Я посмотрел на часы. Действительно, если верить этому неточному измерителю времени, прошло только двадцать минут с тех пор, как Валли вышла из комнаты. Я слышал, как она в передней разговаривает с моей матерью, но не мог разобрать о чем. Отец снова обратился ко мне: - Раз уж ты все равно проснулся, может быть, ты расскажешь мне, что ты делал сегодня, как провел время, какие лекции слушал, кого видел, не случилось ли с тобой чего? Я пробормотал что-то невнятное и начал нести всякий вздор о лекциях в Высшем коммерческом училище, которые я уже много недель почти не посещал. Он слушал меня как будто очень внимательно, потом сказал: - Нет, право, здесь слишком тяжелый воздух. Если тебе не трудно, зайди на минуту ко мне в кабинет. Мне еще надо поработать. Я пойду, - сказал он, увидев, что мне неприятно вставать в его присутствии, - я только взгляну на Юдифь. Голоса в передней замолкли, но в столовой еще горел свет, и я снова услышал, что мать и Валли возбужденно вполголоса разговаривают. Я не мог уловить о чем. Отец осмотрел Юдифь и прошел в кабинет. Я уже ждал его там. Лицо отца показалось мне беззаботным и веселым, а вовсе не озабоченным и не мрачным. - Юдифь чувствует себя хорошо, ей лучше, - сказал он. - Жара нет, всего 37,8, у детей это не в счет. Разве ты не рад? - И он дружелюбно толкнул меня локтем, пожалуй, чуточку резче, чем хотел. О Валли ни слова. Но я чувствовал, что он знает все. Мать нарушила клятву. Впрочем, он-то был в этом не виноват. - Откуда такая рассеянность? О чем ты думаешь? - спросил он полуиронически, полудобродушно. - В награду за то, что тебя подняли с постели, я покажу тебе нечто такое, чего, кроме меня, не видел еще глаз человеческий, хочешь? Хочу ли я! Он вынул микроскоп из деревянного футляра и, водя моей рукой, помог мне навести свет лампы в нужном направлении (каким счастьем было бы это для меня в другой день!). Потом он подставил под линзу так называемое предметное стекло, стеклянную пластинку с прозрачным, крошечным, толщиной в сотую миллиметра, кусочком ткани, - я увидел что-то синее и кроваво-красное, - и, бросив быстрый взгляд в окуляр, велел мне как можно более плавно вращать винт. - Тебе ясно видно? Ты видишь четкие очертания? Я отвечал утвердительно, хотя еще и не все различал в пестром тумане. Вдруг я уловил совершенно ясные контуры, он понял это по выражению моего лица - он сидел рядом и пристально наблюдал за мной. - Ну, что ты видишь? Я хотел описать увиденное, почти потрясенный чудесным зрелищем, но он отстранил мою руку и, регулируя винт, зафиксировал одну точку. - Вот, следи внимательно! Ты видишь голубые пучки? Ты видишь красные нити? Я видел. - А видишь ты между ними маленькие змейки, темно-темно-синие, почти черные, тонкие, как волоски? Чуть правее от середины, штуки четыре или пять? Сегодня я увидел их впервые, - продолжал он вполголоса. - Это спирохеты, возбудители сифилиса, они никогда еще не наблюдались в радужной оболочке человеческого глаза, которая, как известно, после заражения сифилисом, очень быстро покрывается узелками. Эту радужную оболочку я видел шесть дней назад у живого объекта... - Человека, который видел этой радужной оболочкой? - спросил я. - Радужной оболочкой не видят, - ответил отец. - Она регулирует количество света, поступающего в глаз. Позже ты все это узнаешь. Вероятно, твое призвание все-таки быть врачом, как я. - Но осенью ты утверждал, что у меня нет ни малейших способностей к этому... - Тогда я не знал, что у тебя еще меньше способностей к коммерческим дисциплинам, - пояснил он шутливо. - Мои взгляды или планы, быть может, несколько изменились... - Но я был бы счастлив, - вскричал я и вскочил. - Не будь слишком счастлив заранее, - ответил отец, и я снова увидел его непроницаемую улыбку. - Но, как бы то ни было, - продолжал он, - разве существует что-нибудь более изумительное, чем естественные науки, чем наука зримая? Разве природа не прекрасная, не премудрая наша мать? Я молчал. - В твоих планах меня всегда отталкивало то, что ты гонишься за химерой психиатрии. Меня очень обрадовало, когда сегодня я увидел, что старый учебник исчез наконец с твоего ночного столика. Поверь мне, друг и товарищ, а впоследствии, как я надеюсь, и помощник в новых трудах, зримый мир великолепен! Верь мне, сын, и запомни: больной глаз все еще глаз. Но больной дух вообще не дух. Здесь может помочь только чудо. Даже мертвый глаз, вот как этот, может говорить с тобой, он поведает тебе, если ты умеешь читать в нем - а ты научишься этому, - какие патологоанатомические изменения произошли в этой ткани при его жизни, в чем наша помощь оказалась действенной, что не удалось. Здесь, разумеется, есть возможности, будущее. - Ты удалил больной глаз? - спросил я наивно. - Да что ты! Как мог ты это вообразить? Неужели я стал бы удалять глаз при вторичной стадии сифилиса - это была бы профессиональная ошибка! Я вылечил бы его, если