Оцените этот текст:


     Голоса
     РОМАН
     Перевод с немецкого М.РУДНИЦКОГО

     Ахрония  --  это  не  бездушная  соположенность  эпох,  а   скорее   их
сочлененная  "вставленность"  друг в  друга  наподобие штатива,  это  каскад
омолаживающихся  структур. Их можно растянуть, как мехи гармошки, и тогда от
одного конца до другого  очень  далеко,  а  можно  и вложить  друг в  друга,
наподобие   кукол   в   русской   матрешке,  чтобы   "стенки"  времен  почти
соприкасались.   И  вот  тогда  люди  иных  столетий  начинают  слышать  наш
дребезжащий граммофон, а мы сквозь прозрачные перегородки времени видим, как
они простирают руки над своей любовно приготовленной трапезой.
     Элизабет Ленк


     МЕДЕЯ -- колхидка,  дочь царя Эета и  Идии. Сестра Халкиопы и  Апсирта.
ЯСОН  --  предводитель  отряда  аргонавтов  на   корабле  "Арго".  АГАМЕДА--
колхидка, в прошлом -- наперсница Медеи. АКАМ -- коринфянин, первый астроном
царя Креонта.  ЛЕУКОН -- коринфянин, второй астроном царя Креонта. ГЛАУКА --
коринфянка, дочь царя Креонта и Меропы.
     ДРУГИЕ ПЕРСОНАЖИ
     Креонт-- царь Коринфа.
     Меропа -- царица Коринфа.
     Ифиноя -- их убитая дочь.
     Турон -- коринфянин, помощник Акама.
     Лисса -- колхидка, названая сестра Медеи.
     Аринна -- дочь Лиссы.
     Кирка -- колдунья, сестра матери Медеи.
     Пресбон  --  колхидец,  распорядитель  празднеств,  игр  и  торжеств  в
Коринфе.
     Теламон -- соратник Ясона, аргонавт.
     Фрикс -- из Иолка, привез в Колхиду руно.
     Пелий -- дядя Ясона, правитель Иолка.
     Хирон -- воспитатель Ясона в горах Фессалии.
     Мермер, Ферет -- сыновья Медеи и Ясона.
     Ойстр -- скульптор, возлюбленный Медеи.
     Аретуза -- подруга Медеи с острова Крит.
     Старец -- возлюбленный и друг Аретузы с острова Крит.
     Мы произносим  имя  и  вступаем,  раз уж перегородки  прозрачны,  в  ее
времена, желанная встреча, и она без колебаний и страха встречает наш взгляд
из  своих  древних  глубин.  Детоубийца?  Впервые  --укол  сомнения.  И  эта
надменная издевка в пожатии ее плеч, в  гордом отвороте головы -- ей уже нет
дела до наших сомнений и до наших ста-



     раний  восстановить  справедливость,  она удаляется.  Уходит  от нас --
далеко вперед? Или -- глубоко назад?  Вопросы,  по дороге утратившие  смысл.
Это  мы  послали их  в  путь,  и вот  она  поднимается из глуби  времен  нам
навстречу,  а  мы  отдаемся  погружению,  проваливаясь  все  глубже  и  мимо
столетий,  которые  говорят  с  нами  не  столь  отчетливо,  как  ее  эпоха.
Когда-нибудь мы обязательно встретимся.
     Мы  ли  спускаемся к древним, они  ли  нагоняют  нас?  И то,  и другое,
вместе.  Порою  достаточно просто  протянуть руку.  И  вот  они  у  же легко
перемахивают на нашу сторону,  эти чужегости, столь похожие  на нас. Да,  он
есть у нас, этот  ключик, что отмыкает все эпохи,  и мы  в жажде скороспелых
суждений зачастую  совершенно  бесстыдно  им  пользуемся,  но ведь  возможно
приближаться и иначе, медленно, шаг за шагом, уважая чужие табу и не пытаясь
без нужды вырвать у мертвых  их тайны. А коли уж есть нужда --  признаемся в
этом сразу и не таясь.
     Тысячелетия плавятся  под  гнетом наших  взглядов.  Так пусть  же  гнет
остается.  Праздные вопросы. Вопросы невпопад, не о  том -- они пугают тень,
что силится  выйти  к  нам  из сумрака  наших  предубеждений.  Наш  долг  ее
остеречь.  Предубеждения  наши сложились  в  законченную систему,  ничто  не
способно их опровергнуть и даже поколебать. А может, наш долг как раз в том,
чтобы проникнуть  в самую  сердцевину  предубеждений, просто  зажмуриться  и
войти, всем вместе, друг за  дружкой,  под  грохот их рушащихся перегородок.
Хочется верить, что теперь  она подле  нас, эта тень с магическим именем,  в
котором сошлись времена и эпохи, сошлись  болезненно и  нестерпимо. Тень,  в
которой наше время настигает нас. Эта женщина, неистовая...
     Теперь мы их слышим, эти голоса...
     Все, что я до сей поры свершила, назову творением своей любви... Только
теперь я, Медея, через страдания собою становлюсь.
     Сенека. Медея
     Медея
     Даже мертвые боги властвуют. Даже несчастные тянутся  к своему счастью.
Язык  грез.  Язык прошлого.  Помогите же,  помогите  мне выбраться  из этого
колодца, прочь от этого лязга в моей голове, почему я слышу бряцание оружия,
неужто  они все еще бьются, мама,  кто,  с кем,  мои колхидцы,  ужели  опять
затеяли ристалища в нашем внутреннем  дворе или просто там,  где  я,  оружие
бряцает  всегда и с  каждым разом все громче?  Пить.  Надо  проснуться. Надо
раскрыть глаза. Кружка возле моего ложа.  Холодная  водица не  только утолит
мою  жажду,  но и утишит этот шум  в моей голове, я знаю. Вот тут,  мама, ты
сидела надо мной, и когда я поворачивала голову, как сейчас,  я видела проем
окна, вот он, только там, где я сейчас, в окно глядит не любимый мой орех, а
смоковница. Ты, мама, знала,  что тосковать  можно и  по  дереву, я была еще
девочкой,  почти ребенком, в  первый раз закровоточила,  но болела  не из-за
этого  и ты не из-за этого  сидела возле  меня  безотлучно,  и гнала от меня
невзгоды, и  меняла мне примочки из трав на  лбу  и  груди, и показывала мне
линии  на моих ладонях,  сперва на  левой,  потом на правой, такие разные, и
учила меня разгадывать  их  смысл,  я потом часто старалась не замечать этих
посланий, сжимала  руки в  кулаки, скрещивала их на груди, накладывала их на
чужие раны, воздымала к своей богине, носила  воду из колодца, ткала полотно
с нашими узорами, зарывала их в теплых волосах детей. А однажды, мама, еще в
том,  другом  времени,  я  обхватила  этими   руками   твою  голову,   чтобы
запечатлеть, унести эту форму в своих ладонях, у рук ведь тоже есть  память.
И тело Ясона,  каждую  пядь,  эти  руки  знают и знали еще  этой ночью, хотя
сейчас утро и я не помню точно, какой сегодня день.

     Спокойно.  Только  спокойно,  все  по  порядку.   Соберись  с  мыслями.
Во-первых, где ты? Я  в  Коринфе.  Смоковница перед окном  моей  глинобитной
лачуги  была  мне  отрадой и утешением, когда они  изгнали  меня  из  дворца
Креонта.  За что?  Но это потом. А  праздник,  на который я  в конце  концов
обещала Ясону  прийти,  он еще будет или уже кончился? "Ты  не можешь сейчас
меня подвести, Медея, от этого праздника так много зависит".  "Только не для
меня, --  ответила я ему, -- ты сам знаешь, но будь по-твоему, я приду, но в
последний раз" -- так я ему сказала. Это ты провела тогда ногтем по этой вот
крохотной черточке на моей левой ладони и объяснила мне, что означает,  если
она вдруг пересечется с  линией жизни, ты  хорошо меня  знала, мама, жива ли
ты?
     Взгляни.  Видишь,  вот  она, эта  крохотная  линия,  углубилась  и  уже
перечеркнула другую.  "Смотри, как бы гордыня не  выстудила  твою душу",  --
может быть, но боль, мама, боль тоже оставляет после себя опустошающий след.
Хотя  кому я  это говорю? Даже в кромешной тьме,  когда мы вступали  на борт
"Арго",  я видела  твои глаза и никогда их не забуду, их  взгляд вжег мне  в
память слово, которого я прежде не знала: ВИНА.
     Опять звон в висках, это, конечно, жар, но почему-то мне кажется, что я
уже  там  была, уже сидела за этим столом, правда, не  рядом  с  Ясоном, это
вчера было,  не  уходи,  мама,  откуда эта  усталость,  мне  бы еще  чуточку
поспать,  нет, сейчас, сейчас я встану, надену  белое платье, которое я сама
ткала и шила, твоя наука, мама, и мы вместе, как когда-то, пойдем коридорами
нашего дворца, и мне будет  радостно,  как маленькой девочке, когда ты брала
меня за ручку и вела в наш  внутренний  двор с  колодцем посредине, помнишь,
нигде  я  не встречала  колодца  красивей, и одна из женщин  протягивает нам
деревянную  бадью, и я  черпаю  пригоршнями родниковую воду и пью, пью --  и
выздоравливаю.
     Тут  все очень  просто:  либо я не в себе, либо их  город  зиждется  на
преступлении.  Нет-нет, верь мне,  мама,  я  сейчас в своем уме  и знаю, что
говорю  и  что  думаю,  да я ведь и  доказательство нашла, своими, этими вот
руками его трогала, так  что  теперь если мне что и грозит, то  совсем не от
гордыни. Я ведь все-таки пошла за  ней, за той женщиной, сама не знаю зачем,
может, просто Ясона хотела проучить, который допустил, чтобы меня усадили за
дальний конец  стола,  к челяди, да,  верно,  мне не приснилось",  это  было
вчера. "Но это  все-таки старшие слуги, -- сказал он жалобно, -- прошу тебя,
Медея, не устраивай скандал, только не сегодня, ты же знаешь, что поставлено
на кон, негоже  ронять достоинство государя  перед  всеми этими  чужеземными
гостями". Ах,  Ясон, не суетись ты так. Бедняга, никак он  не уразумеет, что
царь  Креонт уже не  в силах  меня оскорбить, но разве  в  этом сейчас дело,
сейчас главное --  сохранить ясную голову. Надо дать себе зарок  -- никогда,
ни  одной  живой душе я не скажу  о своем  страшном открытии, а  лучше всего
сделать,  как  мы,  Халкиопа  и   я,   делали  детьми,  помнишь,   мама:  мы
крепко-накрепко  заворачивали  нашу  тайну  в  листик,   а  листик  съедали,
неотрывно  глядя друг другу в  глаза, все  наше  детство, да  нет, вся  наша
Колхида полна была темных тайн, так что когда я сюда попала,  когда беженкой
вошла  в сияющий град царя  Креонта,  я с  завистью  подумала: уж  у этих-то
никаких тайн нет.  И  они, главное, сами в это верят, что и придает им такой
гонор -- каждым своим  взглядом, каждым  вальяжным  движением они  стараются
тебе внушить: да,  есть на свете место, где человек может жить  счастливо, и
только много  позже я заметила, что они очень обижаются на того, кто посмеет
усомниться в этом их счастье. Но разве в этом  сейчас дело, да что  же это с
моей головой,  мысли мечутся косяками, и почему же мне так трудно выудить из
косяка ту одну-единственную, которая мне нужна.
     Счастье еще, что  за  царским  столом  меня  усадили между моим  другом
Леуконом, вторым астрономом царя, и  Теламоном, ты, мама, его тоже, наверно,
помнишь, он тот из аргонавтов,  что вместе с Ясоном пришел к нам  во дворец,
когда  их  отряд  высадился на побережье нашей Колхиды, так  что  скучать за
праздничной  трапезой мне  не пришлось, Леукон  человек умный, я люблю с ним
побеседовать,  мы друг  другу  приятны,  а  Теламон,  хоть  и  неотесан,  но
беззаветно предан мне с той нашей первой встречи в Колхиде, уже сколько лет,
я и со счета сбилась, в моем присутствии он старается

