остак, собираешься делать в течение этих долгих лет? - Видишь ли, - сказал я, - откровенно говоря, окулистика (я с гордостью произнес это слово, вместо обычного "глазные болезни") интересует меня только во вторую очередь. - Так, а что же тогда тебя интересует? - Душевные болезни. - Бесплодная теория, и только, - сказал он. - Печальная глава печального романа. Потерянное время. Много премудрости и никакой пользы. Вот это что. У тебя самое искаженное представление о жизни. Конечно, я нуждаюсь в твоей помощи... - Значит... - перебил я его. - Никакого значит. Мне необходим человек, который вел бы мои дела. Ты знаешь, у нас есть недвижимое имущество. Дома, которые выгодно сданы в наем. Но квартиронаниматели высасывают из меня соки. Управляющие грабители, говорю тебе, грабители. Я начал приобретать сейчас кое-какие ценные бумаги. Но банки существуют за счет нас, дураков. У меня семья. Я должен себя обеспечить. Я хочу, чтобы после моей смерти... - Но, отец!.. - Чтобы после моей смерти моя жена и мои дети были ограждены от материальных забот. Ты на много старше нашей милой малютки Юдифи. Итак, если я - ты скажешь преждевременно - закрою глаза, заметь себе, что моя изнурительная и ответственная работа, в которой ты, к сожалению, видишь лишь роскошный фасад, не делает меня моложе, и - пойми меня, я говорю и повторяю - в случае, если в один прекрасный день я умру, твоя мать, твоя сестра, а может быть, и другие братья и сестры будут нуждаться, разумеется, в опекуне. Этим опекуном должен стать ты. Конечно, не это будет твоим основным призванием. О нем мы еще поговорим с тобой. И я с удовольствием дам тебе совет. Я не требую сейчас окончательного решения. Я предоставляю тебе самому обдумать все. Сейчас это, вероятно, кажется тебе почти жертвой, не правда ли? Но, мальчик, - он схватил меня за воротник моего легкого летнего пиджака, - это благодеяние, это лучший совет, который я как отец, как старший, как человек, твердо стоящий на ногах, могу дать тебе, юноше, моему единственному сыну, пока, подразумеваю я, единственному, потому что может ведь родиться еще мальчик... - Он запнулся и начал заикаться, как однажды, много лет назад... Я улыбнулся очень покорно, но в душе я был так раздавлен, что он счел нужным утешить меня. Чем мягче, внешне, он становился, тем легче было ему преодолеть мое упорство. - Прежде всего отдохни. Ты хорошо поработал, славно, славно! - Он с удовольствием повторил это глуповатое слово, как я - слово "окулистика". - Отдохни вместе с мамой и с красавицей Валли, но, надеюсь, что все будет честь по чести, разумеется, я ведь знаю тебя? Я могу положиться на моего единственного сына (покамест я был все-таки единственным). Не говори ни да, ни нет, через несколько недель мы побеседуем снова. Подать заявление в университет можно и в начале октября. Тем временем я съезжу на конгресс в Лондон. Может быть, мне оплатят путевые расходы, тогда я возьму и тебя с собой. Все уладится. Умей наслаждаться тем, что у тебя есть. Быть врачом - это вовсе не удовольствие. Нет, это самая неблагодарная из всех профессий. Тратить всю свою жизнь на больных, на неизлечимых, никогда, как ни трудись, как ни потей, не двигаться вперед ни на шаг и видеть, что все кончается все-таки анатомическим театром. В нашем деле никогда ничего не добьешься. - Но ведь должны же быть врачи! Иначе что сталось бы с нами? - спросил я в испуге. - Да, но стоит ли игра свеч? Вот о чем я часто себя спрашиваю. Когда нужно охать и плакать - тогда пошлое людское стадо с удовольствием преувеличивает свои недуги... Но стоит только их вылечить, о, у них были сущие пустяки! Купцу принадлежит все, сколько бы он ни заработал. Он приобрел это, это его собственность. Никто ее у него не оспаривает. Но если наш брат добьется результатов, о, тогда это не мы, это целительные силы природы. Вот если нам не удается вылечить человека - это только наша вина. - Нет, я не верю тебе, - сказал я страстно. - Никогда! - Так, ты не веришь? А я не верю, я знаю. Помогать страждущим, может быть, и благородное призвание, как скажешь ты, большой мальчик с отличным аттестатом, - я с живостью кивнул, - но это горький хлеб. - Нет, отец, нет, как можешь ты так говорить? - Значит, я не должен говорить, я ничего не смею сказать своему любимому сыну в вечер, когда решается его судьба... Я молчал. - Я прочел бы тебе несколько страниц из моей гонорарной книги, но я не имею права, ты знаешь, мы связаны профессиональной тайной! Мы? Значит, он все-таки видел во мне будущего товарища по профессии. Но он не раскрыл книгу, он просто наугад сунул в нее изогнутый разрезальный нож и сказал, не открывая страницы: - Вот, катаракта у какого-то бедняка, насилу вытянул у него пятьсот крон. Операция удалась. А вот та же операция: миллионер, угольный король, пятнадцать тысяч крон. Не удалась. Ну как тут не прийти в отчаяние? - И все-таки ты стал врачом?! - Зачем вдаваться в историю? Я стал