й... шоколада... не знаю просто... - Голос его замер. - Может, ты чересчур его балуешь? - сказал я. Он положил ложку в миску, которая стояла рядом на полу, и принялся шарить в карманах. Наконец он вытащил плитку шоколада, довольно квелую от тепла, и стал сдирать с нее прилипшую фольгу. По щекам Джорджа сбегали последние слезы; раскрыв рот в радостном и нетерпеливом ожидании, он следил за процессом. Но толстых своих лапок не протягивал. Потом, глядя Джорджу в лицо, старик отломил кусочек шоколада, вложил в его влажные губы - и вкусовые бугры жарко занялись в темной полости, и железы с усталым, сладким, счастливым вздохом дали сок, и на лице Джорджа изобразилось тихое, глубокое блаженство, как у святого. "Ну, - чуть не сказал я старику, - ты говоришь, что физических причин не бывает, но кусок шоколада - физический, а посмотри, что он делает, - глядя на это лицо, можно подумать, что Джордж причастился тела Христова, а не плитки Херши. И как ты обнаружишь разницу, а?" Но я не сказал этого, потому что смотрел на старика, который стоял наклонившись, в сползших очках, в обвисшем костюме, с отвисшим брюшком, который держал в руке новую порцию шоколадки, который нежно кудахтал с выражением счастья на лице, ибо другим словом этого не назовешь, - и, глядя на него, я вдруг увидел человека в длинной комнате в белом доме у моря - этого же человека, но другого, - и в ранней темноте по оконным стеклам хлещет шквальный дождь, налетевший с моря, но это мирный, уютный шум, потому что в камине пляшет огонь, и в дождевые струйки, сбегающие по стеклу, ссучивается чернота ночи с серебром и серебро - с отблесками огня, и человек этот наклоняется, протягивает что-то, говорит: "Смотри, что папа тебе принес, но только кусочек, - и он отламывает и дает кусочек, - только один, скоро будем ужинать, а после ужина..." Я смотрел на старика, и в животе у меня стало тепло, а в груди растаял какой-то ком, словно я носил этот ком так долго и так привык к нему, что вспомнил о нем, только когда он исчез, и дыхание стало свободным. - Отец, - сказал я, - отец... Старик поднял голову и брюзгливо спросил: - Что? Что ты сказал? "Отец, отец!" - но его больше не было в длинной белой комнате у моря и никогда не будет, потому что он ушел оттуда - зачем? зачем? затем, что у него не хватило характера быть хозяином в своем доме, затем, что он был дурак, затем... и он ушел далеко, на эту лестницу, в эту комнату, где старик протянул шоколадку и счастье - если это было оно - мелькнуло на его лице. А сейчас уже и счастья не было. Было лишь раздражение старого человека, который не совсем понял, что ему сказали. Но я и сам далеко ушел от длинной белой комнаты у моря - встав с коврика у камина, где я сидел со своим игрушечным цирковым фургоном, цветными карандашами, где я слушал стук дождя по стеклу и где папа наклонялся ко мне и говорил: "Смотри, что принес папа", - я ушел оттуда и очутился в этой комнате, где стоял, прислонясь к стене, с сигаретой в зубах Джек Берден. И никто не предлагал ему шоколадки. И вот, взглянув на лицо старика, я ответил на его брюзгливый вопрос: - Так, ничего. Я сказал правду. То, что было раньше, теперь было ничем. Ибо того, что было, нет, и того, что есть, не будет, и пена, такая солнечно-белая на гребнях волн, разрываемых ветром, остается после отлива на твердом песке и похожа на хлопья в раковине, где мыли посуду. Но что-то все-таки было: пена на твердом песке. И я сказал: - Нет, подожди. - Ну что? - Расскажи мне про судью Ирвина. Он выпрямился, стал ко мне лицом, мигая линялыми глазами из-за очков - так же, как мигал, войдя с улицы в темный мексиканский ресторанчик. - Про судью Ирвина, - повторил я, - помнишь, твой закадычный товарищ. - То было другое время, - прокаркал он, глядя на меня и держа в руке разломанную шоколадку. - Конечно, - сказал я и, глядя на него, подумал: "Будь я проклят, если не другое". И сказал: - Конечно, но ты ведь помнишь. - Я похоронил то время, - сказал он. - Да, но ты-то жив. - Тот грешник, которым я был, искавший суеты и порока, умер. Если я грешу теперь, то по слабости, а не по умыслу. Я отвратился от мерзости. - Слушай, - сказал я. - Это очень простой вопрос. Всего один вопрос. - Я похоронил то время, - сказал он, отталкивая воздух ладонями. - Только один вопрос, - настаивал я. Он смотрел на меня молча. - Слушай, - сказал я, - судья Ирвин когда-нибудь разорялся? Было так, что он нуждался в деньгах? Сильно нуждался? Он смотрел на меня откуда-то издалека, из-за миски с супом на полу, из-за шоколадки в руке, сквозь время. Потом он спросил: - Зачем, зачем тебе это знать? - Честно говоря, - вырвалось у меня против воли, - это не мне нужно. Одному человеку, который платит мне деньги первого числа каждого месяца. Губернатору Старку. - Мерзость, - сказал он, глядя из-за чего-то, что лежало между нами, - мерзость. - Разорялся когда-нибудь Ирвин? - Мерзость, - заключил