     быть особенно остроумным, даже  до непристойности, вот было смеху-то, а
я, решив со  своего  низкого  места досадить царю,  начала  вести  себя  как
царевна, так ведь я царевна  и есть, дочь царя и  великой царицы, правда же,
мама? Так что мне не составило труда привлечь  к  себе всеобщее внимание,  а
потом  и  почтение,  даже со  стороны  заморских посланников из  Ливии  и  с
островов Средиземного моря,  Теламон мне подыгрывал, беднягу Ясона мы совсем
затравили, он разрывался между желанием угодить  царю, от которого, впрочем,
все  мы  зависим,  и  своей ревностью,  украдкой  поднимал за  меня бокал  и
взглядами  заклинал  меня не заходить слишком далеко в моей гордыне, но едва
царь начинал очередную тираду, он вынужден был преданно смотреть  ему в рот.
На нашем-то конце стола было очень весело, теперь я хорошо помню. Помню, как
оба моих  спутника  учинили  из-за  меня шутливый  спор, помню, как  Леукон,
рослый, стройный, хотя и немного неуклюж, голова яйцом, чудак, который умеет
по достоинству  оценить шутку,  но не  умеет  шутить,  без тени улыбки начал
расписывать    задиристому    златокудрому    Теламону    мои    способности
врачевательницы, а  Теламон  в ответ  во  всеуслышанье стал расхваливать мои
прелести,  смуглая кожа, говорит, и смоль волос,  как у всех нас, колхидцев,
этим  я,  мол, сразу покорила Ясона,  да  и  его тоже, только  что он против
Ясона, -- тут он  расчувствовался,  как часто  бывает  с сильными мужчинами,
заговорил о моих "огненных очах", да ты его знаешь, мама, всякий  раз, когда
я его вижу, мне вспоминается, как он возник  у нас  в дверях,  а ты, прикрыв
ладонью рот, вскрикнула: "Ой!" -- как мне показалось, то ли с испугом, то ли
с восхищением, и глаза твои при  этом вспыхнули,  а я вдруг заметила, что ты
совсем не  старая еще женщина,  и  невольно подумала  о  нашем вечно хмуром,
кислом, подозрительном отце. Ах, мама.  Я теперь тоже уже не  молода, но все
еще необузданна,  так коринфяне  говорят,  для них всякая  женщина, если она
пробует жить  своим  умом,  уже  необузданная.  А  мне  их  коринфские  жены
напоминают прирученных,  тщательно  выдрессированных  домашних зверьков, они
смотрят на меня как на диковину, так что мы, трое весельчаков на нашем конце
стола, приковывали к себе завистливые и возмущенные взгляды всех придворных,
а еще умоляющие взоры бедняги Ясона, да что уж...
     И  зачем только я пошла за  царицей, за этой женщиной, которую я, можно
считать,  и  не видела почти за все то  время, что  я в  Коринфе?  Окутанная
густой  сетью  жутких  слухов,  надежно  укрытая неприступностью царственных
особ, она  влачит свои  дни и ночи  в самой удаленной,  самой  древней части
дворца, за  мощными  стенами  палат,  которые,  по  рассказам,  смахивают на
сумрачные пещеры, скорее узница, чем владычица, под присмотром двух страшных
и дряхлых  старух, то ли служанок, то  ли стражниц, которые, однако, на свой
лад вроде бы преданы ей и верны, меня она, по-моему, даже по имени не знает,
да и мне прежде какое было дело до несчастной царицы страны, что всегда была
и навсегда  останется  для меня чужбиной. Как же голова болит,  мама, видно,
что-то во  мне противится  воспоминанию, не  хочет еще раз спускаться в  эти
катакомбы, в подземное царство Аида, туда, где испокон века смешаны смерть и
нарождение, где из  перегноя мертвецов выпекается новая жизнь, что-то во мне
не хочет  назад,  туда, где правят праматери  и богиня смерти.  Впрочем, что
значит вперед, что значит назад? Жар все сильней, я должна была это сделать.
Просто я вдруг посмотрела на эту женщину  подле царя Креонта тем своим вещим
взглядом, мама, который ты первая у меня обнаружила. А я  ведь изо  всех сил
упиралась,  ни за  что не  хотела ходить в обучение  к  тому молодому жрецу,
заболевала... Теперь  я вспомнила,  как  раз  во время  этой  болезни  ты  и
показала  мне  линии  на моей  руке,  а  тот жрец совершил  потом чудовищные
преступления, он был ненормальный, вот тут  ты  и изрекла: "У девочки  вещий
глаз". Здесь-то, в Коринфе, я его почти утратила, мне кажется иногда, именно
болезненный  страх коринфян  перед тем,  что  они  называют моей  колдовской
силой, и отбил у меня эту мою способность. Но когда я увидела царицу Меропу,
я  испугалась. То,  что она сидит подле царя безмолвно, как  статуя, что она
его ненавидит, а он ее боится, -- это только слепой мог не заметить. Но я-то
совсем другое  имею в виду.  Когда  вдруг разом  наступила тишина.  И  перед
глазами вдруг искристая дрожь, всегдашняя предвестница моих прозрений. И я в
огромном чертоге почему-то  с этой женщиной наедине. Вот тут я ее и  узрела,
увидела и ее ауру, почти черную от  безутешного горя, и ощутила такой  ужас,
что помимо  воли  последовала за  ней, когда  она, едва закончилась трапеза,
встала и, ни слова не говоря, даже не  кивнув на  прощанье хотя бы иноземным
купцам и посланникам, удалилась, прямая и непреклонная  в своем  златотканом
праздничном одеянии, вынудив царя  заглаживать эту  ее неучтивость  нарочито
оживленными  речами  и громким смехом.  Я  от  всей  души  порадовалась  его
замешательству. Не  иначе  он заставил несчастную  женщину  выйти на  люди и
выставить на  потребу их суетному любопытству опустошенное  лицо, как и Ясон
вынудил меня ломать комедию перед теми же гостями. Но теперь довольно. И  мы
ушли, ведомые обе одним побуждением -- гордостью. Никогда  не забуду, как ты
однажды мне сказала: если, мол, меня  когда-нибудь  будут убивать, то сперва
убьют меня, а уж потом, отдельно, придется убивать  мою гордость.  Так оно и
есть, так оно пусть и  останется, и не худо бы моему  бедному Ясону, пока не
поздно, об этом догадаться.
     Я  последовала за  царицей. По переходам, что ведут  в парадный зал, --
как часто я прежде  сама  тут шествовала, всеми почитаемая супруга Ясона, об
руку с ним, царским племянником и дорогим гостем, и те времена даже казались
мне счастливыми. Как же я могла так обманываться, впрочем, нет более ловкого
обманщика, чем счастье, и нигде  острота восприятия не притупляется столь же
надежно, как  в  государевой  свите. Тут  Меропа  вдруг будто  сквозь  землю
провалилась, должно быть, где-то в стене была лазейка, я поискала и нашла ее
за шкурами,  выхватила  из  ближайшего рожка  факел  и скользнула  в проход,
который вскоре  стал до того  низким, что пришлось идти согнувшись,  или мне
все это приснилось -- мрачные подвальные своды, жуткое отражение прекрасного
и  светлого царского дворца в его же затхлых подземельях? Каменные лестницы,
все глубже и глубже вниз, хорошо, бесконечные  лестницы пусть приснились, но
вот холод,  он-то  был наяву,  меня от него  до  сих  пор кидает  в дрожь, и
грубый, шершавый камень стен, впивавшихся мне в кожу, откуда иначе у меня на
плечах царапины, а  потом, в  самом  последнем,  глубочайшем  подземелье,  в
подвале, где не просыхает вода -- и  это в  здешних-то  засушливых краях! --
черная нора, две  ступеньки наверх и сразу же на четвереньки, а потом вообще
ползком  на брюхе,  прикрывая  еле мерцающий  факел рукой, уже  не  думая  о
Меропе, которая где-то там, впереди, то ли  есть, то ли нет, уже вообще ни о
чем  и ни  о  ком не  думая, только  вперед, покуда лаз не расширился  и  не
превратился в пещеру, и пещера эта  почему-то была мне знакома, как во  сне,
иначе откуда бы мне  знать, что  дальше  тропка  раздваивается  и  мне  надо
налево, а факел мой  скоро погаснет.  Он  и погас. А потом  подземный  ход и
вовсе до того сузился, что мне,  вздумай я повернуть,  пришлось  бы пятиться
задом, так что все равно вперед, только вперед, пусть даже себе на погибель,
не  зря  ведь  столько  рассказов о тех, кто заблудился и сгинул под землей,
неужто я хочу такой смерти, вопрос этот мелькнул у меня в голове, я скривила
губы и  поползла дальше,  помню, как  слизывала  со стенок  сочащуюся влагу,
безвкусные  подтеки, потом  разом  почувствовала,  как  неуловимо  изменился
вокруг воздух, и волосы  мои, еще  прежде,  чем я услышала этот звук, встали
дыбом.  И  лишь после я  услышала звук. Непрерывный, долгий, нечеловеческий,
потому  что никакого  дыхания  не  хватит  на этот  еле  слышный,  но  такой
пронзительный стон -- пожалуй, так мог бы скулить зверь, но то был не зверь.
     Это  была  та  женщина.  Меропа.  Я хотела  только назад,  обратно,  но
какая-то сила  толкала меня вперед  пядь за пядью. Стон прервался, и молот в
моей груди,  казалось, заглушает все остальные  звуки, он и сейчас бухает до
самых  висков, и тут,  когда глаза  мои  присмотрелись к тьме, я  увидела  в
мерцающем свете лампадки саму царицу: недвижная,  как  изваяние, она сидела,
прислонясь  к скалистой  стене пещеры и устремив неотрывный взгляд  в  некую
точку напротив. В стылом подземелье я вмиг вся взмокла от  холодного пота, я
слышала запах собственного ужаса, такого со мной еще не случалось -- во  мне
будто шевельнулось что-то,  что я все время надежно держала под  спудом  и о
чем почти  забыла, что-то  невероятно живое  в этой  мертвецкой преисподней.
Нет, это  уже не  игра.  Какой ничтожной показалась  мне  вся эта церемонная
показуха  за царским столом, да и мои там выкрутасы -- чем они лучше! Мне ли
не знать: в  придворной суете своя  роль сыщется и  для  того, кто эту суету
презирает и