врачом потому, что мои родители еще питали иллюзии. У меня их нет. Времена переменились. Прежде врач, особенно акушер, глазник, был жрецом. Удачно ли он лечил, неудачно ли, ему целовали руки в благодарность за его служение, у него никто не требовал отчета. И разве это было возможно? Он помогал словно сверхъестественной силой, наложением рук, но по существу он не знал ровно ничего. Сегодня у нас есть это, - отец указал на микроскоп в светло-желтом футляре, который стоял на столике у окна. - Сегодня у нас есть объективная наука, зримая. Наш бог - факты; наш закон - необходимость. А я? Я такой же техник, как машинист паровоза. Я использую технику, созданную и усовершенствованную другими, и только. - Разве ты не веришь в бога? - спросил я. - В бога? - переспросил он, застигнутый врасплох. - Во всяком случае, не в области врачевания. Этим я никак не помог бы моим больным. - Но ты веришь или не веришь? - Не знаю. Я верую, как всякий порядочный человек. Я верую в моего старого императора и в мое дорогое отечество. И как следствие этого, если позволительно так выразиться, я верую в бога. А вот тебе не следует слишком слушаться матери. В нынешнем положении ее, разумеется, терзают религиозные настроения. Это имеет чисто физиологическое основание. Терзают - не совсем то слово. Ей они приятны. Она беседует со святым духом, как я беседую с тобой. В сущности, я с удовольствием разговариваю с тобой. И, честное слово, время от времени это очень приятно. Мне будет недоставать тебя. Может быть, я все-таки приеду к вам недели на две. - Он забыл, что уже твердо обещал это. - Ведь замечательно, что мы так великолепно понимаем друг друга. А ты как думаешь? Там, в Пушбахтале можно арендовать ручей с форелями просто за гроши. Хочешь? - Не знаю. - Вот видишь, - сказал он, и прежняя безобразная улыбка показалась на его лице, я ясно увидел ее, когда мы подошли к дверям, прежде чем он выключил электричество. - Ты не знаешь, хочется ли тебе удить форелей, а я должен знать, рожден ли ты для нашего отвратительного призвания, да еще и отвечать за тебя. Но мы посмотрим, оба. Береги мамочку. Не пускайте Юдифь одну в деревню. Если Валли будет слишком перегружена, я говорю серьезно, ведь работы ей на вас троих да еще в саду и в доме невпроворот, - возьмите младшую дочь бургомистра. Как же ее зовут? Вероника, да, Вероника... Вероника. - И, повторяя это имя, он втолкнул меня за плечи в комнату, где в темноте неясно белела постланная на ночь постель с маленькой думочкой, как в старые времена. Потом он опять вернулся к себе, и я услышал, как он крутит ручку телефона. Раздался звонок, отец начал разговаривать, должно быть, с клиникой или с кем-нибудь из пациентов, как всегда, коротко, ясно, с длинными паузами. Я уснул. 11 Когда я проснулся на другое утро, мне показалось, что я снова в родном городе. Сначала я не понял, откуда взялось это ощущение. Потом я услышал на тумбочке тиканье великолепных новеньких золотых часов, приглушенное подложенным под них лоскутком. Отец не забыл, значит, о старой моей просьбе. И мне потому вспомнились последние недели в родном городе, что я спал тогда рядом с отцом и каждый день, засыпая и просыпаясь, слышал тиканье его часов и втайне ему завидовал. Сейчас отец был уже в клинике, и я не мог поблагодарить его. На радостях я показал часы матери, которая, увидев их, как-то смутилась, но ничего не сказала. Мы торопились. Юдифь требовала, чтобы в дорогу на нее надели самое красивое, небесно-голубое шелковое платьице, мать уступила, но когда встал вопрос о перчатках и банте, дело все же не обошлось без слез. Юдифь, продолжая безмолвно плакать, упрямо уселась на сундук и не тронулась с места, даже когда швейцар и слуга отца (уже не старый Лука, а другой) пришли, чтобы погрузить сундук вместе со всеми прочими вещами на тачку и отвезти на вокзал. Обычно я мало занимался сестрой. Я восхищался ее воистину чарующей красотой, я завидовал иногда любви, доходившей до баловства и даже до обожания, которой окружали ее отец и мать, но я еще не привык к ней по-настоящему. В сущности, она была мне чужой, и ее робкая привязанность раздражала меня. Я должен был быть добрым взрослым братом, и я пытался иногда играть с ней. Но хотя я был мастер на бесконечные выдумки, когда играл с товарищами, в присутствии Юдифи я смущался. Я ничего не мог придумать, зевал, и она напрасно ждала продолжения игры. Мысли мои витали далеко. Я не любил ее. Ни той, повторяю, страстной любовью, которую питал к отцу, ни той покровительственной, снисходительной товарищеской любовью, которую чувствовал к матери. Но Юдифь заключила в свое упрямое сердце только меня. Наконец я решительно снял девочку с ее трона и вынес на лестницу. Она была такой легонькой! Юдифь просияла, улыбнулась, и тоненькими пальчиками стала приглаживать свои волосы, словно стыдясь, что она растрепана. Как ни была она мала, она все-таки уже сознавала свою красоту и свою