Вы не имеете права упрекать его в двуличии. О двуличии может говорить Люси. Называйте его проделки столичными или неприличными, какими угодно. Только не двуличными. - Говоря это, я следил за ее глазами - нельзя ли ее еще немного раззадорить. Оказалось, можно. Потому что она сказала: - Вы... вы... - Но дальше у нее не хватило слов. - Что я? - спросил я с обидой. - Вы... вы... и ваши благородные друзья... что они понимают... что они знают о жизни... Нужно вам было их впутывать. - Это вы о чем? - Может, я не благородная, может, я выросла в лачуге, но, если бы не я, он не был бы сейчас губернатором, и он это знает, и зря она радуется, потому что, будь она хоть трижды благородная, я ей покажу. Она у меня своих не узнает! - Да о чем вы? - Вы знаете о чем, - отрезала она и перегнулась ко мне через крышку стола, грозя пальцем, - вы сидите тут с улыбочкой и корчите из себя благородного. Да если б вы были мужчиной, вы пошли бы и излупили его до полусмерти. Я думала, она ваша. А может, он и вас захомутал? Как этого доктора. - Она придвинулась ко мне еще ближе. - Может, он вас сделает директором больницы? Директором чего он вас сделает? Под потоком слов, под разгневанным перстом и горящим взглядом я согнулся в пояснице, сбросил ноги на пол, встал перед ней, и кровь застучала у меня в висках, а перед глазами поплыли красные шарики, как бывает, когда ты резко поднимешься; а слова все сыпались и сыпались. Пока не закончились вопросом. - Вы хотите сказать, - начал я решительно, - что... что... - Я чуть не произнес имя Анны Стентон - оно стояло у меня перед глазами, словно написанное на вывеске, но почему-то застряло в горле, и я с удивлением почувствовал, что не могу его произнести. Я продолжал: - Что она... что она... Но Сэди Берк как будто читала у меня в мыслях - и сунула мне это имя, как кулак под нос. - Да, да, она самая, эта девица Стентон, Анна Стентон! Я посмотрел в лицо Сэди, и на миг мне стало жалко ее до слез. Вот что меня удивило. Мне стало жалко Сэди. Затем я перестал чувствовать что бы то ни было. Мне даже не было жалко себя. Я одеревенел, как деревянная ложка, и помню только, с удивлением обнаружил, что ноги мои, хотя и деревянные, прекрасно действуют и шагают прямо к вешалке, где моя правая рука, хотя и деревянная, поднимается, чтобы снять с крючка старую панаму, надевает ее на мою голову, а затем ноги шагают прямо к выходу и через длинную приемную по ковру, толстому и мягкому, как ухоженный газон, и через дверь выносят меня на звонкие мраморные плиты. И - наружу, в мир, который казался еще больше, чем казался всегда. Он казался бесконечным вдоль белой, залитой солнцем бетонной дороги, которая петляла между бронзовых статуй и ярких клумб в форме звезд и полумесяцев; бесконечным поперек зеленой лужайки, уставленной большими зелеными шарами деревьев; бесконечным вверх, откуда солнце обрушивало хрустальную лаву зноя, чтобы испепелить тебя, ибо последние следы весны исчезли, исчезли навсегда - красивая, налитая девушка в ситце, со сливочно-персиковым лицом и чистыми капельками испарины на лбу у льняных волос тоже исчезла навсегда, и отныне на твою долю - мешок костей, лицо ведьмы, как ржавый багор, зеленая ряска на усохшем пруду и обнажившееся дно его, в шелухе и трещинах, как короста. Я не переставал удивляться, как хорошо действуют ноги, несущие меня по белому бетонному въезду, и как, несмотря на бесконечность въезда и лужайки с деревьями, они остаются за спиной и я двигаюсь по улице, словно вместившей в себя поток хрустальной лавы. С величайшим любопытством я вглядывался в лица прохожих, но не находил в них ничего прекрасного или примечательного и не вполне был уверен в их реальности. Ибо величайшее усилие требуется, чтобы поверить в их реальность - чтобы поверить в их реальность, вы должны поверить в свою, а чтобы поверить в свою, вы должны поверить в их, а чтобы поверить в их, вы должны поверить в свою - ать-два, ать-два, как шагающие ноги. А если у вас нет ног? Или если они деревянные? Но я посмотрел на них - они шагали, ать-два, ать-два. Они шагали долго. Но спустя вечность они принесли меня к двери. Затем дверь открылась, и там, в прохладной, белой, затемненной комнате, одетая в бледно-голубое льняное платье, свободно опустив голые белые руки, меня встретила Анна Стентон. Я знал, что это Анна Стентон, хотя и не посмотрел на ее лицо. Я вглядывался в другие лица - во все, которые мне встречались, - и смотрел на них с величайшей откровенностью и любопытством. Но сейчас я не посмотрел ей в лицо. Потом я поднял глаза. Она встретила мой взгляд твердо. Я ничего не сказал. Этого и не требовалось. Потому что, глядя мне в глаза, она медленно кивнула. 