он. - Слушай, - сказал я, - я не считаю, что губернатор Старк занят только богоугодными делами - если к этому относится бормотание насчет мерзости, - но хоть раз ты задумался о том, в какой кабак превратили штат твои чистоплюи-друзья вроде Стентона и Ирвина, с их цилиндрами, цитатами из Горация и хождением в церковь? Хозяин хоть что-то делает, а они... они тут просиживали штаны, они... - Все мерзость! - воскликнул он, исступленно взмахнув рукой, в которой была стиснута, почти раздавлена шоколадка. Часть шоколадки упала на пол. Питомец подобрал ее. - Если ты хочешь этим сказать, - ответил я, - что политика, включая политику твоих бывших друзей, не похожа на пасхальную неделю в женском монастыре, ты прав. Но на этот раз у нас с тобой будет метафизическая ничья. Политика - это действие, а всякое действие - лишь изъян в совершенстве бездействия, которое есть покой, точно так же как всякое бытие - лишь изъян в совершенстве небытия. Которое есть Бог. Ибо если Бог - это совершенство, а единственное совершенство это небытие, то Бог есть небытие. Значит, Бог - ничто. А Ничто не может служить основанием для критики вещи в ее вещности. Кто же дал тебе право так говорить? Как ты из этого выкрутишься? - Глупость, глупость, - сказал он, - глупость и мерзость. - Пожалуй, ты прав, - сказал я. - Это глупость. Но не более глупая, чем все разговоры такого сорта. Слова, слова. - Ты говоришь мерзости. - Нет, просто слова, - сказал я, - а слова все одинаковы. - С Богом не шутят, - сказал он, и я увидел, что голова у него трясется. Я быстро шагнул к нему и стал вплотную. - Ирвин был разорен? Он как будто хотел ответить, шевельнул губами. Потом они сжались. - Был или нет? - не отступался я. - Никогда больше не прикоснусь я к миру мерзости, - сказал он, твердо глядя на меня снизу вверх, - дабы смрад его не остался на руке моей. Мне захотелось схватить старика и встряхнуть так, чтобы застучали зубы. Мне захотелось вытрясти из него ответ. Но стариков нельзя хватать и трясти. Я повел все дело неправильно. Надо было подготовить его постепенно, взять его хитростью. Надо было к нему подольститься. Но каждая встреча с ним так меня взвинчивала и так раздражала, что я только об одном думал: как бы поскорее уйти. А оставив его, я чувствовал себя еще хуже, пока не удавалось выкинуть его из головы. Словом, я дал маху. Вот и все, что я узнал. Выходя, я оглянулся и увидел, что питомец уже покончил с упавшей шоколадкой и задумчиво водит рукою по полу, собирая крошки. Старик снова наклонился к нему, медленно, с усилием. Спускаясь по лестнице, я подумал, что если бы и попытался обвести старика, то едва ли бы что-нибудь узнал. Не в том дело, что я повел себя неправильно. Не в том дело, что я проболтался о Старке. Что ему до Старка, что он о нем знает? Все дело в том, что я спросил его о прошлом, о мире, из которого он ушел. "Тот мир и весь мир - мерзость", - сказал он, и он не хочет к нему прикасаться. Он не хотел разговаривать о прошлом, и заставить его я не мог. Но кое-что я выяснил. Я был уверен, что старик когда-то что-то знал. Значит, было что знать. И я это узнаю. Рано или поздно. И вот, оставив Ученого Прокурора и мир прошлого, я вернулся в мир настоящего. Где: Овальное поле с геометрической сеткой белых линий, расчертивших дерн, зеленеет, как купорос, под лучами прожекторов, установленных высоко на парапете массивных трибун. Над полем - разбухший, пульсирующий клубок света, лохматый и редеющий по краям, за которыми - душная темнота; но тридцать тысяч пар глаз, повисших над внутренними скатами каменной чаши, смотрят не в темноту, а на средоточие света, где люди в красных шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах сшибаются с людьми в голубых шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах и разлетаются брызгами, валятся на яркий купоросно-зеленый дерн, как куклы, и леденящий свисток рассекает ватный воздух, как ятаган подушку. Где: Гвалт оркестра, рев, как в море, вопли, как в муках, тишина, потом женский крик, тонкий и серебряный, рассыпающийся в тишине, как крик погибшей души, и снова рев, от которого приподнимается жаркий воздух. Потому что из спутанного блестящего клубка на зелени вырвался красный осколок, вылетел по касательной и, вертясь, понесся, покатился по земле, почти неподвижный в этом миге застывшего времени, под страшным грузом ответственности, обрушенной людским ревом. Где: Человек колотит меня по спине и орет - человек с тяжелым лицом и жестким темным чубом на лбу, - орет: "Это мой сын! Это Том, Том, Том! Это он, он выиграл, они не успеют отыграться - он выиграл - первую игру в университете - он выиграл - Том, мой мальчик!" Человек колотит меня по спине и стискивает в могучих объятиях, он обнимает меня, как брата, как любимую, как сына, и в глазах у него слезы, пот и слезы текут по мясистым щекам, и он вопит: "Это мой сын - другого такого нет - он будет в сборной Америки - Люси