власть, власть Юдифи над людьми, почти над всеми, кроме меня. И поэтому она не огорчилась, когда я спустил ее на первой же площадке. Она послушно взяла меня за руку и пошла вниз "пешком". Валли ждала у подъезда, она натянула на руки ребенка дорожные перчатки, серые и толстые, вместо белых лайковых, и Юдифь, которая только что так дико сопротивлялась и даже ударила маму по лицу, спокойно позволила делать с собой все, что угодно, глядя на меня снизу вверх. Я перестал обращать на нее внимание, я был еще в полном восторге от моих новых часов. Сверив с ближайшими городскими часами, я поставил их правильно, они спешили на несколько минут. Так продолжалось всю дорогу. Я всюду сравнивал время со временем на моих часах и не мог понять, отчего это вокзальные часы идут так неправильно. Мать, смущенно улыбаясь, перешептывалась о чем-то с Валли, и обе украдкой поглядывали на меня. Я еще раз спросил мать, в чем дело, она не хотела говорить. Но Валли не могла хранить от меня секретов, и на ближайшей большой станции, где мы долго стояли и все вокзальные часы - их там было трое - совершенно неверно показывали время, хотя на всех трех оно совпадало, я узнал историю новеньких часов. Почти двадцать лет назад, дедушка и бабушка - родители моей матери, которые в свое время проявили скаредность в отношении моего отца (между прочим, и при выплате приданого), подарили ему к помолвке эти часы. Часы шли неверно; у отца случались из-за этого неприятности, раза два или три часы отправляли к часовщику, но исправить их было невозможно, и отец спрятал их. Теперь он извлек эти часы на свет божий, чтобы исполнить мое желание, в сущности - единственное, если не считать выбора профессии. Я не мог этому поверить. Но на этот раз мать не лгала, хотя иногда, ради сохранения мира, она не останавливалась перед маленькой ложью, как, впрочем, и я. Да, я вынужден был ей поверить. Мать велела мне открыть нижнюю крышку часов, и здесь, благодаря моему удивительно острому зрению, я увидел выгравированные цифры - даты различных починок, по меньшей мере, трех... Как это уже было однажды, мне снова пришлось бороться за свою любовь к отцу. Мне снова пришлось простить его, но, как всегда, он стал мне от этого еще дороже. Я убедил себя, что, стесненный большими расходами, отец все-таки хотел сделать мне ценный подарок, а золотые часы стоили куда больше обычных никелевых, которые уже много лет назад были у всех моих товарищей, даже у сына бедного чиновника, у Перикла. Золото на часах было очень высокой пробы. Я просто не хотел видеть в поступке отца ничего преднамеренного, не желал допустить и мысли об этом. Мне хотелось только одного: никогда больше не брать в руки эту дурацкую штуку. Как охотно швырнул бы я ее в ручей, где водились форели, но я не решился. Я боялся, что отец потребует меня к ответу... Это лето, несмотря на прекрасную погоду, особенно в первые дни, и на необычайную нежность, которой меня окружали все три женщины, мать, сестра и Валли, становившаяся все краше и милее, превратилось для меня в настоящую пытку. Валли тоже не чувствовала себя счастливой. Правда, почти целый день, не считая двух-трех часов, мы проводили вместе, но моя мать, желая разгрузить свою горничную, взяла на лето в услужение и ее сестру Веронику; хотя Вероника походила на большинство некрасивых, костлявых и неприветливых дочерей этих мест, Валли ревновала меня к младшей сестре - Вероника была моя ровесница. Меня Вероника ничуть не волновала, зато Валли я теперь просто возненавидел. Она слишком возбуждала меня. И все-таки я уже начал ей поддаваться. Меня терзало страшное нетерпение, и я бросил регулярные занятия. Прежде они поглощали меня целиком, теперь я откладывал их со дня на день. Я думал только о Валли, только о ней одной. И все-таки мне еще удавалось держаться вдали от нее. Нетерпение и беспокойные ночи - и вдруг, на секунду, дурманящее, по существу совершенно чуждое, почти возмущающее меня чувство. Сознательное бегство от нее и бессознательные поиски встреч и угрызения совести в предчувствии падения. Но я сознавал, что не должен пасть, не должен во имя отца. Я отправился к славному местному священнику. Он знал меня много лет, и подобные искушения плоти казались ему чем-то вполне естественным и легко преодолимым. Я не назвал ему имени той, о которой шла речь, да старого пастыря это и не занимало. Он велел мне ни в коем случае не прикасаться к женщине, к которой меня влечет плоть. Кроме того, он посоветовал мне заниматься физическими упражнениями - ходить в горы, работать в саду, плавать, удить и т.