     высмеивает, я, правда,  уже и не  поддаюсь почти  никогда ее соблазнам,
что верно, то  верно, но разве на сей  раз  на царский  пир меня повлекло не
тайное желание покрасоваться -- и я пошла, вместо того  чтобы иметь мужество
отказаться, как  вот Меропа,  приведшая  меня сюда, на самый край подземного
мира, где меня сперва обуял ужас, а  теперь и вовсе паника, потому  как тут,
совсем  рядом,  из  этой  жуткой  тишины  выскользнуло  нечто, и не  было  в
скалистой стене  ни трещины, ни расселины, чтобы от него  укрыться. Оно, это
существо,  умело  двигаться совсем  неслышно,  не всколыхнув даже легчайшего
дуновения,  еще  бесшумней, чем я,  которую  ты,  мама, сызмальства  обучила
секретам  движений,  что целиком  состоят как бы из  крохотных заминок,  и в
стену  врастать ты меня тоже  учила -- в  отцовском  дворце  тебе это  очень
пригодится, говаривала ты, а  я тогда еще  не понимала почему, --  и особому
дыханию, когда подавляется любой вздох, испускаемый человеческим телом, и я,
оказывается, все помнила,  все вернулось само собой, не дав мне  задрожать и
залязгать зубами  от ужаса перед  существом, которое, словно  тень  от тени,
отлепилось  от  стены и, подскользнув  к  царице, шепнуло  ей что-то на ухо,
взяло  у  нее из ладони гаснущую  лампадку,  после  чего  царица  безропотно
последовала за этой старухой, тень которой я скорее угадывала, чем видела, и
обе они, поскольку потолок пещеры опять понижался, опустились на колени, а я
непроизвольно проделала это вслед за ними. Да, я упала на колени -- то ли от
слабости, то ли возблагодаряя божество, которое и на сей раз  меня упасло. А
может, просто от смертного страха.
     Я  дала  женщинам уйти  подальше, чтобы  они меня  не слышали,  а потом
двинулась на ощупь  вдоль стены  пещеры. Я  должна вызнать  тайну царицы.  В
кромешной  тьме кончики  моих пальцев,  по счастью,  нащупали  то,  что  они
непроизвольно  искали:  неровности,   выделанные  в  камне  не  природой,  а
человеческой  рукой,  борозды, знакомые  мне еще с Колхиды, выбитые  зубилом
линии, что под моими  пальцами  складывались в рисунки и письмена,  которыми
здесь, в Коринфе, это я знала, украшают могилы схороненных в пещерах знатных
мертвецов.  Это  укрепило  во  мне  смутное,  еще  не   облекшееся  в  слова
подозрение. В  том  месте,  где  в каменной неподвижности сидела  Меропа,  я
опустилась на четвереньки и подползла к  стене, на  которую  --  я видела --
устремлен взор царицы, боязливыми пальцами нащупала в камне глубокую выбоину
-- и нашла то, чего  так  страшилась, и не смогла удержать крик, гулким эхом
отозвавшийся в пещерном лабиринте. Только теперь я повернула. Теперь я знала
то,  что хотела узнать,  и дала себе зарок как можно  скорее об  этом знании
забыть, но с тех пор ни о чем другом не могу думать -- только об этом голом,
таком маленьком детском черепе, об этих тоненьких  ломких  ключицах, об этих
хрупких позвонках, о нет...
     Этот город зиждется на злодействе.
     Кто выдаст  эту  тайну, тому уже  не жить. Потрясение  меня образумило.
Отныне никаких презрительных ужимок, и вообще прочь от царских пиршеств, это
ясно. Но куда? Тут и ты, мама, не знала бы, что посоветовать, тут сколько ни
вопрошай  линии  руки  -- все впустую, линии-то ясные, только  вот  что  они
значат  сейчас, здесь,  для меня? Болезнь  хоть  и  колотит меня нещадно,  а
все-таки  это передышка,  уж я-то  знаю тайный смысл  болезней,  вот  только
использовать  его для исцеления я куда лучше умею на  других, нежели на себе
самой.  Добровольно отдаю себя  во власть растущему  жару, который  вздымает
меня горячей волной  и несет навстречу мне смутные образы,  обрывки видений,
лица...
     Ясон. Неужто я  ему  проболталась? Нет.  Хоть  и был миг,  всего  один,
мимолетный  соблазнительный  миг,  но  я  промолчала.  Да  нет,  конечно же,
промолчала.  Ясон  меня  поджидал, я на  это  не  рассчитывала,  я  все  еще
недостаточно  его  знаю,  не удосужилась узнать его до конца, мне это теперь
казалось не так уж важно, опасная беспечность.  Вместо того чтобы смотреть в
оба,  предугадывать  каждое   его  побуждение,  я   позволила  себе  роскошь
равнодушия, иначе наперед бы знала: смесь  унижения  и триумфа,  которую  он
изведал за государевым столом, так распалит его вожделение, что утолить этот
пыл он возжаждет только со мной, ни одна из дворцовых девиц,  которые всегда
и с радостью готовы его ублажить, тут меня не заменит.
     Еле  живая, вся  в  грязи тащилась я домой,  к глинобитной лачуге,  что
лепится к