хочет, чтоб я ему запретил - жена хочет, чтобы он перестал играть - говорит, это губит его - губит его - ни черта, он будет в сборной Америки - ты видишь - быстрый - быстрый - быстрый сукин сын! Ты видишь, видишь?" - Да, - сказал я, и это было правдой. Он был быстрый, и он был сукин сын. По крайней мере если он и не был еще сукиным сыном, то продемонстрировал хорошие задатки в этой области. Трудно было винить Люси за то, что она восставала против футбола: его имя - на всех спортивных страницах газет - фотографии - Чудо первокурсников - Молния второкурсников - приветствия - большие жирные руки, вечно хлопающие по плечу - рука Крошки Дафи - да, Хозяин, у него папашина закваска - придорожные кабаки - тонконогие, тугогрудые девочки, взвизги: "Ах, Том, ох, Том!" - бутылки - охотничьи домики - рев толпы, и обязательно - женский крик, рассыпающийся во внезапной тишине, как проклятье. Но Люси была бессильна. Потому что его ожидала сборная Америки. Любая команда возьмет его куотербеком. Если бутылка и постель не расстроят прежде времени этот точный, как часы, и четкий, как курок, взрывчатый восьмидесятикилограммовый механизм, которым был сын Хозяина, Молния второкурсников. Папина радость, Том Старк. В тот вечер он стоял посреди гостиничного номера с полоской пластыря на носу и самоуверенной улыбкой на чистом, красивом мальчишеском лице - а оно было и чистым, и красивым, и мальчишеским, - и руки папиных друзей хватали его и колотили его по плечам, Крошка Дафи хлопал его по плечу, Сэди Берк, а сидевшая несколько в стороне от взволнованной группы, в своем персональном облаке табачного дыма и спиртных паров, с недвусмысленным выражением на рябом, ярком лице, сказала: - Верно, Том, кто-то мне говорил, что ты сегодня играл в футбол. Но Том Старк едва ли мог услышать и оценить ее иронию - он был окружен своим собственным, золотым облаком того, что он - Том Старк, который играл сегодня в футбол. Наконец Хозяин сказал: - А теперь иди спать, сынок. Тебе надо выспаться. Отдохни, чтобы накидать им как следует в будущую субботу. - Он положил руку на плечо Тому и сказал: - Мы очень гордимся тобой, мальчик. А я сказал себе: "Если его глаза опять подернутся влагой, меня вырвет". - Ложись спать, сынок, - сказал Хозяин. Том Старк процедил: "Ага" - и пошел к двери. Меня окружал мир настоящего. Но было еще и прошлое. Был вопрос. Была дохлая киска, закопанная в куче золы. Поэтому немного погодя я стоял перед большим окном-фонарем и смотрел туда, где с жестяных листьев магнолий соскальзывали последние отблески дневного света и в сгущавшихся сумерках тускнела пена прибоя. За спиной у меня была комната, немногим отличавшаяся от той длинной белой комнаты у моря, где, может быть, в эту самую минуту моя мать подносила помадочноволосому Молодому Администратору свое лицо, как дьявольски дорогой подарок, при виде которого было бы дьявольски неразумно сдерживать свое восхищение. Здесь же, в комнате, едва освещенной огарком свечи на каминной доске, мебель была закутана в саваны и дедушкины часы в углу безмолвствовали так же непоправимо, как сам дедушка. Но я знал, что если обернусь, то, кроме погребальных чехлов и тишины остановившегося времени, здесь будет женщина, которая стоит на коленях перед холодной черной дырой камина и засовывает под поленья сосновые шишки и щепки. Она сказала мне: "Нет, дай я сама. Ведь это мой дом, понимаешь, я сама должна растопить камин, когда возвращаюсь. Понимаешь - ритуал. Я сама хочу. Адам мне всегда разрешает. Когда мы приезжаем вместе". Эта женщина была Анной Стентон, а дом - домом губернатора Стентона, чье лицо, мраморно-невозмутимое над квадратной черной бородой и черным фраком, смотрело при свете огарка из золотой массивной рамы вниз, на камин, где, словно у его ног, сидела его дочь и чиркала спичкой. Я знал эту комнату с тех времен, когда губернатор был не мраморным ликом в массивной золотой раме, а высоким мужчиной и сам сидел у камина, осторожно перебирая рукой распущенные шелковистые волосы маленькой девочки, которая смотрела в огонь, прислонясь головой к его колену. А сейчас я был здесь потому, что Анна Стентон - уже не маленькая девочка - сказала: "Приезжай в Берденс-Лендинг, мы собираемся туда в субботу вечером на воскресенье - просто затопить камин, перекусить какими-нибудь консервами и переночевать под старой крышей. У Адама всего полтора дня свободных. А теперь это редко бывает". И я приехал вместе со своим вопросом. Я услышал, как чиркнула спичка, и отвернулся от окна, за которым было темное море. Смолистые щепки занялись, огонь запрыгал по ним, выплевывая маленькие звездочки, теплый свет заплясал сначала на лбу Анны, а потом, когда я подошел к камину и она, не вставая, повернулась ко мне, - на ее щеке и шее. Глаза ее заблестели, как у ребенка, которому сделали сюрприз, и она вдруг рассмеялась гортанным звенящим смехом. Так смеются женщины от счастья. Они никогда не