п. Наконец, приказал аккуратно ходить к обедне, избегать нескромных мыслей и прежде всего регулярно являться на исповедь. Все эти приказания я выполнял. Я чувствовал, что не смею поддаваться искушению, что мое будущее, мое призвание, нет - вся моя жизнь зависит от силы моего сопротивления, и в этом я не ошибся. Я относился к Валли серьезнее, чем священник, которому подобные грехи здесь, в этой местности, представлялись не слишком безнравственными - ведь это была "природа", и они казались ему столь же естественными, как моему отцу религиозные размышления моей матери во время ее беременности. Падение было для священника обыденным, а не смертным грехом. Мне же, почти бессознательно, оно казалось преступлением, и это давало мне силы избегать прикосновения к Валли. Но кроме прикосновения? Разве все остальное дозволено? Я был достаточно слаб, чтобы ответить себе на этот вопрос утвердительно, и тогда для нас, для меня и для Валли, пришло время (длившееся, правда, всего несколько недель) самой неистовой чувственности, никогда не доходившей до прикосновения. Все началось с того, что как-то вечером, еще в первые дни нашей жизни в Пушберге, Валли принесла мне тарелку черники. Держа ее в левой руке, она правой взяла со стола сахарницу с мелко истолченным сахаром и, слегка встряхивая ее, стала посыпать ягоды. Своей пылающей, чуть загоревшей на летнем солнце щекой она почти касалась моей щеки, и я замер, весь охваченный нетерпением, блаженством, тяжестью и жаром опьянения, которые пронизывали меня. Наконец я потянулся к руке Валли, чтобы остановить ее. И только сейчас, а не тогда, когда щека ее приблизилась к моей, меня словно ударило электрическим током. Из руки, которая держала сахарницу и которой я еще не коснулся, струилось в мою руку нечто неописуемое. Мы смотрели друг на друга, белая сахарная пудра все сыпалась и сыпалась, тихо шурша, часы тикали, сердце мое билось. Губы ее чуть приоткрылись, между ними мелькнули чудесные зубы и нежно-розовый язык. Мы смотрели друг на друга, словно виделись в первый раз. Мы не прикоснулись друг к другу. Руки наши не сплелись. Наконец, собрав всю свою волю, я вскочил и оставил ягоды на столе, - они совсем исчезли под толстым слоем сахара, но Юдифь, которая любила сладкое, сжалилась потом над ними. Эту как будто невинную игру мы повторяли теперь чуть не каждую свободную минуту. В прежние годы я частенько брал велосипед у брата Валли, вихрем мчался в Пушталь и купался там в горном озере. Теперь я караулил, когда мать и Юдифь отправятся полдничать на ближайшее пастбище, где их ждало знаменитое альпийское молоко. Мы оставались одни и остерегались только, чтоб нас не застала Вероника. Впрочем, несмотря ни на что, мы всегда находили укромный уголок - то за дверью, то под деревом в саду, даже позади маленького улья, из которого, жужжа, вылетали редкие пчелы, весь рой в этот час уже был дома. Подкравшись с разных сторон, мы останавливались друг против друга (мы с ней были почти одного роста). Мы не разговаривали. Мы не протягивали друг другу рук. Я не гладил ее волос, она не гладила моих, я не прикасался к ее груди. Мы только придвигались друг к другу, все ближе и ближе, стараясь не коснуться друг друга. Мои губы почти касались ее губ, она приоткрывала рот, я тоже, мы дышали дыханием друг друга, мы ощущали его тепло; у нас у обоих была привычка жевать листья креса и мяты, и один только запах этих растений уже дурманил меня. Этому не было и не было конца, старые заржавевшие часы на деревенской колокольне отбивали четверть за четвертью, мы все еще стояли рядом, наши губы разделяло расстояние в миллиметр, наши руки лежали ладонь в ладонь, чуть приподнятые одна над другой. Все внимательнее прислушиваясь к каждому подозрительному шороху, плотно сомкнув веки, приближались мы друг к другу. Но соприкасались только наши ресницы да несколько непокорных волосков. Очень ласково, очень нежно, очень бережно мы разъединяли ресницы, очень нежно, очень бережно и не противясь, снова сближали их. Но, несмотря на все наслаждение, мы в глубине души сознавали нашу греховность, ибо эта странная близость не давала нам счастья, она не утоляла нашего голода, никогда. Когда я приподымал руку над красивой округлой грудью Валли, крепкой, как молодое яблоко, и все-таки не прикасался к ней, а ласкал только в воображении, Валли глядела на меня злыми глазами. Она тянулась ко мне, пыталась броситься в мои объятия, но я отступал от нее дальше и дальше. Словно прикованная, двигалась она за мной, не зная устали в этой игре. Если бы только я любил ее! Моя бедная мать вынуждена была очень беречься. Как и во время последней беременности, она страдала от мучительной тошноты. Я всегда пытался прийти ей на помощь. Но на мою сестру нездоровье матери, которое, в сущности, должно было вызывать жалость, производило совершенно обратное впечатление. Однажды, когда у матери началась рвота в присутствии Юдифи, девочка не смогла сдержать своего отвращения, испуга и ужаса. Она с криком бросилась на галерею, она неистово билась о стены своей нежной белокурой головкой и, несмотря на свойственную ей чувствительность, не замечала ни шишек, ни царапин. Я насилу ее успокоил. Но мне не всегда это удавалось. Как я мечтал, чтобы отец наконец приехал. "Он зарабатывает деньги, никак