бы только этот парень дал нам время. Но он застрелился четыре дня назад. Мы произвели вскрытие, и тут-то я наконец нашел спирохеты. - А его нельзя было спасти? - При чем тут спасение? С помощью небольшого количества ртути, йода и прочей латинской кухни глаз, безусловно, был бы вылечен в самое короткое время. Он явно не понял меня. - А нельзя было спасти его от самоубийства? - спросил я. - Это не наше дело. Разве что в очень отдаленном будущем. Но ты прав, возможно, что и на его дурацкую депрессию пала тень от спирохет и нужно было поискать их в коре его головного мозга, подвергнув ее исследованию под микроскопом, срез за срезом. - Но разве не следовало испробовать все, пока он был жив? - заметил я. - Все? Уж больно ты нескромен. Итак уже много, если мы пробуем понять изолированный процесс, происходящий в очень отдаленном органе, и повлиять на него. Он говорил несколько рассеянно. Я тоже прислушивался; к нам доносился не только раздраженный разговор между матерью и Валли, но и громкий пронзительный крик маленькой Юдифи. Отец вдруг встал. Лицо его омрачилось, я не заметил, когда именно. Может быть, оно все время было таким. Он посмотрел на меня искоса суровым взглядом. - Подожди меня, - крикнул он и быстро вышел из комнаты. Дверь из коридора, на лестницу распахнулась и захлопнулась, - кто-то, очевидно, только что ушел из нашего дома... Валли? Я не посмел удостовериться в этом, хотя меня и тянуло пойти за ней, удержать ее, сделать что-нибудь, сам не знаю что. Сердце мое стучало так, что готово было разорваться. Наконец отец, которому удалось успокоить Юдифь, вернулся. Он уже не скрывал своего настроения. Он и не думал продолжать свой доклад о больной радужной оболочке или о тени, которую отбрасывают спирохеты (это выражение он уже, конечно, приберег для своих лекций). Наоборот, став прямо против меня, - я был с него ростом, - он начал почти так же пронзительно, как только что Юдифь. - Ну-с, а теперь о более серьезном. Ты видишь, я жалею, что не дал тебе последовать влечению сердца, нет, не в том, что ты предполагаешь, к этому мы сейчас вернемся. Я думал в простоте душевной, нет, о простоте душевной тоже не приходится говорить, я имел в виду только твое призвание. Итак, ты можешь начать заниматься медициной. Я буду сам руководить тобой. Я не хочу, чтобы когда-нибудь впоследствии у нас возникли недоразумения. Наше имя чего-нибудь да стоит. Пусть будет по-твоему. Теперь о главном. Я не ханжа, не иезуит, как некоторые другие, я всегда пойму естество. Ты молод. Хорошо. Но все-таки тебе не следовало опускаться до черни, хуже того, до челяди, и, что самое худшее, в доме твоих родителей, где живут твои невинные брат и сестра. У тебя перед глазами была счастливая, совершенно безупречная семейная жизнь. Ни я, твой покорный слуга, ни твоя добрая мать не подали тебе примера, как бы мне выразиться, ну, ты понимаешь меня, - и все-таки ты опозорил свои очаг, ты совершил безответственный поступок. Друг, друг, ты принес мне уже много разочарований. Вероятно, больше, чем ты подозреваешь. Разве до сих пор я не был терпелив? Разве, хотя я вовсе не ханжа и не завсегдатай молелен, я не пытался честно видеть сучок в моем глазу и не видеть бревна в твоем? Пойми, я готов простить, более того, я готов воздать добром за зло, которое ты причинил нам, родителям, и позволить тебе идти дорогой, которая, может быть, недаром кажется тебе путем к земному раю. Я готов даже и на большее. Я помню, как однажды, когда ты был еще ребенком и промотал доверенные тебе деньги, ты заявил в свое извинение: "Я купил огурцы!" Может быть, и на этот раз ты только жертва твоего доброго сердца. Но ты натворил нечто ужасное: ты дал совратить себя немолодой ничтожной бабе, продувной комедиантке, которая всех нас водила за нос в течение стольких лет. Что это еще за монастырь? Бриксен! Все вранье, пошлое надувательство, обман. - Нет! - сказал я. - Нет, это не так! - Значит, - ответил отец, с трудом владея собой, - ты думаешь, что мы, мать и я, заблуждаемся? Ну-с, эта особа старше тебя на шесть лет. Она нищая, отец ее сидит на черном хлебе, ее брат пастух, в лучшем случае, проводник, ты же мой наследник, ты станешь в будущем богатым человеком. Неужели ты думаешь, простофиля, что она любит тебя за прекрасные глаза или за доброту сердечную, осел несчастный? Она навязала тебе ребенка, которого прижила бог весть с какой сволочью. Я чувствовал, как во мне поднимается ярость, но я тоже умел владеть собой. - Вероятно, это звучит для тебя не очень приятно, но я говорю правду. Скоро родится ребенок. А вместе с ним и процесс об алиментах. А я - почетный гражданин Пушберга. Нет, сынок, ты разве не понимаешь? Твой обожаемый деревенский цветик все очень тонко подстроил. Они избрали меня почетным гражданином не только для того, чтобы лишний раз основательно обобрать, они хотят связать меня по рукам и по ногам. Я бросился на отца, но он