смеются так из вежливости или над шуткой. Женщина смеется так всего несколько раз в жизни. Она смеется так только тогда, когда что-то затронет самые глубины ее души, и счастье, выплеснувшееся наружу, так же естественно, как дыхание, как первые нарциссы или горный ручей. Когда женщина так смеется, что-то происходит и с вами. И неважно, какое у нее лицо. Вы слышите этот смех и чувствуете, что постигли какую-то чистую и прекрасную истину. Чувствуете потому, что этот смех - откровение. Это - великая, не обращенная ни к кому искренность. Это - свежий цветок на побеге, отходящем от ствола Всебытия, и имя женщины, ее адрес ни черта тут не значат. Вот почему такой смех нельзя подделать. Если бы женщина научилась подделывать этот смех, то рядом с ней Нелл Гвин [Элеонора Гвин - английская актриса XVII века, любовница Карла II] и мадам Помпадур были бы парой туристок-кашеварок в бифокальных очках, бутсах и с шинами на челюстях. Из-за нее передрался бы весь свет. Ибо единственное, чего, в сущности, хочет мужчина, - это услышать такой вот смех. Анна обернулась ко мне, подставив щеку свету камина, и, блестя глазами, рассмеялась. Я тоже рассмеялся, глядя на нее сверху. Она протянула мне руку, чтобы я помог ей встать, поднялась легко и ловко - господи, до чего я ненавижу женщин, которые, вставая, собирают себя по частям, - и слегка качнулась, выпрямившись во весь рост. Она стояла очень близко ко мне, все еще смеясь, и ее смех отзывался эхом у меня внутри; я держал ее за руку так, как держал давным-давно, пятнадцать лет назад, двадцать лет назад, когда помогал ей встать и ловил ее откачнувшуюся талию, чувствуя, как она подается под моей рукой. Так было раньше. Теперь я тоже наклонился к ней, глядя на ее смеющееся лицо, и ее голова немного запрокинулась, как запрокидывается голова девушки, когда она знает, что сейчас вы ее обнимете, и не имеет ничего против. Но вдруг ее смех оборвался. Словно кто-то опустил штору перед ее лицом. Я почувствовал себя так, как бывает, когда, проходя по темной улице, ты заглянешь в освещенное окно - там, в комнате, люди разговаривают, поют, смеются, по ним пробегают волнами отсветы камина, и сюда, на улицу, доносятся звуки музыки; а потом рука - ты никогда не узнаешь, чья она, - опускает штору. И ты остаешься один, снаружи. И я остался один снаружи. Может, мне все равно надо было это сделать - обнять ее. Но я не обнял. Да, она обернулась ко мне и засмеялась. Но не мне. Она была счастлива оттого, что вернулась в комнату, где еще сохранилось прошлое, частью которого я был когда-то, но перестал быть, и сидела возле камина, ощущая на лице его тепло, как ладонь. Этот смех предназначался не мне. Поэтому я отпустил ее руку, сделал шаг назад и спросил: - Судья Ирвин когда-нибудь разорялся? По-настоящему? Я спросил ее внезапно и резко, потому что, если вопрос ваш внезапен и резок, как гром среди ясного неба, вам, может быть, удастся получить ответ, которого вы никак иначе не получите. Если человек, которого вы спрашиваете, все забыл, то внезапный и резкий вопрос может пришпорить его память, вырвать ответ из трясины забвения, а если человек помнит, но не хочет вам рассказать, то внезапный и резкий вопрос может поймать его врасплох, и он ответит, не успев подумать. Но ничего не вышло. Либо она не знала, либо ее нельзя было застать врасплох. Мне следовало бы раньше догадаться, что такой человек, как она, - человек с глубокой внутренней уверенностью в себе, проистекающей из того, что он сделан целиком из одного куска, а не составлен из лоскутов, обрывков и старых шестеренок, скрепленных ржавой колючей проволокой, бечевками и слюнями, как большинство из нас, - мне следовало бы догадаться, что такого человека нельзя застать врасплох и вырвать ответ против его воли. Это - если она знала ответ. Но может, она и не знала. Она удивилась. - Что? - спросила она. Я повторил. Она отвернулась, подошла к кушетке, села, зажгла сигарету и спокойно на меня посмотрела. - Почему тебя это интересует? - спросила она. Глядя ей в глаза, я ответил: - Это не меня интересует. Одного моего друга. Он мой лучший друг. Он платит мне по первым числам. - Джек! - воскликнула она и, швырнув только что зажженную сигарету в камин, встала с кушетки. - Почему тебе надо все портить! Только-только мы вспомнили прошлое. А ты все портишь. У нас... - У нас? - сказал я. - ...тогда что-то было, а ты хочешь все испортить, помогаешь ему все испортить - этому человеку - он... - У нас? - переспросил я. - ...