7 После того как в майское утро я посетил Анну Стентон, я ненадолго уехал из города, дней на восемь. В то утро я вышел из ее дома, отправился в банк, снял со счета немного денег, вывел из гаража машину, собрал чемодан и уехал. Я ехал по длинной белой дороге, прямой, как струна, гладкой, как стекло, глянцево-жидкой в мареве, гудящей под шинами, как оттянутый и отпущенный нерв. Я делал семьдесят пять миль в час, но никак не мог догнать лужицу, блестевшую впереди, у самого горизонта. Позже солнце стало бить мне в глаза, потому что я ехал на Запад. Тогда я опустил козырек, сощурился и вдавил в пол педаль газа. И продолжал ехать на Запад. Потому что все мы собираемся когда-нибудь поехать на Запад. На Запад ты едешь, когда истощается почва и на старое поле наступают сосны. На Запад ты едешь, получив письмо со словами: "Беги, все открылось". На Запад ты едешь, когда, взглянув на нож в своей руке, видишь, что он в крови. На Запад ты едешь, когда тебе скажут, что ты - пузырек в прибое империи. На Запад ты едешь, услышав, что там в горах полным-полно золота. На Запад ты едешь расти вместе со страной. На Запад ты едешь доживать свой век. Или просто едешь на Запад. Я просто ехал на Запад. На другой день я был в Техасе. Я пересек места, где обитают желчные настырные баптисты, не расстающиеся с ножами. Затем я пересек места, где обитают кривоногие, мозолистозадые сыны прерий, которые ходят на высоких каблуках, носят пистолеты и лузгают человеческие жизни, а по субботам толпятся в аптеке или гурьбой валят за угол, на третью серию "Мести на Уксусном Ручье" с Джином Отри в роли Буры Пита. Но и там и здесь небо в дневное время было высоким горячим медным куполом, а в ночное - черным бархатом и кока-кола - единственной потребностью человека. Затем - Нью-Мексико, торжественная пустыня с маленькими белыми заправочными станциями, раскиданными по песку, словно выбеленные солнцем коровьи черепа у скотопрогонной тропы, а дальше к северу - доблестные потомки героев битвы при Монмауте на последнем биваке, которые ходят в сандалиях и чеканном серебре и пробуют завязать разговор на перекрестках с потомками хопи [племя индейцев пуэбло]. Затем - Аризона, величие и медлительный, недоверчивый взгляд овцы, до самой пустыни Мохаве. Вы проезжаете Мохаве ночью, но даже ночью у вас дерет горло, словно вы шпагоглотатель, проглотивший по ошибке пилу, а в темноте маячат горбатые камни и высокие кактусы, словно фаллические образы фрейдистского кошмара. Затем - Калифорния. Затем - Лонг-Бич, квинтэссенция Калифорнии. Я говорю так потому, что из всей Калифорнии я видел только Лонг-Бич и притязания других очевидцев не собьют меня с толку. Я пробыл в Лонг-Биче тридцать шесть часов и провел их в номере гостиницы, если не считать сорока минут, которые я провел в парикмахерской гостиницы. Утром я проколол шину и в Лонг-Бич попал только к вечеру. Я выпил молочный коктейль, купил бутылку виски и поднялся в номер. За все путешествие я не выпил ни капли. Мне не хотелось. Мне не хотелось ничего, кроме гудения мотора, покачивания машины - и это я получил. Но теперь я чувствовал, что если не выпью виски, то, как только я лягу и закрою глаза, весь раскаленный, колышущийся континент навалится на меня из темноты. Я немного выпил, принял ванну, улегся в постель и, прикладываясь к бутылке, которую я ставил на пол у кровати, долго наблюдал, как неоновая реклама на другой стороне улицы вспыхивает и гаснет в такт моему сердцебиению. После я хорошенько проспался. Встал в полдень. Заказал завтрак в номер и целую кипу газет, потому что было воскресенье. Прочел газеты, уяснив из них, что Калифорния ничем не отличается от других мест или по крайней мере хочет так о себе думать, а потом слушал радио, пока неоновая реклама снова не начала вспыхивать и гаснуть в такт моему сердцебиению, после чего я заказал ужин, съел его и снова улегся спать. На следующее утро я поехал назад. Я ехал назад и уже не вспоминал того, что вспоминал уезжая. Например. Но я не могу привести вам пример. Тут важен не один какой-нибудь пример, не какое-нибудь одно событие, но поток, ткань событий, ибо смысл не в самом событии, а в движении через событие. Иначе мы могли бы выхватить какой-нибудь миг из события и сказать, что он и есть само событие. Его суть. Но сделать это мы не можем. Ибо важно только движение. И я двигался. Я двигался на Запад со скоростью семьдесят пять миль, сквозь мелькание миллионодолларового пейзажа и героической истории, и двигался вспять сквозь время в глубину моей памяти. Говорят, что утопающий заново переживает всю свою жизнь. Правда, я тонул не в воде, но я тонул в Западе. Я погружался в Запад сквозь слои раскаленных медных дней и черных бархатных ночей. Мне понадобилось семьдесят восемь часов, чтобы утонуть. Чтобы мое тело погрузилось на самое дно Запада и легло в неподвижный ил Истории - голое, на гостиничной койке в Лонг-Биче, Калифорния. Под баюкающий рокот мотора в памяти, как кинолента, разворачивалось прошлое. Словно крутили семейную кинохронику, вроде тех, о которых в рекламе пишут, что вы сможете запечатлеть день, когда сделала свои первые шажки Сюзи, когда пошел в