схватил мои кулаки в свои руки и сказал, придвинувшись ко мне так, что я чувствовал, как бьется сердце под тканью его жилета: - Я хочу знать правду! Ты скажешь мне правду? Я кивнул. - Ты любишь эту девку? Что мне было делать? Я кивнул. Он выпустил мои руки, он отшатнулся. Мне стало жаль его. - Что же ты собираешься делать? Я молчал. - Говори же! Мы должны прийти к окончательному решению. Я готов заботиться о ребенке. Ты этого не можешь. У тебя ничего нет. - Я буду работать. - Где работать? Учение на медицинском факультете продолжается шесть лет. Да и после этого ты еще тоже насидишься без хлеба. Ты хочешь всю свою юность, всю свою жизнь связать с этой грязной вонючей юбкой? Я только молча взглянул на него. - Ах, тебя, вероятно, оскорбляют такие слова? Уж не собираешься ли ты жениться на потаскухе? Больше я не мог выдержать. Я не бросился на него. Нет, я опустился в кресло у письменного стола и сказал: - А что же еще? Мне не остается ничего другого, иначе сволочью буду я. Отец онемел. Он обеими руками оперся о письменный стол, который слегка задрожал под его тяжестью. Потом открыл рот, но не смог выговорить ни слова. Наконец он пробормотал: - Пусти меня на мое место. Я послушно встал, и он сел. - Пока я жив, ты не женишься на ней, - сказал он. - Ты несовершеннолетний, ты не можешь жениться. - И все-таки я это сделаю. Мы подождем. - Не в моем доме, не... - Тогда в другом. - Я готов без всякого процесса об алиментах и признания отцовства обеспечить твою, как бы это выразиться, твою возлюбленную. И ребенка тоже. Правда, сказано, что бог не любит ублюдков. Но я сделаю все, чтобы обеспечить ребенку будущность, создать ему твердое положение в пределах социальной среды, в которой живет этот народ. - Спасибо тебе, но я не могу иначе, я должен жениться на ней. - Дитя, дитя, - сказал отец. - То, что тебя постигло, это не любовь, а катастрофа. Ты говоришь - жениться, Как можешь ты жениться в девятнадцать лет? - Я сказал, что буду ждать. - А когда тебе исполнится двадцать два и ты будешь совершеннолетним по закону, тогда что? Здесь, в нашей старой Австрии, властвуют попы. Погоди, не вспыхивай, я желаю тебе добра. Брак может быть совершен только по католическому обряду. Но такой брак нерасторжим навеки. Ты подумал об этом? - Но я не вижу другого выхода. Юдифь снова начала кричать, на этот раз я уже разбирал слова, она звала Валли, она хотела, чтобы Валли сидела с ней, около ее постели. Валли не шла. Я посмотрел на отца. Он пожирал меня злым взглядом. Взгляд этот пугал меня, но я его все-таки выдержал. Мать, закутанная в широкий пеньюар с длинным шлейфом, тихонько проскользнула в комнату: - Иди к ребенку! Словно на свете существовал только один ребенок, Юдифь! Отец отрицательно покачал головой. - Проклятая челядь - прошипел он, - как будто у меня нет других дел?! Что вы от меня хотите? Что вы все от меня хотите? - крикнул он, который не кричал никогда. - Ты разбудишь еще и Виктора, - сказала мать и, несмотря на все горести и беды, улыбнулась своей прежней слабой и лукавой улыбкой, за которую я ненавидел ее сейчас так же, как и отец... - Здесь нужно наконец навести порядок, - сказал он. - Стефания, - обратился он к матери, - ступай к Юдифи. Я приду через две минуты. Через две минуты, говорю я! Без возражений. И когда мать, все еще улыбаясь, но не глядя на меня, потому что она стыдилась своего предательства, вышла из комнаты, отец поднялся и, пряча микроскоп в деревянный футляр, сказал: - Вернемся к тебе. Знаешь ты наконец, чего ты хочешь? - Знаю, я не могу покинуть девушку в беде. - Да разве это беда! Разве ты один должен нести ответственность за ее легкомыслие! Я спрашиваю тебя в последний раз: ты либо дашь мне честное слово, что не увидишь больше эту... - и он сделал над собой усилие, - эту девушку, либо тебе придется уйти. - Ты не можешь выгнать меня из дому. - Вот как, не могу? Разве все, что здесь, - не моя собственность? - Нет, - сказал я, - ты обязан содержать меня вплоть до моего совершеннолетия и воспитывать согласно своему общественному положению. - Значит, кое-что в юриспруденции ты все-таки усвоил, - сказал он язвительно, с дьявольской усмешкой, полоснувшей меня по сердцу. - Смотри-ка, ай-ай-ай, ты, значит, разрешил социальный вопрос индивидуально. Ты следовал своей похоти, а теперь я должен заботиться о тебе, а тем самым, разумеется, и о ней, потому что на деньги, которые я буду, нет, которые я должен давать тебе, ты сможешь содержать и свою даму сердца, пока не станешь совершеннолетним, не женишься на ней и не сможешь узаконить чужого незаконного ребенка. И ты думаешь, что я соглашусь на эту комедию? - Нет... Не думаю. - О нет, ты не думаешь, - продолжал издеваться отец, который в холодной ярости понял меня ложно. - Нет, ты хочешь быть Христом, но не хочешь, чтобы тебя распяли. Юдифь снова подняла отчаянный крик. - Кажется, все черти разом вырвались из ада, - крикнул