень ты, - говорил ему Гилберт. - И хотя бы постарался это скрыть, а не выставлял перед всем светом. Неужели ты думаешь, что их можно освободить и заставить работать? День покопаются, а день будут бездельничать. Неужели ты думаешь, что можно иметь свободных негров рядом с плантациями, где живут рабы? Если уж тебе непременно надо было их освободить, нечего тратить жизнь на то, чтобы с ними нянчиться. Высели их отсюда и займись адвокатурой или медициной. Либо проповедуй слово божие, заработаешь хотя бы на хлеб своими бесконечными молениями. Касс больше года пытался обрабатывать плантации с помощью свободных негров, но вынужден был признать неудачу. - Высели их куда-нибудь отсюда, - говорил ему Гилберт. - Да и сам поезжай с ними. Почему тебе не поехать на север? - Мое место здесь, - отвечал Касс. - Тогда почему бы тебе здесь не проповедовать аболиционизм? - спросил Гилберт. - Займись чем-нибудь, займись чем хочешь, но перестань валять дурака и не пытайся возделывать хлопок руками свободных негров. - Может, я когда-нибудь начну проповедовать аболиционизм, - сказал Касс. - Даже здесь. Но не теперь. Я недостоин учить других. Еще недостоин. Но я хотя бы показываю пример. И если это хороший пример, он не пропадет даром. Ничто не пропадает даром. - Кроме разума, который тебе дан, - сказал Гилберт и тяжело зашагал из комнаты. В воздухе пахло грозой. Лишь огромное богатство Гилберта, его престиж и едва скрываемое ироническое отношение к Кассу спасли Касса от остракизма или чего-нибудь похуже. ("Его презрение - мой щит, - писал Касс. - Он обращается со мной как с капризным, неразумным дитятей, которое еще повзрослеет. А пока что меня нечего принимать всерьез. Поэтому соседи и не принимают меня всерьез".) Но гроза разразилась. У одного из негров Касса на плантации по соседству жила жена-рабыня. После того как у нее вышли небольшие неприятности с надсмотрщиком, муж ее выкрал и сбежал. Пару схватили недалеко от границы Теннесси. Муж оказал сопротивление полиции, и его застрелили. Жену привезли обратно. - Видишь, - сказал Гилберт, - вот чего ты добился: негра застрелили, а ее высекли плетьми. Я тебя поздравляю. После этого Касс посадил своих негров на пароход, шедший вверх по реке, и больше ничего о них не слышал. "Я смотрел, как пароход выходит на стремнину и, вспенивая колесами воду, борется с течением; но на душе у меня было смутно. Я знал, что негры уходят от одной беды только для того, чтобы попасть в другую, и что все надежды, окрыляющие