детский садик Джонни, когда вы взошли на пик Пайк, день пикника на родительской ферме и день, когда вы стали начальником отдела сбыта и купили свой первый "бьюик". На рекламной картинке изображают седого добродушного джентльмена, такого же, как на рекламе виски (либо седую симпатичную бабушку), который смотрит семейную кинохронику и с нежностью вспоминает минувшие годы. Я не был ни седым, ни добродушным, но я устроил себе сеанс семейной кинохроники и с нежностью вспоминал минувшие годы. Поэтому, если вы когда-нибудь снимали такие фильмы, я искренне вам советую сжечь их и второй раз креститься, чтобы начать жизнь сначала. Я с нежностью вспоминал минувшие годы. Я сидел на ковре у камина с цветными карандашами, а ко мне наклонялся плотный человек в очках и черном пиджаке и протягивал шоколадку: "Но только разок откуси, скоро ужин". Голубоглазая светловолосая женщина со впалыми щеками тоже склонялась ко мне, целовала перед сном, и в комнате, где погасили на ночь свет, оставался после нее нежный запах. И судья Ирвин наклонялся ко мне в серенький рассветный час и говорил: "Ты веди за ней ствол, Джек. Надо вести ствол за уткой". И граф Ковелли прямо сидел на музейном стуле в длинной белой комнате, улыбаясь из-под черных подстриженных усиков и держа в одной руке - небольшой, сильной руке, от пожатия которой морщились мужчины, - бокал, другой поглаживал сытую кошку у себя на коленях. Был там и Молодой Администратор с волосами, как помадка на круглом черепе. И мы с Адамом Стентоном плыли далеко от берега в лодке: белые паруса безжизненно висели в неподвижном воздухе, море напоминало раскаленное стекло, а вечернее солнце пылало, как стог, на горизонте. И постоянно с нами была Анна Стентон. Девочки носят белые платья с широкими юбками, из-под которых выглядывают смешные коленки; тупоносые лакированные туфли с перепонкой на пуговке; намыливают белые носки, чтобы они не морщились, а волосы у них заплетены в косичку и перевязаны голубой лентой. Такой была Анна Стентон, когда в воскресенье шла в церковь и там сидела тихо как мышь, задумчиво трогая кончиком языка то место, где только что выпал молочный зуб. Маленькие девочки сидят на подушке, задумчиво прижавшись щекой к папиному колену, а он гладит шелковистые локоны и читает вслух красивые сказки. Такой была Анна Стентон. Маленькие девочки такие бояки, они долго пробуют носком воду, в первый раз выйдя весной на пляж, а когда волна вдруг обдаст их до пояса, они визжат и подпрыгивают на тонких, как ходули, ножках. Такой была Анна Стентон. Маленькие девочки вымазывают нос сажей, когда жарят сосиски на костре, а ты - уже большой мальчик и не пачкаешь нос сажей, - ты показываешь на нее пальцем и дразнишь: "Клякса-вакса, черный нос". Но в один прекрасный день, когда ты дразнишь ее, она больше не огрызается, как бывало, а только поворачивает к тебе худенькое гладкое лицо и смотрит большими глазами. Губы ее дрожат, будто она сейчас заплачет, хотя она уже слишком взрослая, чтобы плакать, и под ее взглядом ухмылка слезает с твоего лица, ты поспешно отворачиваешься, делая вид, будто собираешь хворост. Такой была Анна Стентон. Все солнечные дни у моря с просверком чаек в высоте были Анной Стентон. Но я этого не знал. И все пасмурные дни, когда с карнизов капало или с моря налетал шквал, а в камине трещал огонь, тоже были Анной Стентон. Но я и этого не знал. Потом пришло время, когда ночи стали Анной Стентон. Но это я уже знал. Это началось летом, когда мне было двадцать один, а ей семнадцать. Я приехал из университета на каникулы уже взрослым, видавшим виды мужчиной. Приехал я во второй половине дня, быстро выкупался в море, пообедал и понесся к Стентонам повидать Адама. Я нашел его на веранде, в сумерках, с книгой (помню, это был Гиббон). И увидел Анну. Я сидел с Адамом, когда она вышла из комнаты. Посмотрев на нее, я почувствовал, что прошла целая вечность с тех пор, как я видел ее на рождество, когда она приехала в Лендинг на каникулы из школы мисс Паунд. Теперь она явно не была той маленькой девочкой, которая носила тупоносые черные туфли с перепонкой и белые, намыленные носки. На ней было прямое белое полотняное платье, но прямой покрой и жесткое полотно, как ни странно, только подчеркивали мягкие линии тела. Ее волосы, заколотые узлом на затылке, были перевязаны белой лентой. Она улыбнулась, и эта улыбка, знакомая мне с детства, вдруг показалась новой; она сказала: "Здравствуй, Джек", а я держал ее сильную узкую ладонь и думал, что вот настало лето. Лето настало. И совсем не такое, как все, что были раньше, и все, что были потом. Днем я, как всегда, проводил много времени с Адамом, и, как всегда, Анна увязывалась за нами; она увязывалась за нами потому, что они с Адамом очень дружили. В то лето мы с Адамом играли в теннис по утрам, пока не начинало припекать, и Анна приходила с нами, садилась в ажурной тени мимоз и миртов, смотрела, как Адам