не может оторваться от работы" - сказала мне мать доверительно. Только когда она написала ему, что наша крошка Юдифь очень капризничает и даже немного похудела (маленькая ложь во спасение, я знал это), он обещал прибыть в начале будущей недели. Все мы вздохнули с облегчением. Мать ела одна в полутемной комнате, Вероника пожелала есть в кухне, а мы, то есть Валли, Юдифь и я, ели все вместе, в теплую погоду обычно в саду под деревьями. На самом-то деле худела мать, и я видел, не смея, конечно, сказать ей об этом и огорчить ее, глубокие морщины вокруг ее милого, теперь такого бледного рта и большие мешки под глазами. Я поддерживал ее, когда она поднималась с места, ей становилось уже тяжело ходить. В присутствии сестры она старалась скрывать свое нездоровье. Словом, все мы щадили друг друга. Неожиданно я получил очень длинное дружеское письмо из нашего родного города. К моему удивлению, письмо было от полковника и его сына, которые вспомнили обо мне. Они надеялись, что письмо это догонит меня, и писали, что будут "ужасно" рады, если я наконец навещу их в их галицийском имении. Когда бы я ни приехал, я буду желанным гостем. Мне нужно только доехать до моего родного города, там они меня встретят; наша старая Австрия была так велика, - Тироль и Галиция казались разными частями света. Сестра Ягелло тоже передавала мне привет и даже приписала несколько любезных слов крупным, чуть размашистым почерком. Сейчас я очень охотно поехал бы к друзьям юности, впрочем, разве юность уже миновала? Но я колебался. Валли влекла меня, я не мог уже быть без нее, и в то же время я боялся ее, и в этом состоянии смятения я бывал подчас так резок с ней - только днем, правда, - что она часто била тарелки к великому испугу матери, которая не знала, как ей оправдаться перед бережливым мужем в столь необычных тратах на предметы домашнего обихода. Расчетливость отца являлась основным препятствием и для получения им почетного гражданства в Пушберге, вопрос этот все еще не был разрешен. Правда, обе партии - партия священника, хотевшая восстановить церковь, и партия учителя, желавшая починить окончательно прохудившуюся крышу богадельни, которая не только пропускала дождь, но, что самое скверное, и снег, - обе эти партии давно пришли к соглашению. Однако требуемая ими сумма, очевидно, казалась чрезмерной моему отцу, и боюсь, что страх перед встречей с местной знатью заставил его не сопровождать нас сюда. Правда, мать сообщила мне, что только за одну удачную операцию он получил тридцать с лишним тысяч крон, а бедное общинное управление Пушберга было бы премного благодарно за восемьсот и даже за пятьсот крон. - Не можешь ли ты повлиять на него? - спросила мать, которую со своей стороны усердно обрабатывал священник. - Не знаю, буду ли я еще здесь, - ответил я и рассказал ей о полученном мною приглашении. - Ты не уедешь, ты ведь не бросишь меня одну? - спросила мать, бледнея еще больше. - Одну! Ведь приедет папа, - ответил я и взял в свои большие руки ее бессильную, холодную, унизанную кольцами ручку, всю испещренную голубыми вздувшимися венами. - Я думаю, мне лучше уехать на несколько недель... - Да, ты так думаешь? - спросила мать, быстро успокаиваясь (пожалуй, слишком быстро, слишком легко). - Я помню, его преподобие, патер, тоже говорил мне об этом. Но разве у тебя есть деньги на дорогу? - Конечно, - ответил я, словно иначе и быть не могло. На самом деле я в течение целого года скопил ровно столько, сколько стоит плацкартный билет третьего класса до нашего города, и у меня не было даже денег на расходы во время долгой дороги. Но я решил уехать во что бы то ни стало. - У меня денег куры не клюют, - сказал я. Валли, конечно, узнала об этом, и, ничего не говоря, - в то время мы вообще не говорили почти ни о чем, чего не могла бы слышать мать. Вероника и даже моя ревниво прислушивавшаяся сестренка, - Валли дала мне почувствовать свою боль и свою радость, когда я согласился наконец еще раз встретиться с ней. Мать из-за нездоровья совсем перестала гулять, она почти не двигалась. В течение дня Валли не могла выходить из дому. Все покупки делала Вероника. Большинство продуктов нам приносили - масло, молоко, прекрасную спелую землянику и малину, из которых Валли варила джем. Мы - Валли и я - могли встречаться теперь только ночью. Но мы понимали друг друга по знаку, по взгляду, по слову, произнесенному шепотом. Вечером нам приходилось ждать очень долго. Мать, как всегда во время беременности, мучила бессонница и тяжелые сны, и она никогда не ложилась раньше полуночи. Спала она чутко и просыпалась от малейшего шороха. Но нас с Валли так непреоборимо влекло друг к другу, что мы преодолевали все препятствия. Босиком, чтобы скрип башмаков не разбудил кого-нибудь в тихом доме, мы крались вниз по лестнице и с отчаянным сердцебиением пробирались по дорожке, усыпанной гравием, за деревья или за молчащий ночью улей. Там мы стояли и