     подножию дворцовой стены, словно ласточкино гнездо, укрываясь под сенью
смоковницы, чью ажурную листву  я вижу  сейчас  со своего ложа. Взгляд Лиссы
меня предупредил, одно движение ее губ подсказало мне, кто поджидает меня за
пологом моей  двери, так что  я успела  наспех  ополоснуть  лицо  и  руки  и
набросить чистую рубашку вместо замызганного,  порванного хитона, прежде чем
.Ясон  меня окликнул. Ничто  не обманет другого столь  же  верно,  как самое
привычное твое  поведение, а посему  одежки Ясона, разбросанные, как всегда,
где попало,  мне  пришлось, как всегда, попросту отодвинуть ногой, выпростав
ступню  из-под  длинной,  ниспадающей  рубахи  тем  капризным  движением,  в
шаловливой властности  которого давняя  и  твердая уверенность:  Ясон  любит
женские ножки,  а таких красивых, как у  меня, ни  у  кого больше  нет, он и
теперь это повторил, я же, чтобы выиграть время, спросила его, помнит ли он,
когда  впервые  к моим  ногам  прикоснулся,  на  что он  только  нетерпеливо
пробурчал:
     -- Дурацкий вопрос. Иди сюда.
     Да,  вот  так этот  человек теперь со  мной разговаривает, и  мне  даже
безразлично,  что  он  путает  меня  с другими  своими женщинами.  Я все  же
потребовала, чтобы он сперва ответил.
     - Некоторые  вещи мужчина никогда не забывает, -- изрек он гордо и  тут
же явил мне образчик своей замечательной забывчивости.
     В  Колхиде это  было,  возле  частокола, что  отделяет  внутренний двор
царского  дворца  от  внешнего, и  была ночь, полнолуние, это он как  сейчас
помнит.
     -- И  рубашка на тебе была  как сейчас, такая же, я  такой тонкой ткани
никогда
     прежде не видал, а за  оградой часовые горланили ваши  жуткие песни, от
которых
     прямо с  души  воротит.  --  Тут  и  мне  они  вспомнились,  протяжные,
тоскливые песни
     наших  молодых  воинов,  и как они брали  меня за живое,  но,  конечно,
совсем иначе,
     чем Ясона.  --  И  ты пообещала  мне  помочь с  этим проклятущим руном,
которое было
     целью и смыслом всего нашего долгого странствия, и  вот  тогда,  раз уж
тебе так хо
     чется это услышать, да, вот тогда я впервые обнял твои ноги.
     Я  удивилась,  и  самой  себе тоже.  Оказывается,  он все  еще способен
причинять мне  боль, мама,  пора  бы  уж  этому  кончиться. Хотя  могла  бы,
наверно, и сама догадаться, что и он тоже, как и другие, способен вообразить
только одну  причину,  по  которой  я  могла  стать  его  сообщницей  против
собственного отца: ясное дело,  я  безнадежно  и сразу же подпала его чарам.
Коринфяне все так думают,  для этих беззаветная женская любовь к мужчине все
заранее объясняет и оправдывает. Но и наши колхидцы, те,  что последовали за
мной,  они тоже  с  самого  начала видели  во  мне  и  Ясоне только любовную
парочку, им и невдомек было помыслить, что не могла, не могла я  в доме отца
спать с  мужчиной, который отца обманывал.  Ну да, да, мама, с моей  помощью
обманывал, в том-то и был  весь ужас моего  положения и вся моя мука: я шагу
сделать  не  могла,  чтобы  этот шаг не оказался  ложным,  и не было деяния,
которым бы я невольно не предала хоть что-то из того, что было мне дорого. И
я знаю,  наверняка знаю, как  прозвали меня колхидцы после  моего побега, об
этом-то уж  отец позаботился:  предательница. Это  слово все  еще жжет  меня
неостывающим  клеймом. Оно  жгло меня и той ночью на "Арго", одной из первых
ночей  после нашего бегства; флот колхидцев,  преследовавший  нас по  пятам,
наконец  прекратил погоню, я сидела  на канатной бухте, прислонясь к  борту,
было  новолуние и  небо, до невероятия усыпанное звездами, помнишь, могла бы
спросить  я  у  Ясона, помнишь,  как  звезды падали в  зеркало  моря,  будто
брошенные  чьей-то  дланью, а  море  было покойно, волны тихо  плескались  о
корабельный борт, аргонавты, те, кому выпал гребной черед, гребли бесшумно и
споро, корабль почти не качался,  и  ночь  выдалась теплая. Когда ты пришел,
Ясон,  могла бы  сказать  я ему, ты казался всего лишь темной тенью на  фоне
звездного неба, и с тобой была удача: ты говорил нужные слова нужным тоном и
все делал впопад и вовремя, сумев смягчить мою боль -- ту, о которой даже не
ведал и которую  я  сама считала неотступной.  И вот тогда,  словно бы желая
согреть меня, ты впервые обнял мои ноги.
     Глупости, сказал бы Ясон, поэтому я промолчала. Но он сказал:
     -- Не будем спорить, Медея. Только не этой ночью. Иди сюда.


     Этот  голос.Снова как сигнал, на который что-то во  мне отзывается, и я
опять вверила ему  не только мои ступни  -- вверила каждую пядь своего тела,
желания  которого он  умеет  угадывать, как  ни один мужчина на  свете. Хотя
вернее сказать -- умел угадывать.
     - Ясон?
     Долгое молчание. Это мне знакомо. Сейчас примется искать виноватых.
     - Все  оттого,  --  начал  он  укоризненным  голосом,  --  что  ты  мне
изменяешь.
     Сбежала с государевой трапезы, не иначе есть еще с кем поразвлечься. --
На это я не
     сочла  нужным отвечать,  но он только пуще  разозлился.  --  Прежде, --
сказал он, --
     такого никогда  бы не случилось. Прежде  ты  давала  мне  силу, сколько
нужно сил --
     столько и давала.
     На сей раз он был прав, я встала, окунула лицо и руки  в бадью с водой,
которую утром принесла из родника.
     --  Прежде, -- сказала я Ясону, --  прежде ты  в меня верил. И в самого
себя тоже.
     -- Вечно тебе надо всем перечить, -- проворчал Ясон, -- вечно все  надо
знать
     лучше других. Когда же ты наконец признаешь, что время твое прошло.
     -- Сейчас,  -- с изумлением услышала я собственный голос, -- вот  прямо
сейчас
     и признаю, только тебе-то разве от этого легче?
     Тут он вдруг обхватил голову руками и издал стон,  какого мне прежде не
доводилось слышать.
     - Только не думай, -- выдохнул он, -- только не думай, будто я радуюсь,
что и
     ты тоже не знаешь, как быть.
     Такого признания я от него не  ожидала.  Я присела рядом с ним на ложе,
отняла  его  ладони   от  висков,  стала  гладить  его  лоб,  щеки,   плечи,
чувствительные ложбинки над ключицами, иди ко мне, прошептал он умоляюще,  и
я легла к нему, ведь я знаю его тело  и умею пришпоривать его желания, и вот
уже он, смежив веки, отдался  игре  собственных фантазий, в которые он  меня
никогда не допускал. Да, да, да, Медея, вот оно, сейчас. Ему наконец удалось
то, чего я  ему так желала,  он  всей тяжестью рухнул на меня и, пряча  лицо
между моих грудей, разрыдался --  и плакал долго. Никогда прежде не видела я
его слез.  Потом" он встал, окунул лицо  в бадью с водой, встряхнул головой,
словно бык, которого огрели дубиной по рогам, и, не оборачиваясь и не говоря
ни слова, ушел.
     За это мне  еще придется поплатиться. Женщину, которая видела мужчину в
миг слабости, в Коринфе так просто не прощают.
     А  у нас дома? В Колхиде?  Не обманываюсь ли  я, уверяя саму  себя, что
там, на родине, это было  иначе? Интересно,  отчего это я в  последнее время
все  чаще и чаще вызываю в себе  воспоминания о Колхиде, стараясь расцветить
их  все  более  живыми  красками, словно  не  могу  просто  так  смириться с
исчезновением  Колхиды  из  моей души. Или словно  мне это зачем-то нужно, а
зачем, я и сама не знаю.
     Я  пошла  к  Лиссе,  она  не  спала.  Рядом,  из-за полога,  я  слышала
посапывание  детей.  Мне  очень  хотелось, чтобы  Лисса спросила меня, где я
была, но та никогда  не  задает  вопросов. Среди всех  существ  на земле она
единственная, с  кем я не была разлучена ни дня,  она, родившаяся со  мною в
один день, та, чья мать стала моей кормилицей, она, ставшая потом кормилицей
моим детям. Она, которая  видела все и, думаю, все поняла, хотя, быть может,
я  и  тут  обманываюсь,  полагая  обыкновенным даром природы ее  способность
чувствовать и осознавать  малейшие мои душевные  движения -- нередко  прежде
меня и даже такие, в которых я сама  никогда  себе не  призналась бы. Лисса,
которую я то сама прошу  прилечь рядом со мной на мое ложе,  чтобы облегчить
душу, а то готова гнать  от себя чуть ли  не на край света. Но край света --
это же Колхида. Наша Колхида на южных склонах угрюмого и дикого Кавказа, чья
острая линия хребтов навсегда врезана в сердце каждой из нас, мы-то  обе это
знаем,  просто не  говорим никогда --  разговоры  только пуще растравили  бы
лютую тоску по родине. Но я-то всегда знала, что  до конца дней не перестану
тосковать по моей Колхиде, хотя что значит знать -- эту неумолчную, гложущую
боль предвидеть  невозможно, мы,  колхидцы, читаем ее друг у друга в глазах,
когда  встречаемся,  чтобы  посидеть  вместе, попеть  наши песни и  поведать
подрастающему юношеству