задумал что-то плохое... - У нас! - сказал я. - Если у нас было такое замечательно прекрасное прошлое, почему ты не вышла за меня замуж? - При чем тут это? Я говорю тебе... - Да, ты мне говоришь, что у нас было замечательное и прекрасное прошлое, а я тебе говорю: если у нас было такое замечательное, прекрасное прошлое, то откуда, черт подери, взялось это совсем не замечательное и не прекрасное настоящее - откуда, если этого незамечательного и непрекрасного не было у нас в прошлом? Объясни мне. - Не надо, - сказала она, - не надо, Джек. - Нет, ты объясни. Ведь не скажешь же ты, что у нас замечательное и прекрасное настоящее? Это настоящее вышло из прошлого, и теперь тебе почти тридцать пять лет, и ты вырываешься сюда, как на праздник, чтобы посидеть среди этой пыльной, зашитой в тряпки мебели, в доме с отрезанными проводами, а Адам - о, у него тоже чертовски прекрасная жизнь - кромсает людей с утра до ночи, пока не свалится с ног, и внутри весь завязан узлами, а... - Оставь Адама в покое, - сказала она и выбросила руки ладонями вперед, будто отталкивая меня, хотя до меня было больше пяти шагов, - он хоть что-то делает, хоть что-то... - ...а Ирвин играет там своими игрушками, а моя мать с этим Теодором, а я... - Да, ты, - сказала она, - ты. - Ладно, - сказал я. - Я. - Да, ты. С этим человеком. - Этим человеком, этим человеком, - передразнил я, - все здешние так его называют, разные Патоны, люди, которых поперли с теплых местечек. А ведь он тоже кое-что делает. Делает не меньше Адама. Больше. Он строит медицинский центр, где будет лечиться весь штат. Он... - Знаю, - сказала она устало, не глядя на меня, и опустилась на кушетку, тоже накрытую чехлом. - Знаешь, но тоже говоришь о нем свысока, как все прочие. Ты такая же, как они. - Ладно, - сказала она, по-прежнему не глядя на меня. - Свысока. Так свысока, что я на прошлой неделе с ним завтракала. Ну, если бы дедушкины часы в углу не стояли, тут бы они стали наверняка. Лично я стоял как в столбняке. Я слышал, как гудит огонь в камине, обгладывая дрова. Потом прекратилось и гудение и не было вообще ничего. Потом я сказал: "Господи Иисусе". И тишина впитала мои слова, как промокательная бумага. - Ладно, - сказала она. - Господи Иисусе. - Ну и ну, - сказал я, - представляю себе, как подскочил бы редактор светского отдела "Кроникл", увидев дочь губернатора Стентона за завтраком с губернатором Старком. А платье, моя дорогая, в каком вы были платье? А цветы? Вы пили шампань-коктейли? А... - Я пила кока-колу и ела бутерброд с сыром. В закусочной, в нижнем этаже Капитолия. - Простите за любопытство, но... - Ты хочешь спросить, как я туда попала? Скажу. Я пришла к губернатору Старку, чтобы добиться денег для детского дома. И я... - Адам знает? - спросил я. - ...и я их получу. Я должна составить подробную докладную записку и... - Адам знает? - Какая разница, знает Адам или нет, - и принести эту записку... - Представляю себе, что скажет Адам, - угрюмо заметил я. - Я сама как-нибудь справлюсь со своими делами, - сказала она с легкой досадой. - Вон что, - сказал я и заметил, что щеки ее слегка порозовели. - А я думал, что вы с Адамом всегда так. - И, подняв правую руку, я сложил вместе указательный и средний пальцы. - Да, так, - ответила она, - но меня не интересует, что... - А что сказал бы об этом он, - я ткнул большим пальцем в сторону величественного, мраморно-невозмутимого лица, смотревшего из массивной золотой рамы, - тебя тоже не интересует? - Джек, - сказала она и раздраженно, что было на нее непохоже, вскочила с кушетки. - Зачем ты это говоришь? Ты что, не понимаешь? Я добиваюсь денег для детского дома. Это деловая встреча. Чисто деловая. - Она вздернула подбородок с таким видом, будто вопрос исчерпан; но это еще больше меня взбудоражило. - Слушай, - сказал я и почувствовал, что начинаю злиться, - дело делом, а тебе это будет стоить репутации, если заметят, что ты шляешься с... - Шляешься, шляешься! - воскликнула она. - Не будь дураком. Я с ним завтракала. По делу. - По делу или без дела, ты рискуешь своей репутацией, а... - Репутацией! - сказала она. - Я достаточно взрослая и как-нибудь сама позабочусь о своей репутации. Ты только что сказал, что я почти старуха. - Я сказал, что тебе почти тридцать пять, - уточнил я. - Джек, - сказала она, - тридцать пять, а я ничего не сделала. И не делаю. Ничего стоящего не делаю. - Она замолчала и рассеянно поправила волосы. - Ничего. Я не могу без конца играть в бридж. А те мелочи, которыми я занимаюсь, - детский дом, спортплощадка... - Кто-то ведь должен поставлять материал для светской хроники, - сказал я. Но она пропустила это мимо ушей. - ...