гоняет меня по корту, и звонко хохотала, когда я спотыкался о собственную ракетку. Иногда она и сама гоняла меня, потому что играла она хорошо, а я - плохо. Она и на самом деле играла хорошо, несмотря на свою хрупкость; в ее тонких руках была настоящая сила. И ноги у нее были быстрые; юбка захлестывала их, словно у танцовщицы, а белые туфли так и мелькали. Но лучше всего я помню ее в те утренние часы на задней линии корта, когда, поднявшись на цыпочки, она подавала - ракетка занесена над головой, откинутая правая рука приподнимает грудь, а левая, из которой только что вылетел мяч, еще не опущена и словно что-то срывает в воздухе; лицо, строгое и сосредоточенное, обращено к яркому солнцу, широкому небу и белому мячику, повисшему в нем, словно земной шар в океане света. Да, это классическая поза, и очень жалко, что греки не играли в теннис, потому что, если бы они играли в теннис, они непременно изобразили бы на греческой вазе Анну Стентон. А впрочем, едва ли. Ведь в этот миг тело, несмотря на всю свою пластику, слишком воздушно, слишком напряжено, слишком на цыпочках. Это миг перед взрывом, а на вазах греки таких состояний не изображали. Вот почему этот миг и запечатлен не на вазе в музее, а в моем мозгу, где никто его не видит, кроме меня. Ибо это мгновение перед взрывом, и взрыв происходил. Ракетка бьет, овечьи жилы звенят, и белый мячик несется на меня, а я, как водится, его пропускаю, гейм кончен, сет кончен, и мы идем домой сквозь недвижный зной дня, ибо роса уже высохла и утренний ветерок стих. Но впереди у нас еще оставались послеполуденные часы. Во второй половине дня мы уходили купаться или сначала плавать под парусом, а потом купаться, все втроем, а иногда вместе с другими мальчиками и девочками, чьи родители жили на набережной или приезжали сюда погостить. После обеда мы снова собирались вместе и в потемках сидели у Стентонов или у нас на веранде, шли в кино либо купались при луне. Однажды вечером, когда я пришел к ним, Адама не было - он повез куда-то отца, - и поэтому я пригласил Анну в кино. На обратном пути мы остановили машину - я взял открытую двухместную, потому что мать укатила со своей компанией на большой, - и любовались бухтой за мысом Хардин. Лунный свет протянулся по зыбкой воде холодной огненной межой. Казалось, этот белый огонь сейчас перекинется на весь океан, словно пожар в степи. Но сверкающая рябая полоса только чуть колыхалась и таяла у размытого светлого горизонта. Мы сидели в машине, спорили о только что виденном фильме и смотрели на лунную дорожку. Постепенно разговор замер. Анна сползла на край сиденья, откинула голову на спинку и стала смотреть в небо - верх машины был опущен, и лицо ее при лунном свете казалось гладким, как мрамор. Я тоже сполз на край и стал смотреть в небо - не знаю уж, каким там казалось мое лицо при лунном свете. Я думал, что вот сейчас протяну руку и обниму ее. Взглянув на нее украдкой, я увидел ее мраморно-гладкое лицо и руки, лежавшие на коленях ладонями вверх, с чуть согнутыми пальцами, словно готовыми принять подарок. Мне было очень легко дотянуться до нее, взять ее за руку и, принявшись за дело, поглядеть, далеко ли мы зайдем. Ибо я мыслил именно такими понятиями - затасканными ходовыми понятиями университетского юнца, считающего себя дьявольски опытным мужчиной. Но я не протянул руки. Тот маленький кусок кожаной обивки, на котором она лежала, подставив лунному свету лицо и уронив на колени руки, казалось, отделен от меня тысячей миль. Я сам не понимал, почему не протягиваю руки. Я уверял себя, что ничуть не робею, ничуть не боюсь, я говорил себе: "Черт, она ведь еще ребенок, чего я на самом деле тяну - ну рассердится на худой конец, тогда я больше не полезу. Да и не рассердится она, - говорил я себе, - что она, не знает, для чего мы остановились, для чего сидят с ребятами в машине - не для того же, чтобы в шахматы при луне играть. Ей не впервой - небось кто-нибудь перебирал уже клавиши этого инструмента". Сначала меня отвлекла эта мысль, но потом бросило в жар, я разозлился. Я приподнялся, чувствуя непонятное смятение. "Анна... Анна..." - начал я, не зная, что хочу сказать. Она обернулась ко мне, не поднимая головы со спинки сиденья - просто перекатила ее по кожаной подушке. Потом приложила палец к губам и сказала: "Тс-с... тс-с-с!.." Она отняла палец и улыбнулась мне открыто и простодушно через всю тысячу миль кожаной подушки, которая нас разделяла. Я опустился на место. Мы долго еще лежали так, глядя на небо, омытое лунным светом, слушая, как вода тихо лижет гальку мыса. Чем дольше мы лежали, тем громадное казалось мне небо. Я снова украдкой взглянул на Анну. Глаза ее были закрыты, и, когда я подумал, что она больше не смотрит вместе со мной на небо, я вдруг почувствовал себя одиноким, покинутым. Но она открыла глаза - я следил за ней и сразу это заметил - и опять стала смотреть на небо. Я лежал рядом, глядел