     истории наших  богов и нашего племени,  истории,  которые иные из детей
вовсе не  хотят слушать, ибо мечтают во всем походить на настоящих коринфян.
Да  и я иной  раз  избегаю ходить  на эти встречи, а  меня,  так, во  всяком
случае, мне кажется,  все чаще  избегают на них приглашать.  Ах, мои дорогие
колхидцы, и вы тоже  умеете причинять мне  боль. А теперь  вот, оказывается,
этому научилась даже Лисса.
     Она,  правда, все еще бодрствовала, как  всегда, когда  знала,  что еще
может  мне понадобиться, однако  --  против  обыкновения -- отказала  мне  в
привычной своей  улыбке. Выклянчивать  улыбку я, конечно, не стала,  сделала
вид, будто ничего не замечаю, и  начала -- это  посреди ночи-то  -- задавать
себе и ей вопросы, вправду ли мужчины в Колхиде были другими, чем коринфяне,
она нехотя,  но все  же дала втянуть себя в  эту  игру, по ее воспоминаниям,
мужчины в  Колхиде давали волю своим чувствам,  так  она сказала, отец ее, к
примеру, не скрывал  рыданий, когда  с  ее  братом  случилось несчастье,  он
прилюдно причитал и кричал, тогда как в Коринфе на похоронах ни один мужчина
слезинки не проронит,  за них  тут  женщины отдуваются. Тут она замолчала. Я
знала, о  чем она думает. Никогда  больше не видела я, чтобы  мужчина плакал
так,  как  плакал  тот молодой колхидец,  возлюбленный Лиссы,  которого  она
оставила  навсегда,  чтобы взойти  на  борт "Арго" и последовать  за  мной в
неизвестность. Аринну, свою дочурку,  она произвела на свет  уже в пути, и с
тех пор не было в ее жизни ни одного мужчины, -- подумав об этом, я невольно
спросила себя о цене, которую Лиссе да и другим колхидцам, всем нам пришлось
заплатить за то, что я не пожелала больше жить в Колхиде, а они, ослепленные
любовью и славой, которой я у них пользовалась, за мною последовали. Да, вот
так я сегодня вынуждена на это смотреть.
     Ясон? Что Ясон... Им хотелось думать,  будто это именно тот мужчина, за
которым я побегу  хоть на край света,  -- я им не перечила, а теперь не имею
права на них обижаться  за  то,  что они воспринимают наш разрыв как кровное
оскорбление.  И  даже хуже: как  доказательство тщеты  и  напрасности нашего
побега. В то  время как  я  --  так я размышляла  на  ложе Лиссы  -- сегодня
ощупывала  это доказательство собственными руками: детский скелетик, укрытый
от  всего  света  в жуткой пещере. В этот  миг Лисса положила  ладонь мне на
затылок.  Жесты  все  те же,  а  вот смысл  в них  уже другой. Нам дано лишь
утешать друг друга. Поправить же ничего  не дано. Так уж все устроено, мама,
я начинаю понимать.
     А что я хотела поправить, что хотела наверстать, когда не нашла другого
выхода, кроме одного -- исчезнуть  вместе  с Ясоном? Когда я доверила, мама,
это свое  намерение сперва тебе, потом Лиссе,  вы обе выслушали  меня молча,
даже не спрашивая о причинах, -- Лисса  в конце концов  заявила, что едет со
мной. Лишь  много  лет  спустя  я  надумала  спросить у нее  о  том, что  же
творилось в  те дни и ночи  в Колхиде,  ибо ведь именно Лисса втайне собрала
горстку отчаянных  колхидцев, которые захотели к  нам присоединиться.  Ни  в
одном из этих людей нельзя было обмануться, каждый должен был быть  надежен,
как кремень, любое необдуманное или предательское слово почти неминуемо вело
к катастрофе. Но она хорошо  изучила наших земляков, наблюдала за ними давно
и  пристально,  она  точно  знала  тех,  кто, как и я,  считал  такую  жизнь
невыносимой. Так  что они  пошли за мной не  ради меня, не только ради меня,
Лисса   частенько   мне   это   повторяла,   когда  мои   дорогие  колхидцы,
разочарованные странами,  куда  я,  сама  изгнанница, их  привела,  начинали
винить  меня в  том, что из-за меня они, дескать,  потеряли родину,  которая
теперь,  задним  числом,  представлялась  им  чуть ли  не в  ореоле  сияющей
безупречности. Как же я их понимаю! И как же порой на них злюсь!
     Сами обстоятельства  нашего отплытия  из  Колхиды  уже  вскоре  обросли
невероятными, нередко прямо противоположными слухами и домыслами. Достоверно
лишь то, что я  среди  ночи прокралась к ложу Лиссы и  разбудила  ее: "Пора,
Лисса, ты идешь?", что Лисса тут же встала, подхватила свой -- уже с  вечера
увязанный -- узел, после  чего  мы вместе выскользнули из дворца и двинулись
вниз,  к морю, где на спокойной глади бухты почти в  кромешной тьме  застыли
"Арго" и еще два судна из колхидского  флота, корабли-перебежчики, к которым
нас,  женщин и детей,  по  мелкой  воде мужчины перенесли  на  руках. Уже  в
путешествии некоторые из мужчин начали сперва понемногу, а потом все сильней
преувеличивать глубину этого брода и вооб-

     ще говорить о крайней опасности  нашего отплытия, то о мертвой зыби, то
о волнении на море, а особенно о своей мудрой предусмотрительности и отваге,
только  благодаря которым мы, женщины и  дети, и  оказались на борту. И  чем
хуже  будет  наше  положение,  тем  безудержней  будут  выходить из  берегов
достоверности эти  их легенды, а противопоставлять быль всем этим  небылицам
совершенно бесполезно.  Если  от  были вообще  хоть что-то  осталось,  после
стольких-то  лет.  Если эта быль,  источенная  тоской  по дому и  унижением,
разочарованием и  нищетой,  не превратилась  всего  лишь  в  хлипкую  ветхую
оболочку,   которую   любой,   кто  действительно  этого  захочет,  способен
разрушить. Кто же этого захочет? Пресбон?
     Пресбон  в  своем безудержном самоутверждении, что  ж, вполне вероятно.
Пресбон,  единственный из всех беглецов, кто был отобран и упрежден не самой
Лиссой, она и по сей день не может себе  простить, что такое допустила. А он
ухватился  за эту  возможность  покинуть  Колхиду,  дабы  дать во  всю  мощь
развернуться своему необузданному таланту тщеславного лицедейства где-нибудь
еще, например здесь,  в блистательном  Коринфе, где без него не обходится ни
одно из грандиозных храмовых празднеств, хитрую механику организации которых
он усвоил  как никто,  придавая им особый блеск вдохновенным  и  продуманным
рисунком главных ролей,  за что ему так благодарен царь  Креонт.  Ни один из
колхидцев не достиг здесь  таких высот почета и славы, как  он, Пресбон, сын
служанки и начальника  дворцовой стражи в  Колхиде,  он, который поначалу не
стыдился самой грязной  работы  --  собирал  мусор и  отбросы  с поля  после
больших храмовых игр. Вот уж  кому пришлось многое выстрадать, прежде чем на
него обратили внимание. Сколько унижений  он  вытерпел!  И как же  он должен
ненавидеть всех нас, насмешливых  свидетелей своего позора и своих постыдных
кривляний, посредством которых  он  прокладывал  себе дорогу наверх...  Как,
должно  быть,  он  ненавидит  меня,  которая  не  захотела  оценить  его  по
достоинству.  Ничто  не  остается без  последствий,  мама, ты  и в этом была
права.
     Неужели  это  все-таки  Лисса выдала  тебе  время,  день  и час  нашего
бегства? Да нет, скорее всего, ты сама все угадала. Ведь внимательней  тебя,
пожалуй,  никто не следил за развитием  событий,  которые  повлекло за собой
появление в Колхиде тех чужеземцев.
     При том  что  начиналось-то все вроде бы очень даже  хорошо.  И  нельзя
сказать, что колхидцам  были неприятны эти пришельцы --  Ясон  в своей шкуре
пантеры и его  несколько одичавшие спутники, аргонавты, совсем  не грубияны,
просто  немного  неотесанные,  но услужливые и готовые помочь, если нужно, а
еще  --  любознательные.  К  тому же  было  и лестно, что  цель  их опасного
морского путешествия -- оказывается, именно наша Колхида, страна как страна,
не лучше и не хуже других на нашем черноморском  побережье. Так что не  было
никаких видимых причин не  оказать этим  мореходам, что высадились на  берег
бухты в устье нашей реки Фасис, приема, подобающего гостям. К тому же и Эет,
государь, мой отец, принял Ясона и Теламона сразу по прибытии и на следующий
вечер велел пригласить всех пятьдесят аргонавтов во дворец  на торжественную
трапезу,  ради  которой  целому  стаду овец  пришлось расстаться  со  своими
овечьими  жизнями,  и  званый  этот  ужин   окончился  всеобщим  весельем  и
братанием.
     Разумеется,  потом-то многие  утверждали, будто сразу почуяли неладное,
но что плохого можно  почувствовать  в  праздничном застолье,  шум  которого
вперемешку с веселой музыкой бараньих рогов доносился из дворца, ибо вино из
лозы,  которую мы выращиваем  на южных склонах наших гор, пришлось гостям по
вкусу.
     Нет. Это я, я одна была  полна самых недобрых предчувствий, ибо  знала,
что на самом  деле  отец гостям отнюдь не  рад. Одна -- кроме тебя, конечно,
мама. Тебе-то для недобрых предчувствий никаких новых причин не требовалось.
Ты просто знала  царя.  Мне  же  в  душе постоянно приходилось иметь дело  с
отцом: "Ты  ведь не предашь родного отца, дочь моя?"  Я  знала:  Ясону нужно
руно. Я знала: государь  ему руно отдавать не хочет.  Почему  не хочет -- об
этом  я  даже не спрашивала.  А  я,  оказывается,  должна ему  помочь  этого
человека  обезвредить, любой ценой.  И я видела, сколь непомерной была цена,
непомерной для всех нас. Мне не оставалось ничего, кроме предательства.