этого недостаточно. Почему я ничем не занялась, не выучилась чему-нибудь? Хоть на врача, на медсестру? Я могла бы стать ассистенткой Адама. Могла бы заняться декоративным садоводством. Могла бы... - Ты могла бы делать абажуры, - сказал я. - Хоть что-нибудь, все равно что. - Ты могла бы выйти замуж, - сказал я. - Ты могла бы выйти замуж за меня. - Нет, я имею в виду не просто выйти замуж, я... - Сама не знаешь, что ты имеешь в виду, - сказал я. - Ах, Джек, - сказала она и, взяв мою руку, прижалась к ней, - наверно, ты прав. Сама не знаю, что сегодня со мной творится. Иногда я приезжаю сюда и чувствую себя так хорошо, я бываю просто счастлива, но потом... Больше она об этом не говорила. Теперь голова ее лежала на моей груди, я успокоительно похлопывал ее по плечу, а она убеждала меня, что я должен быть ее другом, и я говорил "конечно", вдыхая между делом запах ее волос. Они пахли по-прежнему, как у маленькой девочки, которую ведут в гости, - свежим, хорошо промытым запахом. Но никаких гостей сегодня не было в помине. И не было клубничного мороженого и шоколадного торта, игрушечных дудок и игры, где ты должен был петь про Вильяма, сына короля Якова, а потом становиться перед кем-то, как лист перед травой, на этот самый коврик и отвечать, кого ты любишь больше всех. Минуту или две она стояла, прижав голову к моей груди. Если бы в доме было светлее, вы без труда различили бы просвет между ней и ее другом, и друг терапевтически и бескорыстно похлопывал ее по плечу. Потом она отошла от него и стала у камина, глядя в огонь, который уже окончательно разгорелся и создавал в комнате, как говорится, теплую атмосферу. Потом входная дверь распахнулась, в комнату, словно большая отряхивающаяся собака, влетел ветер с холодного моря, и огонь взвился в камине. В теплую атмосферу вернулся Адам Стентон. Он был нагружен пакетами, потому что ездил в город за провизией. - Привет, - сказал он из-за пакетов и улыбнулся длинным, тонким, твердым ртом, похожим на чистый, хорошо залеченный хирургический надрез, но неузнаваемо изменявшемся при улыбке, которая удивляла вас и согревала. - Слушай, - проговорил я быстро, - хоть раз на твоей памяти судья Ирвин разорялся? Вчистую? - А? Нет, не знаю... - начал он, и яйцо его затуманилось. Анна круто повернулась к нему, потом ко мне. Мне показалось, будто она хочет что-то сказать. Но она молчала. - Ну как же, - сказал Адам, все еще обнимая свои пакеты. На этот раз у меня клюнуло. - Как же, - повторил он с довольным и веселым видом, какой бывает у людей, вспомнивших давно забытый факт из прошлого, - сейчас, дай вспомнить... я был мальчишкой... году в тринадцатом или четырнадцатом... я помню, отец говорил что-то дяде Джону, он забыл, что я тут же, в комнате... и судья там был, и они с отцом... мне показалось, что они ссорятся, они разговаривали так громко... что-то насчет денег. - Спасибо, - сказал я. - Не за что, - ответил он с несколько озадаченной улыбкой и подошел к кушетке, чтобы сбросить пакеты на мягкое. - Так, - сказала Анна, глядя на меня, - ты хотя бы приличия ради объяснил ему, зачем тебе это нужно. - Конечно, - ответил я. И повернулся к Адаму: - Мне надо выяснить это для губернатора Старка. - Политика, - сказал он, и рот его захлопнулся, как капкан. - Да, политика, - сказала Анна, улыбнувшись довольно хмуро. - Ну мне, слава богу, не приходится иметь с ней дело, - сказал Адам. - По крайней мере теперь. - Но тон его был какой-то легкомысленный. Что меня удивило. Потом он добавил: - А на кой черт Старку знать, разорялся ли судья Ирвин? Больше двадцати лет прошло. И никакие законы не запрещают человеку разоряться. На кой ему черт? - Да, на кой ему черт? - сказала Анна и посмотрела на меня все с той же хмурой улыбкой. - А ты что тут делаешь? - смеясь, спросил Адам, схватив ее за руку. - Ты тут стоишь и прохлаждаешься, а кто еду будет готовить? А ну, давай, кислая рожица, живее! - Он подтолкнул ее к кушетке, где были свалены пакеты. Она наклонилась, чтобы собрать их, а он шлепнул ее по заду и сказала: "Живее!" И расхохотался. Анна тоже расхохоталась от души, и все было забыто, потому что Адам не часто оттаивал и смеялся, но, когда на него находило, он становился человеком легким и жизнерадостным, и вы знали, что вам будет весело. Нам было весело. Пока Анна готовила, а я накрывал на стол и ставил бутылки, Адам сорвал простыню с рояля (они держали его настроенным, рояль и сейчас был неплох) и начал наяривать так, что дом заходил ходуном. Он даже выпил до обеда три порции виски вместо одной. Потом мы поели, и он опять стал играть - "В Пикардии розы цветут", "В три часа ночи" и тому подобное, а мы с Анной танцевали; иногда он начинал играть что-нибудь сентиментальное - тогда Анна напевала мне на ухо, и мы раскачивались тихо и плавно, как топольки на ветру. Потом он вскочил из-за рояля и, насвистывая "Прекрасную леди", выхватил сестру из моих рук и закружил в медвежьем залихватском вальсе. Она перегнулась на его руке, откинув голову, томно прикрыв глаза и придерживая оттопыренными пальчиками развевающуюся юбку. Адам танцевал хорошо, даже когда паясничал. Это было врожденное, потому что он уже давно не практиковался. Да и раньше не взял всего, что ему полагалось. Ни в чем, кроме работы. А стоило ему захотеть, они бы сами ползли к нему и набивались. И только раз в пять лет, не чаще, на него нападала бешеная, безудержная веселость, словно прорвавший дамбу поток, который с корнем выворачивает кусты и деревья - а кустами и деревьями были вы. Вы и все окружающие. Глаза его загорались, и он размахивал руками, не в силах обуздать энергию, вырвавшуюся из его нутра. Вам приходила на ум огромная турбина или динамомашина, раскрученная до миллиона оборотов в минуту, содрогающаяся от собственной мощи, готовая сорваться с фундамента. Размахивая своими сильными длинными гибкими руками, он преображался в какую-то помесь Свенгали [музыкант, гипнотизер, персонаж из романа Дж.