вверх и ни о чем не думал. В те годы мимо переезда за Берденс-Лендингом без четверти двенадцать ночи проходил поезд. У переезда он всегда гудел. Он загудел и в ту ночь, и я понял, что сейчас без четверти двенадцать. И что пора домой. Я сел, завел мотор, развернулся и поехал обратно. Мы не произнесли ни слова, пока не остановились у дома Стентонов. Там Анна мигом выскользнула из машины, на секунду замерла на ракушечной дорожке, тихо сказала: "Спокойной ночи, Джек" - и взбежала по ступенькам. Все это произошло прежде, чем я успел опомниться. Я растерянно смотрел на черное отверстие двери - войдя, Анна не зажгла на веранде света - и напряженно вслушивался, словно ожидал сигнала. Но вокруг не раздавалось ни звука, если не считать безымянных шорохов ночи, слышных даже при полном безветрии и вдали от берега, где никогда не умолкает вода. Через несколько минут я завел мотор и, со скрежетом разбрасывая шинами ракушки, вылетел из имения Стентонов. На набережной я дал полный газ, чтобы эти сонные паразиты в белых виллах знали, где раки зимуют. Чтобы повскакали в своих постелях как ошпаренные. С ревом пролетев миль десять, я въехал в сосновый лес, где спугнуть можно было только филина да какого-нибудь одичавшего скваттера, который валяется в своей берлоге посреди топи - божий дар малярийным комарам. Тут я сбросил газ, развернулся и, откинувшись на спинку, тихо поехал назад, словно в лодке по течению. Но дома, стоило мне лечь в постель, как я вспомнил - нет, не вспомнил, а увидел - запрокинутое лицо Анны с закрытыми глазами, под лунным светом; и я вспомнил тот давний пикник, тот день, когда мы купались в море под грозовыми тучами и она лежала на спине, обратив лицо с закрытыми глазами к пурпурно-зеленому небу, а в высоте над ней пролетала белая чайка. До сих пор я, кажется, ни разу об этом не вспоминал, а если и вспоминал, то не придавал никакого значения; теперь же, в постели, я вдруг почувствовал, что стою на грани какого-то головокружительного открытия. Я понял: то, что было сегодня, - лишь продолжение того, что было тогда, на пикнике, и сегодняшнее все время жило в том, что было раньше, а я этого не знал, я откинул это или обронил, а ведь это все равно что обронить зерно и, вернувшись на то же место, увидеть растение в полном цвету или все равно что бросить в огонь вместе с мусором бурую палочку, а она оказывается динамитом, и все летит кувырком. Все полетело кувырком. Я вскочил на кровати как ошпаренный, не хуже сонных паразитов. Я сидел на кровати, преисполненный безмерного восторга. Такого я еще никогда не испытывал. У меня сперло дыхание, надулись жилы на лбу, будто я нырнул слишком глубоко и не знаю, выплыву ли наверх. Мне казалось, что сейчас я постигну последнюю, всеобъемлющую истину. Еще миг - и постигну. Потом я перевел дух. "Господи! - сказал я. - Господи!" И широко раскинул руки, словно мог охватить весь белый свет. Я снова вызвал в памяти ее лицо на воде, под хмурым пурпурно-зеленым небом, где пролетала белая чайка. Меня ошеломило это воспоминание, эта картина, снова возникшая перед глазами; ибо то, что вызвало у меня восторг, было забыто, заслонено самим чувством восторга, которое затопило весь мир. И когда эта картина возникла передо мной, ощущение восторга прошло, я почувствовал огромную нежность, нежность, пронизанную печалью, словно нежность была мясом, а печаль - нервами и сосудами моего тела. Это звучит нелепо, но так оно и было. Именно так. Тогда я подумал очень объективно, будто наблюдал за состоянием постороннего человека: "Ты влюблен". Меня смутила эта мысль. Что я влюблен. И что это совсем не так, как я себе представлял. Я удивился, оторопел, как человек, который вдруг узнает, что получил в наследство миллион и в любую минуту может взять его в банке, или, наоборот, как человек, узнавший, что маленькая горошина у него внутри - рак и он носит в себе эту загадочную, набухающую апокалипсическую штуку, которая часть его самого и в то же время чужеродное тело, враг. Я осторожно встал с постели, подошел к окну, неся себя так бережно, будто я был корзиной яиц, и стал глядеть в залитую лунным светом ночь. Итак, молодой студент, который считал себя дьявольски опытным, видавшим виды мужчиной и, глядя в тот вечер на другой край кожаного сиденья в машине, позволял себе пошлые, затасканные мысли, как бы пытаясь оправдать собственное представление о себе, - итак, он не протянул руки к другому краю сиденья и в результате стоял в чем мать родила у открытого окна темной комнаты и всматривался в беспредельную лунную ночь, где поблескивало море и пересмешник в зарослях мирта надрывно вещал о непререкаемой красоте и справедливости вселенной. Вот так и ночи стали Анной Стентон. Потому что в ту ночь в машине Анна сыграла со мной хитрую шутку. Без рук и без слов, но руки и слова тут не понадобились. Повернув голову на кожаной спинке сиденья, она приложила палец к губам, сказала: "Тс-с, тс-с-с..." - и улыбнулась. И всадила свой гарпун глубже прежнего. Квикег [гарпунщик из романа Германа Мелвилла "Моби Дик"] пронзил им два метра сала, до самого нутра, но я этого не подозревал, пока не выбрали линь и зубцы не рванули живое мясо, которое и было настоящим мной. А я-то думал, что из сала целиком состою. И мог бы дальше так думать. Да, Анна Стентон была моими ночами. И днями тоже, но в течение дня она была не всем его содержанием, а скорее привкусом, эссенцией, климатом, запахом, без которых все остальное ничего не стоит. С нами часто бывал Адам, а иногда и другие - с книгами, бутербродами и одеялами - в сосновом бору, на пляже, на корте, на тенистой веранде, где играл патефон, в лодке, в кино. Но иногда она роняла книгу на одеяло, ложилась на спину, глядя на высокий свод перепутавшихся сосновых веток, а я посматривал на нее украдкой и через минуту забывал о существовании Адама. Или на веранде она, бывало, смеется и болтает с другими под звуки патефона, и я вдруг замечу, что она затихла, задумалась, может, только на миг, и взгляд ее устремлен куда-то далеко, за пределы веранды, двора, и снова на один этот миг ни Адама, ни остальных будто не существует. А еще мы ездили в гостиницу, где была вышка для прыжков в воду - очень высокая, потому что гостиница была шикарной и время от времени устраивала выставки и скачки. В то лето Анна помешалась на прыжках в воду. Она влезала наверх - с каждым днем все выше - и замирала там, на солнце, у самого края. Когда она поднимала руки, я чувствовал, что внутри у меня сейчас что-то лопнет. Потом она летела вниз ласточкой, раскинув руки и выгнув узкое тело с крепкой грудью и плотно сдвинутыми длинными ногами. Она слетала вниз, освещенная солнцем, я смотрел на нее, и вокруг нас как будто не было никого. Я задерживал дыхание, пока внутри у меня не лопалось то, что должно было лопнуть. Она врезалась в воду, и сомкнутые пятки исчезали в венке пены и брызг. Адам злился, что она прыгает с такой высоты. - Ну, Адам, - говорила она. - Ну, Адам, ничего, ведь это так здорово. И - по лестнице, вверх. Вверх и прыжок. Вверх и прыжок. Вверх и прыжок. Снова и снова. Я думал: какое у нее лицо, когда она входит в воду? Что оно выражает? Но иногда днем мы оставались совершенно одни. Иногда мы с ней удирали в сосновый бор и бродили по глухому ковру игольника, держась за руки. Был у нас и маленький поплавок для ныряния, доска на якоре метрах в ста от берега, против причала Стентонов. Мы с ней уплывали туда, пока остальные дурачились на пляже или когда никого не было, и лежали там на спине, закрыв глаза, касаясь друг друга только кончиками пальцев; пальцы покалывало, словно с них ободрали кожу и обнажили нервы, словно в них было сосредоточено все мое существо. По вечерам мы бывали вдвоем довольно часто. Раньше вместе были Адам и я, а за нами увязывалась Анна, теперь оказалось, что вместе Анна и я, а за нами увязывается Адам. Но чаще он оставался дома и читал Гиббона или Тацита - в ту пору он бредил Древним Римом. Перемена произошла с легкостью, какой я не ожидал. Наутро после нашей поездки в машине я, как всегда, играл с ними в теннис, а днем пошел с ними купаться. Я поймал себя на том, что не спускаю глаз с Анны, но больше никакой разницы я не заметил. В ней я не видел никакой перемены. Я стал сомневаться, произошло ли вообще что-нибудь, возил ли я ее вчера вечером в кино. Но сегодня вечером мне необходимо было ее видеть. Я пошел к ним, когда стало смеркаться. Она сидела на веранде на качелях. Адам был наверху, писал письмо. Что-то для отца, сказала она. Спустится через несколько минут. Она предложила мне сесть, но я отказался. Я стоял в дверях, чувствуя неловкость, и не знал, что сказать. Наконец я выпалил: - Пойдем к причалу, давай погуляем. - И неуверенно добавил: - Пока Адама нет. Она встала, не говоря ни слова, и подала мне руку - подала сама, и от этого в моем организме сразу заревели пожарные сирены, зазвенели звонки, забили колокола. Она пошла со мною вниз по лестнице, по дорожке, через шоссе, к причалу. Мы пробыли там очень долго. За это время Адам мог бы написать десяток писем. Но на причале ничего не произошло: мы просто сидели на краю, свесив ноги, держались за руки и смотрели на бухту. Недалеко от бухты, у шоссе, как раз против дома Стентонов, стояла густая миртовая роща. На обратном пути, когда мы подошли к ней, держась за руки, я остановился под деревьями, притянул Анну к себе - рывком, неловко, потому что задумал это еще по дороге к причалу и долго себя настраивал, - и поцеловал. Она не противилась, руки ее висели неподвижно, но на мой поцелуй она не ответила и лишь покорно приняла его, как пай-девочка. Я посмотрел ей в лицо: оно было спокойно, но затуманено раздумьем, как у ребенка, когда он решает, нравится ему новое кушанье или нет. И я подумал: "Боже мой, да она, наверно, еще не целовалась, хотя ей уже семнадцать или скоро