отец. - А я говорю - нет, обратился он ко мне. - Ты всегда так говоришь, стоит мне о чем-нибудь тебя попросить. - Пустые отговорки, чепуха. Или я, или Валли. Я молчал. - Ты не можешь быть супругом Валли и шурином пастуха и оставаться моим сыном. Пойми это, пойми! - повторил он с угрозой. - Что тебе эта безродная шлюха? Что она может дать тебе еще? Неужели она тебе не противна? Ты ей обещал? Она заставила тебя дать обещание? - Ничего она не заставляла... Я ничего не обещал. - Тогда в чем же дело? Значит, все в порядке? - Именно поэтому я не могу поступить иначе, - сказал я. - Тогда ступай к черту! Между нами все кончено. Лезь в петлю, коли тебе угодно. Видеть тебя не желаю. Если бы только вечер кончился этими ужасными словами - ведь я еще надеялся на чудо! Но Юдифь все больше и больше взвинчивала себя криком и наконец впала в настоящее буйство - не знаю, как назвать это иначе. Вопли: "Валли..." становились все пронзительнее, и если вначале можно было подумать, что она, по обыкновению, кричит нарочно, то теперь я начал бояться, что дело серьезно и это может кончиться катастрофой. Щеки ее пылали, как в огне, глаза лихорадочно сверкали, отец поставил термометр, у нее было 39,9. Чудовищно-холодный, злой взгляд отца пронзил меня. Мать тоже дрожала, как в лихорадке. - Кто тебе позволил рассчитать Валли без моего разрешения? - тихо спросил отец, но мы, Юдифь и я, услышали это. Юдифь еще ничего не знала. Остолбенев от ужаса, она посмотрела на всех нас и сразу перестала кричать. Щеки ее побледнели, глаза закатились, и золотисто-рыжеватая головка упала на подушку. - Она умирает, она умирает! - в полном смятении пробормотал отец. - И это он погубил ее! Погубил, чтобы его ублюдок остался единственным! Какой смысл вступать в пререкания с человеком, который почти помешался от горя? Я бросился к телефону и позвонил знакомому детскому врачу, которого раньше изредка приглашали ко мне, когда я заболевал; к Юдифи его вызывали часто. Врач, к счастью, был дома и обещал приехать немедленно. Я сказал об этом родителям, они ничего не ответили, но я видел, что они это одобрили. Юдифь не то уснула, не то лежала без памяти, но как только врач, красивый, еще молодой человек с блестящими голубыми глазами и с длинной мягкой золотистой бородой, сел около ее кровати и начал осмотр - прежде всего он ощупал железки на шее, чтобы узнать, сильно ли они распухли, - ребенок снова впал в буйство. Юдифь начала биться на постели, она вцепилась обеими руками в его густую бороду и принялась рвать ее, к чему врач, разумеется, отнесся не слишком милостиво. Мы опустили веревочную сетку кроватки, но девочка в кровь разбила себе лицо о металлические прутья. От беспрерывного крика лицо ее стало багрово-синим, а на длиной тонкой шее вздулись жилы. Отец в отчаянии ломал руки, мать плакала, я никогда еще не видел их в таком состоянии. Даже врач, который привык к детским капризам, начал терять самообладание. Он грубо поднял девочку, посадил ее и приказал замолчать. Но она рыдала все громче, голос ее пресекался от визга. Легкий шлепок врача привел Юдифь в еще большее бешенство. Она бросилась ко мне в объятия, плакала, молила меня не уходить и рыдала все сильнее, вцепившись всеми десятью пальцами в мою ночную рубашку - я не успел одеться, после того как отец поднял меня с постели. Мать явно раздражало мое присутствие. - Ступай же наконец спать, - шепнула она, кидая на меня неласковый взгляд. - Оставь нас одних! Как только Юдифь это услышала, она вцепилась в меня еще отчаяннее и стала еще пронзительнее звать на помощь. Я уговаривал ее, сначала ласково, потом строго, слова мои не производили ни малейшего впечатления. При таких припадках, сопровождаемых высокой температурой, случается, что пульс временно ослабевает. Как врач, отец знал это, но как отцу ему мерещилась серьезная опасность, которой на самом деле не было. Ведь ясно, что ребенок, способный так громко орать, так отчаянно драться и кусаться, не может быть при смерти. У меня мелькнула глупая мысль, но мне казалось, что в такой день, как сегодняшний, стоит попытаться ее осуществить. Без спроса, на глазах у растерявшегося врача, я взял ребенка на руки и сказал: - Пойдем, Дитхен, пойдем к братишке. Виктор звал тебя, ты слышала? Разумеется, Юдифь ничего не слышала. Виктор был так мал, что не мог произнести ни одного внятного слова, а тем более позвать свою непослушную сестренку, но Юдифь насторожилась и позволила отнести себя в детскую, где Виктор, ее собственность, как я нашептывал ей, спал сладким сном младенца рядом с громко храпевшей толстой, краснощекой кормилицей. - Тише, тише, - сказал я Юдифи, внимательно смотревшей на меня. Я взял со столика ночничок и осветил лицо Виктора. - Он опять уснул, ты должна быть тихой-тихой, ты ведь не станешь будить его, он принадлежит тебе! - Мне одной? - спросила Юдифь, и глаза ее заблестели, но уже другим, ясным блеском. - Разумеется, Валли подарила его тебе! Валли придет завтра, Валли навсегда останется с тобой, - лгал я, а сам так хотел, чтобы это было правдой! Юдифь действительно успокоилась, и, что самое удивительное, когда врач вторично измерил ей температуру, оказалось, что у нее опять 37,8, то есть столько же, сколько в начале вечера. 