     Мне  не  оставалось  ничего?  Как  размывает,  однако,  течение  лет те
основания, что когда-то казались мне незыблемыми. С каким исступлением снова
и снова  вызывала я  в  памяти  череду  событий, последовательность  которых
выстроилась в  моем  сознании  в крепостной вал,  неприступный для сомнений,
которые   теперь,   с  таким   опозданием,  через   этот   вал   прорвались.
Одно-единственное слово пробило в крепости брешь: тщетность. С тех пор как я
нащупала под землей эти детские  косточки, мои руки помнят о других  детских
косточках  --  тех, что я бросила  с борта  нашего корабля-беглеца навстречу
царю,  нашему  преследователю,  швырнула сквозь  собственный  вой, это я еще
успела запомнить. И царь прекратил погоню. С тех пор аргонавты меня боялись.
В том числе и Ясон,  которого я увидела совсем другими глазами, едва узнала,
каков он на корабле как предводитель. Это в Колхиде он торкался куда попало,
как слепец, ничего не понимая, всецело вверяя себя в мои руки, но едва он, с
руном  на  плечах, взошел  на  свой корабль  -- передо  мной оказался совсем
другой  человек.  Куда  только   подевалась  былая  неуклюжесть,   он  сразу
подтянулся  и   распрямил   плечи,  в  его  озабоченности   судьбой  команды
чувствовалась спокойная мужественность,  а внимание, с которым он  следил за
погрузкой  колхидцев  на  корабли, произвело  на  меня  большое впечатление.
Тогда,  помню, я  впервые  услышала слово "беженцы".  Для аргонавтов мы были
беженцами, меня это неприятно укололо. Впрочем, от подобной чувствительности
быстро пришлось отвыкать.
     Но разве  в том сейчас  дело. Наверно,  все это  от  слабости, мама, --
минутная слабость, что нагоняет  на  меня сегодня  все  эти  мрачные  мысли.
Тогда, стоя  на  берегу,  куда  ты  пришла со мной  проститься,  ты дала мне
понять, что одобряешь  мой поступок. У меня ведь не было выбора. В такой миг
много не скажешь. "Не  становись такой, как я", -- сказала ты, притянув меня
к себе  с  силой,  какой  я  давно  не  чувствовала  в  твоих  руках,  потом
отвернулась  и пошла вверх по склону -- прямо к дворцу,  где мертвецким сном
дрыхли царь со своей свитой после прощальной вечеринки, одурманенные зельем,
которое я подмешала в  вино -- чаши с этим вином они то и дело поднимали  за
отъезд  Ясона. Ему самому строго-настрого было наказано не пить, иначе он не
найдет  дорогу  к  полю  Ареса,  которую  я  ему  показывала днем,  где  ему
предстояло, проскользнув  мимо  стражей, которые -- и об этом я позаботилась
-- тоже спали, с моей  помощью свершить наконец то  дело, ради которого он и
прибыл в Колхиду, на восточную окраину своего мира: снять со священного дуба
бога войны руно овена, которое его  дядя Фрикс,  спасаясь  бегством, оставил
здесь много лет назад и которое вдруг срочно понадобилось его родственникам.
Своего  рода  испытание  мужества,  так  это  в  ту  пору виделось  мне,  не
посвященной еще в запутанную семейную историю бедняги Ясона. Для меня же это
руно, которое  аргонавты  лишь  позже, повнимательней его  рассмотрев, стали
называть "золотым  руном", было  самой обычной овечьей шкурой, какие у нас в
Колхиде сплошь и рядом используют для добычи золота, укладывая их по весне в
бурные  горные потоки, чтобы к ним приставали размытые талыми водами золотые
песчинки.  Аргонавты   очень  подробно  меня  расспросили  об  этом  способе
намывания  золота, который мне  казался самым обычным делом, а их приводил в
радостное  возбуждение:  значит,  в Колхиде  есть  золото! Настоящее золото!
Почему бы мне раньше им об этом не рассказать. Глядишь, и все их предприятие
оказалось бы куда прибыльней.
     Только здесь,  в Коринфе, я  их  поняла.  Коринф просто  одержим жаждой
золота. Представляешь, мама, они не только  храмовую утварь и украшения, они
самые  обычные  повседневные  предметы  делают из золота -- тарелки,  кубки,
вазы, даже скульптуры, и продают эти вещи по очень высоким ценам по всему их
средиземноморскому побережью, а в  обмен за необработанное золото, в простых
слитках, готовы давать зерно, быков, лошадей, оружие. А что нас больше всего
изумило: ценность человека здесь определяют по тому, сколько  у него золота,
от этого же зависит  и размер  податей, которые он должен вносить во дворец.
Целые  орды  служащих   заняты  одними  подсчетами,  Коринф  гордится  этими
чинушами,  а  Акам, главный  астроном  и первый  советник  царя, с которым я
однажды  поделилась  своим  удивлением такому обилию бесполезных, но  весьма
заносчивых  писцов  и  счетоводов,  начал мне  втолковывать,  насколько  они
полезны и необходимы для разделения коринфян на разные об-

     щественные слои, благодаря чему страна только и делается управляемой.
     -- Но почему именно золото? -- спросила я.
     -  Ты сама прекрасно знаешь,  -- ответил Акам,  -- только наши  желания
делают
     один предмет вожделенным и дорогим, а другой ненужным и, следовательно,
ничего
     не  стоящим.  Отец  нашего  царя Креонта  был  очень  умным  человеком.
Одним-единственным  своим  указом  он  превратил  золото в  Коринфе  в самую
вожделенную дра
     гоценность:  запретил  гражданам,  чьи  подати во  дворец не  достигают
определенных
     размеров, носить золотые украшения.
     - Ты тоже  умный человек, Акам, --  сказала  я ему. -- Только ум у тебя
особен
     ный, в Колхиде я таких умников не встречала.
     --  Просто  у вас  не  было  в  них  нужды,  --  ответил  он  со  своей
неподражаемой
     улыбкой, которая сперва так меня обижала. И наверное, он прав.
     Но куда это меня завели дурацкие  мысли? Пора наконец встать. Если меня
не обманывает зрение, мама, солнечные лучи уже бьют сквозь листья смоковницы
почти  отвесно,  быть такого  не может, неужто я провалялась и  проспала  до
полудня,  такого со мной отродясь  не.бывало. Это  все из-за пещеры, не могу
подняться, да помогите же кто-нибудь, Лисса, дети...  Ну вот, наконец кто-то
щупает мне лоб, чей-то голос произносит:
     - Ты больна, Медея.
     Это ты, Лисса?
     Неистов натиск мужей,
     жаждущих остаться в памяти людской
     и обессмертить имена свои
     на времена вечные.
     Платон. Пир
     Ясон
     Эта баба меня погубит. Как будто  я всегда  этого не знал.  "Медея меня
погубит",  -- я  прямо  так Акаму  и  сказал. А он  даже не  возразил,  но и
подтверждать  не стал, как  обычно,  в своей омерзительной манере. Вечно эта
улыбочка, вечно этот взгляд с хитрецой, вечно этот вкрадчивый говорок, когда
он  заводит речи о  том,  что уж  кого-кого', а меня-то теперь так просто не
возьмешь.  К чему он клонит? Ясное дело, он что-то прослышал,  наш верховный
астроном.
     -- Ты что, Акам, смеяться  надо мной вздумал?  -- напустился я на него,
на  что  он  только  удрученно  покачал  головой,  своей  костлявой  длинной
черепушкой, так  нелепо увенчивающей  все его нескладное  тело,  в  котором,
кажется,  ни  один  сустав к  другому  не  подходит.  "Как же ему,  бедняге,
приходится пыжиться,  чтобы внушительно выглядеть" -- так Медея  выразилась,
когда впервые его узрела, у них с самого начала отношения не заладились, она
просто не  пожелала ни в чем пойти ему навстречу. Ох, чую я, не к  добру все
это.
     А  теперь  вот  он ей враг. Не  знаю  почему,  похоже, я  опять  что-то
упустил, я все время что-то упускаю в кутерьме этого царского дома, обычаи и
нравы  которого мне так трудно даются. Столько разных стран, столько гаваней
и городов повидал  мой "Арго", столько людских  лиц  видел я сам. А  теперь,
когда корабль  мой на приколе, а спутники разбрелись  кто куда,  мне остался
только этот городишко,  здесь мне надо обживаться, и Медее здесь надо как-то
устраиваться, вот проклятье. Как будто так уж сложно все  это понять. Чем-то
она, должно быть, Акама разозлила, иначе не стал бы он извлекать из прошлого
и раздувать эту старую историю, в которой  к тому же и не доказано ничего. И
не  пришлось  бы  мне  как  последнему  болвану  представать  перед  советом
старейшин и давать показания по обвинению Медеи в том, что она яко-


     бы убила  тогда своего родного брата.  Меня будто  дубиной огрели  -- я
только  руки вскинул  и заверил старейшин:  об  этом и речи  быть  не может.
Значит, я убежден, что те, кто ее обвиняют, -- лгут?
     В  какую ловушку я тут угодил, во что она меня  опять втянула? Убежден,
убежден...  С этими бабами наш брат разве в чем-нибудь может  быть  убежден?
Старейшины сочувственно закивали головами. Похоже, на сей раз им нужен не я.
А вот она -- да. Но она мне жена.
     Разве  наш брат в чем-нибудь может быть убежден с  этими бабами,  когда
они  решают  что-нибудь укрыть покровом  мрака? В  данном случае это следует
понять и буквально. Мрак-то и впрямь был непроглядный,  когда Медея  с  этим
меховым  свертком  на  руках появилась  на  нашем причале, больше-то при ней
ничего не было, а  узелок свой  она чуть ли не  укачивала, будто у  нее  там
новорожденный. Я-то вообще  до  последней минуты не  верил,  что она придет.
Ведь  я  же  видел, как  она  проходит по своему городу  с  высоко  поднятой
головой. Как собираются вокруг нее люди, как ее приветствуют. Как она с ними
разговаривает. Она каждого знала, и казалось, прямо летит на волне  всеобщих
чаяний.
     Я видел, как она пьет из чудо-источника во дворе дворца, кстати, вот уж
диковина так диковина: вода, молоко, вино и оливковое масло текут из четырех
его труб, направленных точно  по четырем сторонам света. Да, именно так я ее
впервые и  увидел: склонившись  над струей и подставив воде  пригоршни,  она
пила большими, полными  глотками. Я пришел вместе с косматым Теламоном -- он
пусть и  не самый  умный,  зато один из самых неунывающих и спокойных  среди
моих аргонавтов,  к тому же предан мне.  Он и теперь вот меня  не оставляет.
День был уже на  склоне,  а зной  все равно несусветный, просто пекло,  нам,
привыкшим  к морской прохладе,  тяжко приходилось,  ведь мы только несколько
часов как ступили на сушу, на этот берег, к которому столько  долгих  недель
устремляли  все чувства и помыслы. Каждый помнил, чего нам  стоило сюда,  на
самый  край  света,  добраться,  помнил  и  товарищей,  которых  мы  в  пути
недосчитались, и как неодолим порой был соблазн повернуть обратно,  и только
стыд друг  перед другом, а еще  перед теми, кто  встретит нас  дома хамскими
насмешками,  удерживал нас  на  веслах и у  руля. Там,  на корабле,  Колхида
стояла у нас перед очами землей  обетованной, в которой, казалось, заключена
вся наша судьба.
     Каждому  известно:  после  крайнего  напряжения   всех  сил   наступает
опустошенность. Так было и с нами -- ликование, сопровождавшее нас, когда мы
наконец  после долгих поисков  сумели  войти в  устье  Фасиса,  благополучно
причалить и  сойти на берег этой удивительной  природной гавани, вдруг разом
прошло. Вот это, значит, она и есть -- земля наших надежд. Река, берег, сама
местность,  эти укрытые  рощами  и перелесками холмы и долины показались нам
вполне обыкновенными -- в  пути нам случалось  видеть  места и покрасивей. И
хотя  никто  об этом ни слова  не проронил, в глазах моих людей я ясно читал
разочарование. К  тому же товарищи мои, те, что остались на "Арго", не могли
знать,  какая  участь ждет Теламона и меня, отправившихся искать дворец царя
Эета, чтобы предъявить этому незнакомому владыке наши требования.
     В тот миг, когда я первым утвердил  ногу на берегу этой самой дальней к
востоку, самой  безвестной  земли,  --  я уже  был уверен в своей посмертной
славе,  и  она  придавала мне сил. Мы, вторгшиеся  в  страну варваров,  были
готовы встретить здесь самые варварские обычаи и  укрепляли свой дух, взывая
в  душе к  нашим богам.  Но  меня  и  по  сей  день  пробирает  дрожь, стоит
вспомнить, как  мы, миновав заросли прибрежного  ивняка, очутились  вдруг  в
роще    аккуратно   высаженных    деревьев,   с   ветвей   которых   свисали
омерзительнейшие  плоды. Мешки  из  воловьих,  овечьих, козьих шкур,  жуткое
содержимое которых  проглядывало,  а  то  и  высовывалось  сквозь  случайные
прорехи  --  человечьи  кости,  ибо  в   мешках  были   развешены  и  слегка
покачивались  на ветерке  мумии  мертвецов, зрелище, невыносимое для всякого
цивилизованного  человека, который привык хоронить покойников в  земле или в
скалистых пещерах. Ужас сковал нас по рукам  и ногам. Однако  надо было идти
дальше.
     Зато женщина, повстречавшаяся нам в  увитом виноградом внутреннем дворе
царского дворца, заставила  вмиг позабыть о  чудовищных мертвецких грушах --
на-