смотрели друг на друга, и целовались, не соединяя губ, и гладили друг друга по лицу, а ночью, накануне приезда отца, не уславливаясь заранее, мы на цыпочках, словно нас могли услышать в высокой траве, пробрались на луг, примыкавший к терновой изгороди. Луны не было. Из долины, предвещая ненастье, подымался туман, птицы на деревьях молчали, не было слышно даже сонного чириканья, только кузнечики громким хором стрекотали под камнями, да по ту сторону изгороди, по светящейся молочно-белой, пахнущей пылью и мятой дороге, в спящее село пробиралась кошка. Мы легли на землю, я ближе к изгороди, она ближе к дому. Я лежал на левом боку, устремив на нее широко раскрытые в ночной тьме глаза, она совсем рядом, глядя на меня. Мы придвигались все ближе. Пальцы наших ног соприкоснулись, но мы тотчас разъединили их. Потом мы коснулись друг друга коленями, бедрами, грудью, кончиками мизинцев. Я видел ее большие темные прекрасные глаза, голова ее почти прикоснулась к моей. Мы оба откинули головы, чтобы не прижаться лицом к лицу, и лишь на короткое мгновение губы ее почти слились с моими. Она подняла руку, словно для того, чтобы стереть поцелуй, и я ясно почувствовал на ее ладонях крепкий запах раздавленной земляники, из которой они с сестрой сегодня после обеда варили джем. Я не хотел целовать ее. Я не смел. Я лег на спину. Она повторяла все мои движения. Я закрыл глаза. Я слышал ее дыхание, ее вздохи, и сердце мое забилось. Пошел дождь, медленно, медленно, как он почти всегда начинается в этих местах, капля за каплей, тяжелый и теплый. Мне казалось, что незримая туча под большим мягким сводом ночи ищет место, куда бы уронить каплю. Я расстегнул ворот рубашки, грудь моя была раскрыта. В ночной тишине сквозь шум дождя я услышал, как зашуршало платье Валли. Она делала то же, что делал я, она чувствовала то же, что чувствовал я. Капли затекали мне в уголки губ, в уши, падали на руки, на шею, на ноги, на все мое тело. Меня охватило неописуемое счастье быть здесь, на земле, лежать под душистым дождем, на примятой, с хрустом распрямляющейся траве, дышать и знать, что Валли так спокойно лежит со мной рядом. Но дыхание ее уже не было спокойным. Внезапно она поднялась, она перестала отвечать на мои чувственные, но холодные ласки, она вскочила и попыталась бежать, и вдруг, уже на дороге, опомнилась, сделала несколько быстрых шагов назад, упала возле меня на колени, сжала мою голову ладонями, потом снова вскочила, снова бросилась прочь и снова вернулась. Она искала мой рот, нашла только шею, но ей было все равно, что целовать. Она затопила мое лицо слезами и поцелуями. Дождь шел все сильнее, мой легкий костюм промок насквозь, мокрое платье Валли прилипло к ее телу. Она снова опустилась на колени, но уже не целовала мое лицо. Она смотрела на меня, словно желая что-то узнать. Мы слышали, как пробили часы на колокольне. Дождь стекал по блестящим, мокрым волосам Валли, по цветущим щекам, по шее, по груди, которая упруго подымалась под тонкой материей и казалась нагой. Она заметила, что я пожираю ее грудь глазами, и, продолжая стоять на коленях, еще больше откинулась назад так, что грудь ее поднялась еще выше. Она не целовала меня, но в движениях ее груди и тела уже не было греховной игры дерзкой невинности. Она взяла мои руки, прижала их к земле, словно желая удержать меня, и точно так же она удержала и мой взгляд. Может быть, она ждала, что я скажу ей что-нибудь? Я не мог. Я вспомнил вдруг слова отца: "Ты слишком любишь". - Не смейся! - прошептала Валли с угрозой. Но, увидев, что я покачал головой, - мне было совсем не до смеха, - она горько улыбнулась. Вероятно, она вспомнила о моем отъезде и, может быть, поняла, почему я не могу иначе. - Ступайте, ступайте, пожалуйста! - крикнула она совсем забывшись, поднялась и, не дожидаясь меня, пошла домой по дорожке, сверкавшей под дождем так, словно ее отлили из бронзы. - Мой грех был бы больше твоего! - проговорила она уже тише. Я догнал ее. Мы молча поднялись по лестнице. Перед дверью стояли мои подбитые шипами горные башмаки. Она подняла их. Я жил теперь внизу, рядом с матерью. Мы стояли друг против друга. Снизу доносился знакомый легкий храп моей матери. Вокруг была тишина. Валли все глядела на меня. Мне хотелось снова приблизиться к ней, мне безумно хотелось проглотить ее, сломать, растерзать, сам не знаю, что во мне бушевало, только я начал дрожать. Но тут она овладела собой. - Нет, нет, - сказала она, звонко постукивая башмаками и не замечая этого. - Ты слишком стара для него, Валли. Я пожелал ей спокойной ночи. Она не ответила и начала подниматься по скрипучей лестнице в свою комнатушку, тихо бормоча: - Вероника - да, ты - нет. Ты слишком стара! Слишком стара! Добравшись до своей комнаты, я в смертельной усталости повалился на постель. Но я не спал. На дворе шумел ливень, несколько неутомимых сверчков пели еще и сейчас, дождь барабанил о старую бочку и шумел в