семнадцать" - и чуть не расхохотался - такое смешное было у нее лицо и так я был счастлив. Я поцеловал ее опять. На этот раз она ответила поцелуем, правда робко, как бы пробуя, но ответила. - Анна... - сказал я, сердце у меня прыгало, а голова кружилась. - Анна, я тебя люблю, страшно люблю... Она держалась обеими руками за мой пиджак, под плечами, и слабо прижималась ко мне, склонив голову вниз и набок, словно просила прощения за какой-то проступок. Она не ответила на мои слова и, когда я попытался поднять ей голову, только сильнее прижалась к плечу и крепче ухватилась за пиджак. Я гладил ее волосы, вдыхая их свежий запах. Через какое-то время, не знаю, долгое или короткое, она высвободилась и сделала шаг назад. - Адам ждет... - сказала она. - Надо идти... Я пошел за ней через шоссе к воротам Стентонов. Пройдя несколько шагов по дороге к дому, она помедлила, чтобы я мог ее догнать. Потом взяла меня за руку, и так, держась за руки, мы дошли до веранды, где должен был сидеть Адам. Там он и сидел - я увидел, как разгорелся от длинной затяжки, а потом потемнел огонек его сигареты. Держа меня за руку, но еще крепче, словно выполняя какое-то решение, она поднялась по ступенькам веранды, отворила свободной рукой дверь и вошла, ведя меня за собой. Мы постояли немного, держась за руки. Потом она сказала: - Привет, Адам. И я сказал: - Привет, Адам. - Привет, - сказал он. Мы продолжали стоять, точно чего-то ждали. Потом она отпустила мою руку. - Пойду наверх, - объявила она. - Спокойной ночи. И убежала, быстро, глухо пошлепывая резиновыми подошвами по дощатому полу веранды и прихожей. А я все стоял. Пока Адам не сказал мне: - Какого черта ты не садишься? Тогда я сел. Адам кинул мне пачку сигарет. Я вынул одну и стал искать в карманах спички, но не нашел. Он наклонился, зажег спичку и поднес к моей сигарете. Мне показалось, будто он нарочно осветил меня, чтобы разглядеть мое лицо, а свое прячет в тени. Я чуть было не отпрянул назад и не вытер рот рукой, чтобы проверить, нет ли там губной помады. Сигарета зажглась, я убрал голову от огня и сказал: - Спасибо. - Пожалуйста, - ответил он, и на этом, в сущности, кончилась наша беседа в тот вечер. А нам было о чем поговорить. Он мог задать мне вопрос, который, я знаю, его волновал. Да и я мог ответить, не дожидаясь вопроса. Но ни один из нас не сказал того, что надо. Я боялся этого вопроса, и, сколько бы я себя ни убеждал, что ну его к черту, не его это дело, я чувствовал себя виноватым, словно обокрал его. Но в то же время я был очень возбужден и хотел, чтобы он меня спросил - мне хотелось рассказать кому-нибудь, какая Анна Стентон замечательная и как я влюблен. Словно ощущение влюбленности не будет полным, пока я кому-нибудь не скажу: "Послушай, я ведь влюблен, будь я проклят, если вру". В этот миг полнота чувств требовала исповеди так же, как позднее она потребует жарких, потных объятий. И вот я сидел на темной веранде, поглощенный мыслью, что я влюблен, стремясь рассказать об этом, чтобы полнее пережить свое состояние, и прекрасно обходился в ту минуту без предмета своей любви Анны, которая ушла к себе в комнату. Я был так поглощен своими переживаниями, что даже не задумался, почему она ушла наверх. Позже я решил, что она нарочно стояла перед Адамом и держала меня за руку, тем самым давая ему знать о новом строении нашего маленького кристалла, нашего мирка, а потом ушла к себе, чтобы он в одиночестве привык к этой мысли. Но быть может, решил я позже - гораздо позже, много лет спустя, когда казалось, что все это уже не имеет значения, - ей просто хотелось побыть одной, посидеть у окна без света или полежать на кровати, глядя в темный потолок, чтобы свыкнуться со своим новым "я", узнать, как живется в новой стихии, как дышится в новом воздухе, как плавается в приливе нового чувства. Может, она ушла наверх, чтобы побыть в одиночестве, - поглощенная собой, как бывает поглощен ребенок видом кокона, выпускающего в сумерках красивую бабочку - все ту же сатурнию, зеленовато-серебристую, еще влажную, со смятыми крылышками, которые постепенно расправляются в полутьме и медленно веют, поднимая такой легкий ветерок, что, нагнувшись, его не почувствуешь и глазом. Если так, то она пошла к себе в комнату, чтобы разобраться, чем она стала, ибо, когда ты влюблен, ты как бы рождаешься заново. Тот, кто тебя любит, отбирает тебя из огромных залежей первозданной глины - человечества, чтобы сотворить из нее нечто, и ты, бесформенный комок этой глины, маешься, хочешь узнать, во что же тебя превратили. Но в то же время ты, любя кого-то, становишься одушевленным, перестаешь быть частью однородного первовещества, в тебя вселяется жизнь, и ты начинаешься. Ты создаешь себя, творя другого, кто в свою очередь сотворил тебя, выбрал тебя, комок глины, из общей массы. Получаются два тебя: один, которого ты сам создаешь, влюбившись, и второй, которого создает твой любимый, полюбив