     верное,  разительный  этот  контраст  еще  больше  усилил  впечатление,
которое  она  на нас  произвела. Как сейчас  вижу: в  красно-белой оборчатой
юбке, какие там носят  все  женщины, в облегающем черном зипуне, склонившись
над  трубой и подставляя струе чашу своих ладоней, она пьет воду. Как сейчас
помню: завидев  нас, она выпрямляется,  отряхивает руки и непринужденно идет
нам  навстречу, шагом смелым  и твердым, стройная, но и статная, являя такое
достоинство  лица  и  осанки,  что  Теламон,  неисправимый похабник,  только
присвистывает  сквозь зубы и  успевает  мне шепнуть: "Да, вот эта для тебя в
самый  раз!" От него, конечно, не укрылось, что к темноволосым и смуглокожим
девушкам я особенно неравнодушен. Однако тут -- этого бедняга Теламон понять
не в состоянии --  было нечто совсем другое. Какая-то неведомая тяга во всех
моих жилах  и пронизывающее  насквозь  блаженное и тревожное  чувство, будто
меня  околдовали -- так  она  и в  самом  деле меня околдовала. И до сих пор
держит во власти своих чар, тут Акам прав. И что мне надо этих чар избегать,
не попадаться на ее уловки, тоже верно, ибо она, конечно же, сумеет поведать
о смерти своего бедного брата одну из своих невероятных историй, которые так
достоверно звучат, покуда она не спускает с  тебя взгляда, но на  сей  раз я
поостерегусь и ни за что ей не поддамся.
     Странно все это было -- наблюдать, как она в знак мира приветствует нас
поднятыми вверх ладонями, жест, подобающий только  царственным особам или их
приближенным;  как  без околичностей сразу называет свое имя  -- Медея, дочь
царя  Эета  и верховная  жрица богини Гекаты;  как повелела  нам, словно  ей
положено  это знать,  сказать,  кто мы такие и зачем пожаловали, и как  я, к
собственному изумлению, тут  же  открыл  этой  женщине то,  о  чем собирался
поведать лишь самому  царю. И  как  сладко и тревожно дрогнуло  мое  сердце,
когда  я  услышал собственное имя  в  ее  устах. Это  потом, много позже, мы
вместе  гадали о магии наших имен,  почему-то именно теперь мне вспоминаются
все эти вещи, о которых  я  давно и думать  забыл. На "Арго"  мы лежали друг
подле друга. Медея назвала меня по имени,  но так, будто впервые вообще меня
видит: приподнявшись на  руке, она изучала меня взглядом, который я, не будь
я так околдован, назвал бы непристойным, а потом произнесла -- серьезно так,
торжественно, словно объявляя о только что принятом решении:
     -- Ясон, я съем твое сердце.
     Такая вот повадка. Я  про это  никогда и никому не рассказывал, кому же
охота людей  смешить. Но той ночью,  под  звездным небом мне это показалось,
как бы сказать, волнительным. Тоже, конечно, смешное словечко, Акам бы сразу
губы скривил. Как будто сам на  ее  чары не  купился. Да-да,  и он тоже.  Не
знаю, как далеко у них зашло, на такие вопросы -- хотя я-то, в конце концов,
вправе  их ей  задавать  -- она всегда  отвечает только  надменным движением
бровей, но  я не слепой и уже не раз  перехватывал взгляд, каким он  на  нее
смотрит: тут, можно сказать, восторг  или, пожалуй, изумление, а для  такого
человека, как Акам, у которого такой вид, будто  ничто в мире его изумить не
способно,  это  что-нибудь  да  значит.  Хотя,  быть  может,  мои   чувства,
обостренные ревностью,  просто  особенно восприимчивы к таким вещам. Кстати,
отношение Акама к Медее сильно изменилось с тех пор, как она сумела  отвести
от  Коринфа голод, угрожавший нам после двух лет большой засухи. И отнюдь не
колдовством.   Про   колдовство  коринфяне   твердят.  Просто   она   упорно
распространяла свои, похоже  просто неисчерпаемые, знания  о съедобных диких
растениях, а кроме того, она научила, да нет, просто заставила коринфян есть
конину.  И  колхидцев  своих  заставила,  и  даже  нас, нескольких  остатних
аргонавтов. А начала с  меня. В  самый  разгар голода  вдруг приготовила мне
роскошную трапезу и, не спуская с меня глаз и не опровергая моих подозрений,
велела съесть, невозмутимо наблюдая  за тем, как я давлюсь, а потом вынудила
меня -- я и сам не знаю как -- выступить перед всем народом и сказать, что я
ем конину. Боги меня не покарали,  народ стал забивать лошадей, есть конину,
выжил -- и  всего  этого Медее не  простил. С той поры ее считают злодейкой,
ибо  люди, так  Акам объяснил, лучше будут  думать, что их  околдовали,  чем
согласятся  признать, что сами, по доброй  воле, от  обыкновенной  голодухи,
жрали сорную траву и даже  внутренности нечистых  животных. А Медея говорит:
заставляя людей посягнуть на святыни, поневоле  делаешься их врагом. Для них
это непере-


     носимо. Поэтому они на  меня клевещут, так  Медея говорит. А  вот новые
амбары так до сих пор и не построили.
     Для  меня все  это  слишком  мудрено,  больно уж  все  сложно  и  хитро
накручено. Одно ясно: Акам не намерен взять Медею под защиту от обвинения  в
том, что она будто бы убила своего  брата. После всей этой истории с голодом
и конским мясом он видит в ней опасную соперницу. А уж кто, как не он, умеет
разжечь пламя  людских подозрений,  при этом ни  разу не  назвав вещи своими
именами.
     Да  и  она, Медея,  тоже хороша. Иногда  кажется, она  нарочно играет с
опасностью. Достаточно увидеть, как она идет. Вызывающе, другого  слова и не
подберешь. И большинство колхидок, на нее глядя,  ходят  так же. Мне-то  это
нравится. Но можно  понять  и коринфских жен, когда те жалуются: с какой это
стати в  нашем  собственном городе  какие-то чужачки,  беженки,  расхаживают
павами, когда  нам  такое  с младых ногтей  запрещали! Возникли трения,  мне
поручили как-то их сгладить, но Медея меня отшила.
     Но куда это меня занесло?
     -- Руно? -- переспросила Медея испуганно. -- Как так руно?
     Мы все еще стояли у чудо-источника, она  поднесла нам, Теламону  и мне,
первую чашу вина, и вот  тогда я  впервые  увидел искорки в  ее серо-зеленых
глазах,  эти  незабываемые  светляки.  Ими потом  начинаешь  бредить. А она,
уверившись   в  произведенном   впечатлении,  только  улыбнется  своей  чуть
надменной улыбкой и прикроет веки, как бы отпуская пленника на свободу, ей и
по сей день,  похоже,  совершенно  невдомек, что иные из отпущенных  на волю
пленников  до  конца  дней своих не могут  потом простить ей этого минутного
плена.  Руно. И вот, глядя в  эти  глаза, я начал объяснять, почему и как  я
сперва велел  построить большой корабль под парусом и на  пятьдесят гребцов,
потом  погрузил  на  этот  корабль  самых  знатных  сыновей своей отчизны  и
отправился  в плавание  сперва по нашему хорошо нам  знакомому Средиземному,
потом сквозь опасный и узкий морской пролив в бурное  и неизведанное  Черное
море, как по нему  мы достигли их мрачной Колхиды,  где мертвецы на деревьях
болтаются, и все это ради обыкновенной овчины, которую, правда, -- чего она,
кстати, и  не думала отрицать  -- много лет назад мой дядя  Фрикс,  спасаясь
бегством, оставил здесь в благодарность за гостеприимство. Ну хорошо.  А что
побудило меня ехать в такую даль и требовать подарок гостя назад? Все долгие
дни нашего пути мне казалось  совершенно ясным, с чего вдруг нам в Иолке так
срочно понадобилась эта овечья шкура, в конце концов, мы  ведь ради этого ни
сил,  да  что там сил  -- жизней  не  щадили, но  сейчас, под взглядом  этой
женщины, я  вдруг начал запинаться, что-то мямлить, покуда все эти высокие и
безотлагательные причины  не  свелись к одному, в общем-то, довольно жалкому
обстоятельству: от обладания этим руном напрямую зависели  мои притязания на
царский трон Иолка. Она, пристально меня изучая, силилась все это уразуметь.
     --   Ах  вон  что,  тут,  значит,  спор  из-за  престола  между   двумя
царственными до
     мами.
     Да.  Хотя  нет. Не  только.  Теламон, святая  простота,  пришел  мне на
помощь. Все  дело в  том, что Пелию, моему  дяде, нынешнему правителю Иолка,
приснился сон.
     -- Какая  удача для  Пелия,  --  обронила Медея,  она  ведь  умеет быть
неприятно
     трезвой  и расчетливой.  Ей кажется, заметила  она затем, что мой  дядя
Пелий, поручив
     мне  столь опасное дело, попросту  нашел хороший способ удалить меня из
страны.
     Да нет же, это не так. Или, по крайней мере, не совсем так. Теперь надо
было растолковать этой  женщине,  что руно  не  просто  предлог, а священная
реликвия,  без   которой  мы   ну  никак  не  можем  обойтись.  Почему  это,
полюбопытствовала она. Пришлось нам скупыми и жалкими словами описывать ауру
священной реликвии. Мы что-то лепетали, покуда Теламон  не брякнул: дескать,
руно --  это символ мужского плодородия, на что она сухо заметила: коли так,
с  мужским плодородием в  Иолке  дело  совсем плохо. Мне  неловко вспоминать
путаные заверения,  с помощью которых  бедняга Теламон  пытался убедить ее в
обратном и которые она в конце концов небрежным мановением руки оборвала.
     Она смотрела  на нас свысока,  потом заметила: что бы там  это руно для
нас ни  значило, она не думает, что государь, ее отец, согласится так просто
нам его вернуть.