сточных желобах. Горный ручей журчал громче, и петух в деревне неуверенно прокричал первое кукареку. Наконец я заснул, так и не сняв мокрой рубашки. На другой день приехал отец. Я встретил его на вокзале в девять часов утра. Прежде всего он осведомился, как здоровье Юдифи, и только потом спросил о матери. После этой ночи я выглядел несколько утомленным, но, к счастью, отец заметил это не сразу. Он слегка удивился, когда я рассказал ему о моих путевых планах, но тотчас же согласился. - А как обстоит у тебя дело с деньгами на дорогу? - Не беспокойся, - сказал я. - Я скопил. - В твои-то годы! Вот чудо-ребенок! - промолвил он иронически, потрепал меня по щеке и протянул мне монету в пять крон. Я удивленно посмотрел на него. - Уезжая от полковника, ты должен будешь дать на чай прислуге, понимаешь? Я понял. Мне пришла в голову счастливая мысль. - Папа, дай мне еще немного, - сказал я. - Тебе нужны деньги на парикмахера? - Десять крон, - сказал я храбро. - Десять? Десять? - Мне нужно починить мои часы. - Так, так, так, - повторил он, меняя тон. - А не слишком ли это много?. Ну, разумеется, разумеется! Да, помню, они всегда были с капризами. Вот, бери и поезжай с богом. Я любил его, несмотря ни на что. На другой день я сухо протянул руку Валли, но она спрятала свою под передник. Я попросил мать поговорить обо мне с отцом и сказать, что она хочет, чтобы я тоже стал врачом. С сестренкой я не простился. Она была слишком мала. Она жила еще в детской. Я - уже нет. 12 Валли не могла удержаться, чтобы не сунуть потихоньку в мой мешок всяких сластей на дорогу. Это были не слишком изысканные, но самые лучшие лакомства, которые ей удалось достать в деревенской лавчонке. Отец дружески, как встарь, проводил меня на вокзал. У меня было тяжело на сердце. Я сам искал предлога не возвращаться подольше, но разлука с Валли была мне все-таки тяжела. Отец - знал ли он об этом? Или, может быть, не знал? Он спокойно смотрел, как я вытаскиваю из кармана кучу медяков, скопленных за год из моих скудных карманных денег, и беспрерывно подсчитываю, хватит ли мне их на билет, стоимость которого была обозначена на большой таблице, висевшей здесь как и на всех станциях Австро-Венгрии. - Собственно, - сказал он, когда я с билетом в руках наконец вернулся к нему (он сторожил мой рюкзак), - собственно говоря, я думал, что ты собираешься со мной в Лондон. "Почему же ты ничего не сказал мне об этом вчера, когда еще было не поздно?" - чуть было не спросил я. Но на этот раз я оказался хорошим учеником. Делать столь глупое замечание было совершенно бесполезно. Мне хотелось говорить, следовательно, умнее было молчать. Он улыбнулся немного насмешливо, может быть потому, что завидел вдали учителя, собиравшегося опустить письмо в почтовый ящик на вокзале, - отец хотел и на этот раз оставить его в дураках и не дать ему денег на богадельню. Я молчал. Про себя я думал о том, что не люблю Валли. Вот отца я любил. В нашем городе я первым делом разыскал моего друга Перикла. Я застал его за странным занятием, которое он, правда, немедленно прервал, как только я вошел в комнату, где он жил вместе с отцом. Отец его, не то из-за политической, не то из-за антирелигиозной деятельности, лишился службы, то есть значился в длительном отпуске, что по существу одно и то же. Друг мой радовался любой возможности остаться одному хотя бы часа на два. Отец его шатался по окрестным пивным, ища возможности подкрепиться, и трубил всем в уши, как выражался его любящий, но непочтительный сын, о старой несправедливости властей и о новом своем горе - он стал вдовцом. А сын, этот хилый, косой, чудовищно близорукий Перикл, которого тошнило от каждой выкуренной сигары, что делал он? Я никогда бы не догадался. Он доводил себя до седьмого пота, упражняясь на удивительном аппарате для укрепления мышц - "Геркулесе", как он называл его, состоящем из двух рукояток, соединяющихся множеством пружин. Перикл вставил только две пружины, и все же пот градом катился по его бледному, измученному лицу. Мы поздоровались - так сердечно, как только могут поздороваться два старых приятеля (Император и Перикл прежних времен), которых дружба соединила на всю жизнь, как бы редко они ни встречались. Я взял эту смешную штуку и спросил, сколько всего пружин можно в нее вставить. - Десять, - ответил он, - но это по силам только атлету. - Ну-ка, начнем с пяти, - сказал я, смеясь. Перикл отыскал остальные пружины среди грязного белья в шкафу, который служил ему и его отцу местом хранения решительно всего, и я напряг все силы, чтобы выдержать это геркулесово испытание. Но оно далось мне без всякого труда. - Давай-ка еще две! - сказал я. - Или, знаешь что, вставь спокойно все десять. Но я перестал смеяться, когда заметил, что Перикл невесело смотрит на мои упражнения. Ему ведь понадобилось несколько недель, чтобы перейти с одной пружины на две. Я не стал вставлять все десять. Я сделал вид, что мне