4 Врач остался еще у сестры, вернее, у отца, и в ночной тишине я слышал их несколько раздраженный разговор. Наконец врач вышел, и отец проводил его до ворот. Потом я услышал, как отец разговаривает с матерью. Я думал, что речь идет обо мне, и стал прислушиваться. Но мое имя не произносилось. Неужели судьба моя была решена? Меня унижало то, что я стою в ночном белье и подслушиваю под дверьми, точно любопытный лакей, который боится, что господа его рассчитают. - Да что я, раб вам всем? - сердился отец. - Ах, все это не так страшно, - ответила мать, затем последовало нечто неразборчивое и в заключение хорошо известное мне выражение: - Значит, маленький пластырь на большую рану, Макси? Отец сделал несколько шагов, ботинки его громко заскрипели, и я отошел от двери. - Сто крон! - сказал он укоризненно. - Сто крон, жена, за то, чтоб сунуть термометр и потрепать по щеке! Слыхано ли это? - Ну что ж поделаешь? - спросила мать, и меня начало трясти. - Эти сто крон могли бы уплатить твои родители! Они и сейчас еще должны мне сто тысяч... Я быстро шмыгнул в свою комнатушку, мне показалось, что отец приближается к двери. Несмотря на все, я скоро уснул. Испорченные часы все еще тикали у меня на тумбочке. Было уже очень поздно, не то час, не то половина второго ночи. Мне снилось, что я спускаюсь по каменистой дороге от Пушберга к маленькому горному озеру. Озеро замерзло, казалось, дело происходит зимой, и блестит вдали между деревьев, словно плоский круг среди серых свинцовых скал. Впереди меня, размахивая руками, бежит маленький мальчик, я вижу только его головенку, мелькающую над снежным покровом, мальчик бежит по спуску гораздо быстрее, чем я, в моих тяжелых, подбитых гвоздями башмаках. Мне никто ничего не сказал, но я знаю, что это мой ребенок. Я горжусь им и радуюсь, что он принадлежит мне (Юдифь!), я хочу догнать его и укрыть под пелериной, той самой, в которую я кутал когда-то на прогулке маленького Перикла, и еще мне кажется, что я должен заниматься с этим мальчиком, так же как я занимался с Ягелло. Я зову его, как ни странно, то Ягелло, то Периклом, и мне кажется совершенно естественным, что он откликается на оба имени. Вдруг мой сын с быстротой молнии начал скользить по гладкому ледяному полю, "скатываться", как говорили мальчишки. Все бешенее становился его стремительный бег, прямо к скалам. Напрасно я кричал ему, чтобы он затормозил, чтобы он ухватился за свесившуюся еловую ветку, он не хотел или не мог уже остановиться, я же не мог и шагу сделать, и вдруг я услышал, как говорю сам себе: "Разве может ребенок воспитывать ребенка?" Но самым удивительным было то, что мой ребенок, невредимый и страшно довольный, очутился вдруг надо мной. У него были загорелые румяные щеки, как у местных тирольских мальчишек, глаза-вишни, как у Валли, и он превратился в старшего брата Валли, в пастуха, и, наконец, в Валли... Тут я проснулся. Было поздно, гораздо позднее того часа, когда отец обычно уходил в клинику. В моей комнате было темно, но мне показалось, что она уже убрана. Раз Валли не было, то это могла сделать только кухарка или кормилица. Я слышал, как в соседней комнате весело смеется Юдифь, колотит ложкой по кружке с молоком и распевает громко, но довольно фальшиво. Воспаление в горле, очевидно, прошло. Меня обрадовало ее пение. А кроме того, меня обрадовало, что я смогу объясниться с матерью наедине, без отца. Я быстро встал, поднял, вернее хотел поднять шторы, и вдруг споткнулся о какой-то предмет, стоявший посреди комнаты. Это был мой старый студенческий чемодан. Меня словно громом ударило, а получать удары я не привык. Старая, злосчастная вспыльчивость овладела мной, я схватил облезлый, пахнущий плесенью чемодан и изо всех сил швырнул его в дверь. Веселое, визгливое пение Юдифи сразу оборвалось. Я услышал, что она всхлипывает, но не так, как во время припадков, нарочито и пронзительно, а по-другому, мягче и естественней. Я быстро оделся. Уложить ли мне вещи? Добиться ли последнего, решительного разговора с матерью? Разве она не слышала, как я швырнул чемодан? До меня доносился ее голос: она утешала Юдифь и шепталась с кухаркой. Я наскоро умылся и выбежал в столовую. Юдифь была еще здесь, расстроенная, хмурая, но слезы ее уже высохли. Вошла кормилица с Виктором, только матери не было видно. Я спросил, где она... - Госпожа профессорша вышла. - Как, в девять часов утра? Служанки пытались что-то сказать, они всегда были преданы мне, но я понимал, что мне не следует пользоваться их информацией. Я собрал все свои вещи. У меня было мало костюмов и не слишком много белья, и