Дюморье "Трильби"] с машиной для расщепления атомов. Вот-вот посыплются синие искры. Тут уж они ни ползти не могли, ни набиваться. Тут они падали кверху лапками. Только и это не помогало. Но Адам редко бывал таким. И недолго. Он остывал и скоро опять замыкался. В тот вечер он не бушевал. Он просто улыбался, хохотал, острил, колотил по клавишам и кружил в залихватском вальсе сестру. В камине прыгал огонь, на нас из массивной золотой рамы глядело благородное лицо, с моря дул ветер, и в темноте позвякивали листья магнолий. Конечно, в комнате, за музыкой и потрескиванием камина мы не могли расслышать тихий шум листьев на ветру. Только позже, лежа наверху в темноте, я услышал через окно это слабое сухое позвякивание и подумал: "Мы были счастливы сегодня потому, что мы были счастливы, или потому, что были счастливы когда-то, давным-давно? Не похоже ли наше нынешнее счастье на свет луны, которая холодна и светит не своим светом, а чужим, пришедшим издалека?" Я поворачивал эту мысль и так и эдак, пытаясь сделать из нее маленькую складную метафору, но метафоры не получалось, ибо ты должен быть и холодной, мертвой, бездомной луной и вместе с тем, в далеком прошлом, солнцем - а как ты ухитришься быть и тем и другим? Это несовместимо. Метафора была нескладной. "Черт с ней", - подумал я, прислушиваясь к шуму листьев. Потом подумал: "Ладно, теперь я по крайней мере знаю, что Ирвин был разорен". До этого я уже докопался, и назавтра мне предстояло оставить Берденс-Лендинг и прошлое и вернуться к настоящему. Я и вернулся к настоящему. Где: Крошка Дафи сидел в большом мягком кресле, растекаясь большими мягкими ляжками по коже и большим мягким брюхом - по большим мягким ляжкам, изо рта его небрежно, наискось торчал длинный мундштук с зажженной сигаретой (мундштук был последним новшеством, позаимствованным у одного джентльмена - наиболее выдающегося члена партии, служению которой посвятил себя Дафи), его большое мягкое лицо растекалось по воротнику, а на пальце сидел бриллиант величиной с грецкий орех - и вся эта неправдоподобная комбинация была Крошкой Дафи, который, видимо, сверялся с карикатурами из "Харперс уикли" 90-х годов на предмет того, как должен выглядеть, вести себя и одеваться преуспевающий политик. Где: Крошка Дафи говорил: - Господи, Хозяин хочет ухлопать шесть миллионов на больницу - шесть миллионов! - И, откинувшись в кресле, окутанный голубым табачным дымом, глядел на кессоны потолка и мечтательно шептал: - Шесть миллионов. А Сэди Берк отвечала: - Да, шесть миллионов, и вам из них ни цента не удастся захапать. - Я мог бы устроить для него контракт в Четвертом округе, где до сих пор хозяйничает Макмерфи. Он и Гумми Ларсон. Но если отдать подряд Ларсону... - Он продаст Макмерфи. Верно? - Ну зачем же - я бы выразил это по-другому. Гумми урезонил бы Макмерфи, скажем так. - И вам бы кое-что от него перепало. Верно? - Я не о себе говорю. Я говорю о Гумми. Гумми обработал бы его для Хозяина. - Хозяин справится с этим делом без помощников. Придет пора, он сам обработает Макмерфи, раз и навсегда. Господи, Крошка, вы столько лет знакомы с Хозяином и не смогли его изучить. Вы же знаете, ему удобнее расправиться с человеком, а не покупать его. Правильно, Джек? - Почем я знаю, - сказал я. Но я знал. По крайней мере знал, что Хозяин намерен расправиться с человеком по фамилии Ирвин. И раскопки доверены мне. И я возобновил раскопки. Но на следующий день, прежде чем я приступил к работе, позвонила Анна Стентон. - Умник, - сказала она, - ты думал - ах, какой ты умник! Я услышал далекий смех на том конце провода, потом в трубке зажужжало, и я представил себе ее смеющееся лицо. - Умник! Ты узнал у Адама, что судья Ирвин когда-то был разорен, но я тоже кое-что узнала! - Да? - сказал я. - Да, умник! Я пошла в гости к старой тете Матильде, которая все знает, что с кем было за последние сто лет. Я только завела разговор про судью, и она тут же начала рассказывать. С ней заговорить о чем-то - все равно что бросить монетку в музыкальный ящик. Да, судья Ирвин тогда разорился - или почти разорился, - но ты все равно в дураках, Джеки, все равно, умник! Вместе с твоим Хозяином! - И снова из черной трубки у меня в руке послышался далекий смех. - Да? - сказал я. - Он женился тогда! - сказала она. - Кто? - спросил я. - О ком мы говорим, умник? Судья Ирвин, вот кто. - Конечно, женился. Всем известно, что он был женат, но при чем тут... - Он женился на деньгах. Это говорит тетя Матильда, а она все знает. Он разорился и женился на деньгах. Заруби это себе на носу, умник! - Спасибо, - сказал