тебя. И чем дальше отстоят друг от друга эти два твоих существа, тем натужнее скрипит мир на своей оси. Но если твоя любовь и любовь к тебе совершенны, разрыв между обоими твоими "я" исчезает и они сливаются. Они совпадают полностью, они неразличимы, как два изображения в стереоскопе. Так или иначе, Анна Стентон, семнадцати лет от роду, пошла наверх, чтобы побыть наедине с собой, вдруг почувствовав, что она влюблена. Она была влюблена в довольно высокого, нескладного, сутуловатого юношу двадцати одного года с костлявым лошадиным лицом, большим, свернутым на сторону крючковатым носом, темными растрепанными волосами, темными глазами (но не глубокими и горящими, как у Касса Мастерна, а часто пустыми или невыразительными, воспаленными по утрам и блестевшими только от волнения), большими руками, которые мяли, тискали, дергали одна другую за пальцы у него на коленях, с косолапой, шаркающей походкой; в юношу, не обладавшего ни красотой, ни талантами, ни прилежанием, ни добротой, ни даже честолюбием; склонного ударяться в крайности, приходить в смятение, вечно кидаться от меланхолии к беспричинному буйству, из холода в пламень, от любопытства к апатии, от смирения к самовлюбленности, из вчерашнего дня в завтрашний. Что ей удалось сотворить из этого комка неблагодарной глины, так никто и не узнает. Но в своей любви она создавала и себя заново и поэтому пошла наверх, чтобы побыть в темноте и выяснить, чем было ее новое "я". А тем временем мы с Адамом сидели внизу на веранде и молчали. В этот вечер Адам выбыл из игры на все будущие вечера: стакан, лимон, выйди вон. Все остальные тоже выбыли из игры, потому что даже в те вечера, когда на веранде у Стентонов или у моей матери собиралась большая компания, заводила патефон и танцевала (а мальчики - многие из них уже отвоевались во Франции - то и дело бегали глотнуть из бутылки, спрятанной в дупле дуба), мы с Анной их в игру не принимали. Потому что органди и рогожка - тонкие материи, и единственный человек, с кем я прилично танцевал, была Анна Стентон, и ночи стояли теплые, и я не настолько был выше Анны, чтобы не слышать запаха ее волос, когда наши скованные музыкой ноги выписывали узоры нашего забытья, и мы дышали в одинаковом ритме, и вскоре я переставал ощущать свое неуклюжее тело, становился почти бестелесным, легким как перышко, невесомым, как большой пустоголовый воздушный шар, привязанный к земле тонкой ниточкой до первого дуновения ветерка. Иногда мы садились в машину и мчались из Лендинга во весь дух (насколько позволяли тогдашние дороги и тогдашний мотор), пролетая мимо домов, отмелей и сосен; голова ее лежала на моем плече, а волосы разлетались от ветра и хлестали меня по щекам. Она прижималась ко мне и громко смеялась, приговаривая: - Джеки, Джеки, какая чудная ночь, какая чудная ночь! Ну, скажи, что это чудная ночь, милый, ну скажи, скажи! И мне приходилось повторять за ней эти слова, как урок. А то она принималась тихонько напевать песню, одну из тех песен, которые были на пластинках, - господи, что же тогда пели? Не помню. Потом затихала и сидела неподвижно, закрыв глаза, пока я не останавливал машину в таком месте, где ветер с залива мог прогнать москитов. (В безветренные ночи лучше было не останавливаться.) Случалось, когда я останавливал машину, она даже глаз не открывала, пока я ее не поцелую; а я, наверно, так ее целовал, что ей дышать было нечем. А то, бывало, она дождется последней секунды перед поцелуем, вдруг широко раскроет глаза и скажет: "у-у-у!" - и засмеется. А когда я захочу ее обнять - будут только острые коленки, острые локти, сдавленные смешки, хихиканье, змеиная увертливость и тактика, достойная мастера джиу-джитсу. Поразительно, что маленькое сиденье машины давало такую же возможность для перегруппировки и маневра, как исторические равнины Фландрии, и как то же существо, которое умело лежать у тебя в руках, гибкое, как ива, мягкое, как шелк, и ласковое, как котенок, вдруг выставляло такое чудовищное количество острых, как гвозди, локтей и коварных коленок. А за этими локтями, коленками и колючими пальцами, в лунном свете или свете звезд, сквозь распущенные волосы блестели глаза, а из полуоткрытых губ вырывался отрывистый смешок и припев: "Нет... не люблю... милого Джеки... никто не любит... птичку Джеки... я... не люблю... милого Джеки... никто не любит... птичку Джеки..." Пока, ослабев от смеха, она не падала мне на руки. Тогда я целовал ее, и она шептала: - Я люблю моего милого Джеки... - и, легонько поглаживая пальцами меня по лицу, повторяла: - Я люблю моего милого Джеки, хотя у него такой страшный клюв! И крепко дергала мой клюв. А я поглаживал это горбатое, кривое, хрящеватое страшилище, притворяясь, что мне очень больно, но в душе гордясь тем, что она до него дотронулась. Никогда нельзя было угадать, будет ли это долгий поцелуй или бешеный отпор и хихиканье. Да это и не имело значения - все рав