я все удобно уложил в чемодан. Когда я стоял на коленях, склонившись над чемоданом, меня пронизывала уже не боль, а скорее радость. Я понял, быть может, впервые, что значит быть свободным. Я спустился по лестнице и оставил чемодан внизу у портье. Я не хотел, чтобы моя свобода была построена на недоразумении, я не хотел по недоразумению терять родительский дом, к которому был привязан всем сердцем. Я знал, что, как только вернутся отец и мать, портье доложит им, что я оставил у него чемодан с вещами, и, если родители не хотят прогнать меня из моей комнаты, все еще может уладиться. Первым делом я, конечно, направился к Валли. Увидев меня в своей комнатушке, она слегка побледнела и смутилась. Она штопала чулки и не прервала работу, покуда я не взял у нее из рук чулок и иголку. - Я думала, что больше не увижу вас, - сказала она, и сдержанный тон, каким она произнесла эти слова, поразил меня больше, чем их содержание. Я посмотрел на нее. - Да разве ты любишь меня? - вырвалось у нее вдруг, и яркий румянец залил ее лицо до корней густых, темно-каштановых, шелковистых волос. - А ты меня любишь? - спросил я, потому что в душе я не знал, любовь ли то, что я чувствую к ней, и что теперь, вопреки всему, завладело мной до глубины моего существа. - Люблю ли? - переспросила она и взяла у меня чулок и иголку, которые я все еще неловко держал в руках. - Я люблю тебя больше, чем мне самой хотелось бы. Я рассказал ей о моем разговоре с отцом и о том, что он разрешил мне поступить на медицинский факультет. - И ты не согласился? - спросила она, как-то холодно взглянув на меня и мрачно и угрюмо улыбаясь. - Почему ты не согласился? Ну что ж, может быть, и лучше, что ты вырвался из рук старого сатаны. Валли увидела, что я не в силах вынести, когда так говорят о человеке, которого я люблю больше всего на свете (это-то я знал). Она закусила губу и сказала: - Да разве ты знаешь его? Но я обещаю тебе, что не произнесу о нем больше ни слова, пока... - Пока? - спросил я. - Не спрашивай, - сказала она коротко и снова принялась за работу. Наступило довольно долгое молчание, наконец я рассказал и про историю с чемоданом. - Разве я не говорила тебе? - перебила она меня, сразу же нарушая обещание не говорить дурно о моих родителях. Правда, она вовремя опомнилась и дала мне рассказать до конца. - Этого я не хотела, - сказала она. - Я не вправе лишать тебя родительского дома. - Но как же может быть иначе? - Я не хочу, чтобы говорили, будто это я принудила тебя! Она расплакалась, и я, дурак, только теперь заметил, что она все время сдерживала слезы. - Не плачь, - пытался я успокоить ее. - Мы будем опорой друг другу. Мы молоды и здоровы, и мы найдем выход, Валли! Сегодня ночью во сне я даже видел нашего сына. - Что, нашего сына? - Она в испуге очнулась от своего тяжелого раздумья. - Обещай мне одно, прошу тебя, обещай мне только одно! - Вечную любовь и вечную верность? - спросил я шутливо, хотя мне было не по себе в этой сумрачной, душной комнате, которая вечером и ночью выглядела обычно совершенно иначе, гораздо приветливее. - Ладно, - сказала она, обрывая, - обещай, что ты никогда никому не позволишь судить обо мне. - Что ты хочешь сказать? Чтобы никто не осуждал тебя? - Нет, чтобы ты ни с кем не говорил обо мне и чтоб никто не смел судить меня, прежде чем я буду знать об этом. Ты обещаешь? - И она протянула мне свою маленькую, смуглую, красивую, но очень огрубевшую от работы руку. Я взял ее. Валли перестала плакать. - А что ты мне обещаешь? - спросил я, все еще пытаясь шутить и рассеять тяжелую атмосферу. - Что мне обещать тебе, дитя? Ты ведь все уже получил? Что я... - она прервала себя. Очевидно, ей хотелось сказать "что я тебе..." или что-нибудь в этом роде, но она не хотела унижаться. В этом проявилась ее гордость, совершенно покорившая меня в эту минуту. - Я никогда не покину тебя, - сказала Валли и остановила на мне свой все еще мрачный взгляд. - Ах, если б я только могла это сделать! Что ж с ним будет? Что будет со всеми нами? - воскликнула она, тут же опровергая себя. - Что с нами будет? Мы поженимся и узаконим ребенка. - Это невозможно, - сказала она. - Ты думаешь, что вынужден так поступить, но тебя никто не вынуждает. - Да, да, знаю, - ответил я. - Ты знаешь, что ты не обязан на мне жениться? Ты все обдумал? Ты разве любишь меня? Не жалость ли это? Не... Я прижал ее к себе, покрыл ее поцелуями, увлек ее на постель. Мы лежали в молчаливых, страшных, нескончаемых объятиях, охваченные пламенем и новым, глубоким, чудовищным счастьем. Нам казалось, что это опьянение не кончится никогда, мы все глубже погружались друг в друга, мы забыли о еде, о питье, об отдыхе, о сне, о боли. Наша страсть становилась все более влекущей, ненасытной, неисчерпаемой, безмерной, весь день, всю ночь, покуда под утро мы не уснули глубоким сном. Проснулись мы только в полдень. Сомнений уже не было. Разве мог я не