я, но на полуслове услышал щелчок - она повесила трубку. Я закурил, развалился в кресле и закинул ноги на стол. Конечно, всем известно, что судья был женат. Более того, он был женат дважды. Первую жену, на которой он женился, когда я был маленьким, сбросила лошадь, и она провела остаток своих дней в кровати, глядя в потолок или, если чувствовала себя получше, - в окно. Она умерла, когда я был ребенком, и я ее почти не помнил. Но его вторую жену тоже почти забыли. Она была нездешняя - я попытался вспомнить, как она выглядела. Я видел ее несколько раз, что верно, то верно. Но мальчишка пятнадцати лет или около того редко обращает внимание на взрослых женщин. Я вызвал в памяти облик женщины, темной, худой, с большими черными глазами, в длинном белом платье, с белым зонтиком. Возможно, это был совсем не ее облик. Возможно, совсем не эта женщина вышла замуж за судью Ирвина и, приехав в Берденс-Лендинг, принимала любопытных улыбающихся дам в длинном белом доме судьи и, двигаясь по проходу в церкви св.Матфея перед началом службы, ощущала на себе их взгляды во внезапной тишине и за спиной - взрывы свистящего шепота, а потом заболела и так долго жила на втором этаже с сиделкой-негритянкой, что люди забыли о самом ее существовании и вспомнили с удивлением только на ее похоронах. А после похорон уже ничто не напоминало о ней, ибо тело отправилось назад, туда, откуда она приехала, и даже имени ее не осталось на кладбище у церкви св.Матфея, где у Ирвинов было свое место под дубами, а печальные гирлянды мха висели на сучьях, словно в преддверии празднества теней. Судье не везло с женами, и люди его жалели. Обе долго болели и умерли у него на руках. Ему очень сочувствовали. Но оказывается, его вторая жена была богата. Это объясняло, почему лицо, которое я вызвал в памяти, было не красивым, не таким, какое подобало бы жене Ирвина, а желтоватым, худым, не молодым даже, с одним только достоинством - большими черными глазами. Итак, она была богата, а это опрокидывало мою догадку, что в 1913 или 1914 году судья очутился без денег и пошел по скользкой дорожке. И это обрадовало Анну. Обрадовало потому, что Адам даже нечаянно не послужил Хозяину осведомителем. Ну что же, что радует Анну, то радует и меня. Кроме того, ей, наверное, радостно сознавать, что судья невиновен. Ну что же, это и для меня радость. Единственное, чего я хочу, - это доказать его невиновность. Рано или поздно я смогу прийти к Хозяину и заявить: "Пустой номер, Хозяин. Он чист как стеклышко". "Вот сукин сын", - скажет Хозяин. Но ему придется поверить мне на слово. Потому что он знает мою дотошность. Я очень дотошный и очень вышколенный историк. Лишь правду я ищу, не ведая ни жалости, ни гнева. А там хоть трава не расти. Словом, 1913 год в программе больше не значился. Это установила Анна Стентон. Или? Когда вы ищете завещание, спрятанное в старом особняке, вы простукиваете пядь за пядью превосходные, красного дерева стенные панели, надежную кладку подвалов и ждете глухого звука. Услышав его, вы нажимаете потайную кнопку или суете фомку. Я постучал и обнаружил полость. Судья Ирвин был разорен. Но нет, сказала Анна Стентон, там нет никакого тайника, там просто проходит вытяжка. И все же я постучал снова. Просто чтобы послушать глухой звук, пусть там всего-навсего вытяжка. Я спросил себя: если человеку нужны деньги, где он их достает? Ответ был прост: он занимает. А если занимает, то под какое-нибудь обеспечение. А какое обеспечение мог предложить судья Ирвин? Скорее всего, свой дом в Берденс-Лендинге или свою плантацию на реке. Если нужны были большие деньги, он заложил бы плантацию. Поэтому я сел в машину и отправился вверх по реке, в Мортонвил, центр округа Ла-Салль, изрядный кусок которого приходится на старую плантацию Ирвинов, где хлопок растет белый, как взбитые сливки, и счастливые негры поют круглый день, как Ал Джолсон. В Мортонвиле в управлении округа я получил дело на плантацию Ирвина. Всю ее историю - от пожалования испанской короной в XVIII веке до нынешнего дня. И в 1907 году была запись: "Закладная, Монтегю Ирвин, Мортонвилскому коммерческому банку, 42000 долл., до 1 января 1910 года". В конце января 1910 г. была выплачена часть долга, 12000 долл., и закладная продлена. В середине 1912 г. выплачены проценты. В марте 1914 г. начато дело о лишении права выкупа. Но судью спас гонг. В начале мая была запись о полном погашении долга. Больше никаких записей в инвентарном деле не было. Я снова стал простукивать и услышал глухой звук. Когда человек разорен, звук всегда глухой, как в склепе. Но он женился на богатой невесте. А была ли она богата? Никаких сведений об этом, кроме слов тети Матильды, у меня не было. И желтого лица миссис Ирвин. Я решил работать фомкой. Я сопоставлю дату женитьбы с датами в инвентарном деле. Может быть, что-нибудь прояснится. Но что бы там ни выяснилось, фомку я всуну. Я ничего не