это не по силам, и с радостью увидел, что на лицо его вернулось прежнее смелое и жизнерадостное выражение. Потом мы обошли пивные в поисках его отца и очень весело провели день. В то время много говорилось об оккупации коронных земель - Боснии и Герцеговины. Ходили даже слухи о предстоящей войне с Сербией или Турцией, где младотурки стремились к национальному возрождению. Далеко не все симпатии были на стороне Австрийской империи, которая силой захватила чужие владения. О войне и слышать не хотели. Не хотели? Перикл не принадлежал к этой массе. Он был безоговорочно за войну, за крайние меры, за беспощадное наведение порядка на Балканах. И больше того, он сам хотел стать солдатом, или, вернее говоря, воином (он делал между этими понятиями тонкое различие, в котором я не совсем разбирался), он уже пытался поступить вольноопределяющимся. Мне бы и в голову не пришло явиться на призывной пункт хоть на день раньше срока, у меня был еще целый год впереди. Но Перикла забраковали из-за слабого здоровья и "дефекта зрения", как он выражался. Свою физическую слабость философ пытался преодолеть при помощи геркулесова аппарата, а дефект зрения собирался устранить при помощи операции и поэтому жалел, что мой отец уехал из этого города, ибо в сложных случаях он как хирург-окулист был по-прежнему незаменим. Зато отца Перикла, очевидно, было гораздо легче заменить в должности налогового чиновника. Однако старик примирился со своей судьбой, в противоположность сыну, который решил во что бы то ни стало "схватить судьбу за горло", как говорил героический Бетховен. Сидя за столиком в кафе на открытом воздухе, мы говорили и о наших будущих профессиях. Мой бывший ученик Ягелло, которого я намеревался разыскать вечером, не сдал еще экзамена на аттестат зрелости, он провалился в последнем семестре. Перикл часто виделся с Ягелло, но сегодня ему не хотелось сопровождать меня. Он с презрением говорил о любимом предмете Ягелло. Политическая экономия?! Тоже наука! Потомок старинного дворянского рода, очень богатый сын полковника-поляка и матери-француженки, происходившей из высших финансовых кругов, Ягелло интерес совался преимущественно вопросами детского труда. Он начал уже писать работу, посвященную этой проблеме, из которой, разумеется, проку не будет. Мой Перикл тоже решил систематизировать свои мысли по некоторым вопросам и послал некоему профессору философии в Германии небольшой трактат, написанный от руки его отвратительным почерком. Трактат, очевидно, произвел впечатление, потому что Перикл получил ответ. Когда мы в конце дня еще раз зашли к нему на квартиру, он начал разыскивать этот ответ в универсальном шкафу, на этот раз среди чистого белья. Наконец он нашел его совсем измятым. Я прочел только обращение: "Глубокоуважаемый г-н коллега!" Значит, профессор - тайный советник - считал его своим коллегой! Его, полуслепого юношу, которому не было еще девятнадцати лет! На Перикла это, очевидно, не произвело большого впечатления, он скомкал письмо и швырнул его в угол. Перикл считал всех университетских бонз "жалкими и ненавистными ничтожествами". Отец его, который уже еле держался на ногах, вполне разделял это презрение к официальной университетской философии. Я все время возвращался к вопросу о моей будущей профессии. После отца она занимала меня больше всего на свете. - А что, в сущности, ты намереваешься делать? - спросил Перикл. - Изучать медицину, - ответил я гордо. - Так, так, так, - заметил он. - Ты, в сущности, не так меня понял, я хотел спросить, что ты собираешься делать сегодня вечером. Неужели ты действительно намерен терять время на этих недочеловеков (на полковника и Ягелло)? Я не стал углубляться в эту тему. - А ты кем хочешь стать? - спросил я наивно. - Стать? - переспросил он. Я понял и промолчал. Он уже твердо встал на путь, который сам себе предначертал. У него не было такого отца, как у меня. Я вздохнул. Я предвидел, что мне придется еще выдержать борьбу с семьей, прежде чем я смогу сказать - я изучаю медицину. Теперь Перикл, в свою очередь, не понял меня. Он стал как-то мягче и, придвигаясь ко мне, спросил: - У тебя тоже горести? Женщины! Что за пошлая порода - и все же! Ты тоже несчастлив в любви? Я не хотел обидеть его и только вздохнул еще раз. К чему рассказывать о моих переживаниях с Валли? - Да, - кивнул он, обрадованный. - Это тяжело. Я люблю. Она удивительная женщина, злая, великолепная. Имя ее не имеет значения. Я сделал ей предложение, но она говорит, что я еще слишком молод и она должна подумать. Ей хочется государственного чиновника с правом на пенсию. Что же! Философов, которые имеют право на пенсию, не бывает. Словно боясь, что я расскажу ему о более счастливом чувстве, он торопливо оборвал разговор: - У тебя есть перчатки? Я не мог сказать ему, что нельзя являться с туристским мешком и в лайковых перчатках. - Торопись, малыш, - продолжал он. - Не можешь же ты приехать к пол