любить женщину, с которой слился в крови, в слезах и почти что в смерти, которую жаждал снова, не успев еще выйти на улицу! Я купил еду, мы поели, сидя на краю кровати, и, мужественно рассуждая о том, что нам надо встать и пойти в город, снова упали в объятия друг друга. Валли была еще пламеннее, чем я. Беременность нисколько не изменила ее. Тело ее казалось почти таким же нетронутым и целомудренным, как несколько недель назад, когда мы впервые слились в неумелом любовном объятье. Она ласкала меня до боли и сама жаждала боли и успокаивала мою боль все новыми страстными ласками. Она была неистова по природе. Проснувшись на другой день, я вспомнил о матери: она всегда страдала во время беременности, становилась безобразной, ее мучили тошноты. Ничего похожего не чувствовало это стройное, страстное, неистовое и нежное существо. Лаская и целуя ее крепкую грудь, я ощущал, как она горяча. Валли была ненасытна в жажде наслаждений, и эта женщина, которая столько лет была для меня только служанкой, заставила меня безвозвратно забыть, что я знал ее когда-нибудь не такой, как сейчас. Наконец нам пришлось вернуться к будням. Денег у нас не было. Валли решила сбегать и взять деньги со своей сберегательной книжки. Мне нужно было пойти домой и вернуться к ней с чемоданом. Я раздумывал, как бы мне заработать. - Пока у меня еще есть деньги. Не беспокойся, - сказала Валли, не желая слушать моих возражений. - Но не могу же я быть у тебя на содержании, - заметил я. - Разве мы не муж и жена? - спросила она. Я пошел домой. Чемодан, покрытый пылью, стоял у нашего швейцара, в том же углу, куда я его поставил. Я поднял его, открыл крышку. Швейцар и его добродушная жена смотрели на меня украдкой. Не вложили ли родители короткой записки или конверта с деньгами, чтоб я мог перебиться хоть первые дни? Нет. Они и на словах ничего не передали через швейцара. Я мог подняться по лестнице и потребовать что-нибудь из того, что мне полагалось, я ведь был еще их сыном, я не был еще законным мужем Валли. Но я испытывал гордость, которой не знал раньше, потому что Валли сделала меня мужчиной, и я понимал, что не должен унижаться. В своем чувстве к Валли я больше не сомневался. Когда я вернулся к Валли, я увидел, что она поражена почти так же, как три дня тому назад. Значит, она считала меня способным бросить ее вместе с нашим ребенком? После всего, что между нами было! Но о ребенке она говорить не желала. - Предоставь это мне, - сказала она. - Его еще нет. - Его еще нет? - спросил я удивленно. - Но, Валли, ты ведь уверена? Ты не ошибаешься? - "Ты ведь уверена, ты не ошибаешься?" - передразнила она меня и рассмеялась. - Ты что же, не меня хочешь? Ты на ком женишься - на мне или на моем ребенке? Веселость ее была наигранной, она поползла по полу, подражая младенцу, который пробует делать первые шаги. - Валли! - крикнул я. - Да? - Она поднялась, холодно посмотрела мне в глаза, потом взяла мои руки в свои и спросила: - Ты раскаиваешься? Жалеешь? Они настроили тебя против меня? Я хотел сказать, что никогда не оставлю ее, но она прервала меня: - Тебе девятнадцать лет. Конечно, я не могу требовать верности навеки. Ты можешь уйти. Я и сама пробьюсь. - А ребенок? - Ребенок? - крикнула она резко. - Я для тебя ничто, ребенок - все! Я ведь тоже еще существую. Тряпка я, что ли? Любовь с горняшкой? Дерьмо и сор? Да, может, теперь я не хочу тебя больше. Она не плакала, она поглядела на меня сухими глазами, села к столу и снова принялась за чулок, который выронила из рук позавчера. Не знаю, что это было - сострадание или чувственность? Но теперь, когда она сердилась на меня, она влекла меня еще сильнее, и почти в ту же секунду мы слились в бешеном и глубоком объятии. Я остался. И наконец после того, как она выплакалась на моей груди и заботливо отерла с меня чистым носовым платком свои слезы, мы начали строить планы. Мы начали говорить о будущем в девять часов вечера, а когда мы все обсудили, было уже около четырех часов утра. Наш план был почти непогрешим, и долгое время мы следовали ему неукоснительно. Она знала, что мне нужно, чего я хочу. Прежде всего, безусловно, любой ценой она решила осуществить мое основное желание: я должен учиться, я должен стать врачом. Заботы о ребенке она будет нести одна, ребенок никоим образом не должен быть мне помехой. Строя планы, она была так бескорыстна, так благородна, все это было так непохоже на "горняшкину любовь", что для меня само собой стало очевидно: я пожертвую всем ради нее и ребенка, оставлю семью, женюсь на ней и дам имя малютке. Какие перспективы заработка были у нас? Я мог бы давать уроки, но Валли правильно говорила, что я должен отдать все силы занятиям, не терять больше ни дня, ни часа. Она будет работать, она станет заботиться о ребенке. Она решила сейчас же заняться самообразованием, чтобы впоследствии занять достойное место в обществе в качестве моей жены, и она немедленно начала упражняться в чистописании, ибо красивый почерк казался ей самым главным. Она просила меня составить ей список книг, которые она начала брать из общественной библиотеки, и хотела во что бы то ни стало прослушать бесплатный курс литературы и языка. Она просила меня беспощадно исправлять ошибки в ее речи, плохие манеры за столом, и это были вовсе не пустые слова, она относилась ко всему очень серьезно. Валли решила работать, покамест она еще в силах, и сделала шаг, чрезвычайно возвысивший ее в моих глазах. Она явилась к моим матери и отцу и скромно, но твердо потребовала свои документы и добилась хорошей рекомендации. Она настояла на том, чтобы мы виделись по субботам во вторую половину дня и только до восьми вечера. Наступило лето. В университет меня могли зачислить только с осени. До тех пор мне нужно было сидеть в библиотеке над книгами и анатомическими атласами, и, когда я не без содрогания приступил к вскрытию первого трупа, я по книгам уже основательно знал анатомию. Скромные сбережения Валли (она всегда была очень честна, а семья моя очень экономна) скоро истощились. Я снял комнату не меньше той комнатенки, в которой жил последнее время дома и которую величали моим "кабинетиком". Но добыть денег, чтобы платить даже за такое помещение, Валли было очень нелегко. Мы заложили мои золотые часы, потом насилу их выкупили, наконец нам пришлось их продать. В течение лета, точнее в течение двух месяцев после моего ухода из дому, Валли стала спокойнее и бодрее. Мне это было решительно непонятно. Меня все больше терзали заботы и беспокойство. Она же, напротив, обрела уверенность. Необходимо было подумать о моем будущем. Отец отказал мне в какой бы то ни было поддержке. Он был, вероятно, слишком глубоко потрясен. Должно быть, он надеялся принудить меня к отступлению. Я не осмеливался показываться ему на глаза, я сам еще недостаточно верил в свои силы. Однажды в воскресенье днем Валли еще раз пошла к нему. Я ждал ее перед домом, я видел в окно мою сестренку. Юдифь меня не видела. Мне показалось, что она очень побледнела. Она, кажется, сильно горевала обо мне. Юдифь кинулась Валли на шею и не хотела отпускать ее. Мои родители холодно наблюдали за этой сценой. Беременность Валли была уже очень заметна. Мой отец настаивал на том, чтобы дело было улажено через адвоката. У нас с Валли не было денег на это. Валли доверилась своим новым хозяевам. У них были какие-то хорошие знакомые, и эти знакомые обещали рекомендовать Валли адвоката. Они сдержали свое слово, и адвокат согласился вести мое дело в кредит. Я имел право на стипендию, которую австро-венгерское военное министерство, нуждавшееся в военных врачах, предоставляло молодым медикам, обязующимся служить в армии. Мне нужно было согласие отца и свидетельство об отсутствии средств к существованию. Добиться этого было невозможно. Наконец адвокату удалось, против воли моей матери, найти выход, который оказался спасительным для всех нас. Значит, отец все-таки не был непреклонен. Правда, он отказал мне во всякой помощи, но он дал свое согласие на то, чтобы меня признали совершеннолетним - это было предусмотрено законом в виде исключения - при условии, что я откажусь от всяких к нему претензий. Нам с Валли не легко далось это решение. Положение нашего ребенка было бы гораздо лучше, если бы я оставался несовершеннолетним. Тогда мой отец обязан был платить алименты незаконнорожденному ребенку, - соответственно своему состоянию, которое и тогда уже было огромным. Кроме того, неизвестно было, добьюсь ли я стипендии; получить удостоверение об отсутствии средств к существованию и то было очень трудно. И все-таки мы решились. Моя жена стала очень гордой. Она не хотела милостыни. Когда она приходила в дом моих родителей, она не позволяла принимать себя в передней или в приемной. Она требовала, чтобы наше будущее и будущее нашего ребенка обсуждалось в гостиной, где она также имела право сидеть в креслах, как и ее бывшие господа. Правда, она снова работала прислугой, но в доме моих родителей она не чувствовала себя служанкой. Я не должен изводить себя заботами о будущности ребенка, твердила она снова и снова. Ее вера в себя и в меня казалась непоколебимой. И мы добились всего. Мне выдали официальное удостоверение, что с 11.VIII.1909 я значусь совершеннолетним. Валли взяла отпуск, мы поехали в Пушберг (мои родители проводили это лето в Франценсбаде) и обвенчались в старой деревенской церкви. Мой тесть и моя новая семья приняли меня без особых душевных излияний, только у старого священника стояли слезы в глазах. Оглашение было сделано за несколько месяцев. Мы исповедались и причастились. Свидетелями с моей стороны были учитель и местный богатей, со стороны невесты - отец и родные. Свадебный обед состоялся в деревенской харчевне. В нашем доме мы не побывали. Он стоял пустой и заброшенный, дорожки к нему заросли высокой травой... Мы быст