     Даже совсем никчемная вещь  начинает вдруг казаться весьма ценной, если
видишь  что кто-то мечтает ее заполучить, не так ли? Вконец  обескураженные,
мы  побрел следом за ней во дворец ее отца,  выстроенный, кстати, целиком из
дерева,  украшенный завитушками  и искусной  резьбой, все так, только  у нас
такое скромное здание дворцом никто бы ни в жизнь не назвал. Мы тем не менее
не преминули выразить свое восхищение, как и подобает  гостям, а я по дороге
пытался  хоть как-то упорядочит целый рой неприятных мыслей, которые  она во
мне всколыхнула. И так вот с не всегда,  по сей день. Ничто не могло навлечь
на  нее  больший гнев царя Креонта  и  его окружения,  чем то безразличие, с
которым  она приняла  весть о своем изгнании и  царского  дворца  -- под тем
предлогом, что она, по утверждениям главного царского лекаря, своими зельями
и  снадобьями будто бы  навредила  здоровью дряхлой царицы-матери,  чему все
равно никто не поверил.  Теперь они выдвигают какие-то  еще причины.  Леукон
объясняет, что  во дворце  просто  больше  не могли  переносить  eе  гордый,
заносчивый нрав, но разве  это основание? Как бы там  ни  было, она почти  с
облегчением увязала свои пожитки,  тем паче,  что  их было немного,  я стоял
столбом смотрел,  ничего не  говорил -- а что  было говорить? -- Лисса рядом
собирала обоих  детишек,  потом все они  оказались  передо  мной  со  своими
узлами,  почти такие же, как в тот день,  когда они впервые  вступили в этот
надменный дворец, меня бросило в жар я сглотнул. У меня и сейчас еще стоит в
ушах ее вопрос:
     -- Ну, ты идешь?
     Мне  подобная  мысль даже  в голову бы не пришла, именно это она  своим
вопросом и хотела мне показать. Я  пробормотал что-то насчет того,  что буду
часто ее навещать,  ее и детей, а она  только рассмеялась,  но без  издевки,
скорее чуть снисходительно, так  мне показалось, потом,  пропустив остальных
вперед, подошла ко мне вплотную, положила руку мне на затылок и произнесла:
     -- Не принимай близко к сердцу, Ясон. Чему быть, того не миновать.
     Я  и сейчас, стоит мне захотеть, чувствую эту руку у себя на  затылке и
слышу эти слова,  которые уже столько  раз давали мне утешение.  Только кому
такое  расскажешь. Теламону? С  тем давно уже толком не поговоришь. Он-то не
обженился, перебивается разными бабенками. Но почему-то  именно он не  может
мне  простить, что  я  не перебрался вместе  с  Медеей в эту лачугу,  в этот
скворечник под дворцовой стеной. Настраивает против меня народ в корчмах, по
которым шатается,  пропивая  жалкие  гроши, что я ему иногда подбрасываю,  в
конце концов, он ведь один из последних соратников тех наших славных времен.
Бывает, что мы, не сговариваясь,  сталкиваемся  с ним в тени нашего  "Арго",
который с  пышными торжествами был отправлен на почетную стоянку  неподалеку
от порта, где теперь ни одной собаке до него дела нет, а значит,  и до наших
подвигов тоже.  Однажды я его там застал в  слезах. Он  же пьет,  от этого и
плаксивость.  Акам прав: великие времена тем величавей, чем дальше мы от них
уходим, и это только естественно,  так что нет никакого  смысла цепляться за
великое прошлое. Только за что же тогда цепляться? За Медею?  Чтобы вместе с
ней погибнуть? Ума можно решиться.
     Без нее Колхида так и  осталась бы для  нас недоступной. Это она отвела
нас к отцу, царю Эету, который от неожиданности даже тотчас  же нас  принял,
Медея нас ему по всем правилам представила и сразу ушла, хотя он почти тоном
приказа просил ее остаться. А она ушла. Он сидел перед нами, один-одинешенек
в своих деревянных чертогах, богато убранных и украшенных резьбой. Тщедушный
мужчина, трон для него явно велик, худое, бледное лицо в обрамлении курчавых
черных волос, горемыка, сказал Теламон, когда мы снова вышли на улицу, а мне
пришло в голову  другое  слово:  дряхлость.  Дряхлостью веяло  от  всего его
облика, как и от надтреснутого голоса, которым он нас приветствовал, сказав,
что для него большая честь видеть столь дальних гостей, которые, конечно же,
поведают ему,  какая  забота  привела  их  в  здешние  края.  Я тут же,  без
неучтивости,  но твердо изложил  ему  мое  поручение  -- увезти с его, Эета,
дозволения  то самое руно овена, которое  в  свое  время  мой  дядя Фрикс  в
Колхиду привез, дабы водворить оное руно на его законное место, что послужит
укреплению дружественных  отношений  между  нашими  странами и  установлению
между ними регулярного морского сообщения.


     Сперва мне показалось, что Эет вообще меня не понял.
     -- Да-да, Фрикс, -- пробормотал он и  захихикал, каким-то неподобающим,
старческим жестом  прикрывая рот  рукой,  потом  стал рассказывать  дурацкие
байки про  дядю  и  его любовные похождения, которые будто бы  почему-то все
время  оканчивались  неудачей.  Он говорил,  говорил  без  умолку,  служанки
подавали  нам вино и очень вкусные ячменные  лепешки, которые я  и  здесь  у
колхидок до сих пор с  удовольствием ем, лучше Лиссы их  все  равно никто не
печет,  а  потом вдруг  разом  нас  отпустил, ни  слова не проронив  о нашей
просьбе, но на следующий вечер мы снова были  к нему званы, на сей раз  всей
дружиной, был устроен торжественный прием, словно мы еще не знакомы, и перед
нами на троне восседал  уже  совсем другой царь, величавый и торжественный в
своем  парадном царском  облачении,  в окружении  старейшин,  подле меня  за
столом Медея, мрачнее  тучи, с непроницаемым  лицом, и  ее  сестра Халкиопа,
смуглая кожей, с пышной гривой белокурых волос и голубыми,  стального отлива
глазами. Эти колхидки  кого  хочешь  с ума сведут, подумал  я,  и  уже начал
помаленьку осваиваться  за  столом, тут-то меня и окатили.  Поднялся один из
старейшин  и  после  обычных,  лестных,  но  ничего  не  значащих  присловий
провозгласил наконец решение государева совета.  Прежде чем предоставить мне
руно,  царь  назначает  мне  определенные  испытания.  Мне  надлежит  сперва
укротить быков, которые руно охраняют, а после одолеть гигантского змея, что
живет на поле Ареса в кроне дуба, к стволу которого прибито руно,  -- а змей
этот, как успели прознать мои воины, слыл непобедимым.
     Я  почувствовал, как во мне вскипает гнев. Что все это значит? Не иначе
тут подвох. Соглашаться  или нет? Обвел  глазами спутников,  у тех  на лицах
растерянность. Больше всего мне  хотелось вскочить,  опрокинуть стол и уйти.
Но мы были тут в безнадежном меньшинстве.
     Змей. Эта  тварь мне до сих пор снится. Колхидское чудовище, обвившееся
во всю свою  несусветную  длину вокруг дубового ствола -- в снах оно видится
мне  таким,  каким мне  впервые описали  его мои  товарищи: о трех  головах,
толщиною со ствол дуба, ну и пламя изрыгает, уж это само собой. Теперь-то  я
в чужие россказни не вмешиваюсь,  даже  и  не поправляю никого, к тому же  в
азарте схватки всего не упомнишь, а коринфянам хочется верить, будто там, на
диком Востоке, даже зверье не такое, как здесь, а все сплошь лютые чудовища,
и им жутко  слышать, что колхидцы держат змей у себя в домах,  у очага,  как
домашних  божков, и  кормят их молоком и  медом. Если  бы  они знали, бравые
коринфяне, что чужеземцы и здесь не оставляют своих  обычаев, что они тайком
продолжают  держать  и  кормить змей в своих  домах. Но  они ведь никогда не
заходят в  бедные  лачуги колхидцев  на  краю города,  не заходят и в жилище
Медеи -- в отличие от меня, которого снова и снова к ней тянет, вот они и не
видят стройную змеиную головку над пеплом Лиссиного очага, которая встречает
гостя неподвижным золотисто-медвяным взглядом, покуда Лисса легким хлопком в
ладоши не прогонит ее восвояси. Они умеют укрощать змей, это правда, уж я-то
своими глазами  видел. Видел, как прильнула Медея к мощному дубовому стволу,
как змея свесилась к ней и зашипела, но Медея в ответ начала тихо  так то ли
баюкать,  то ли напевать какую-то  свою мелодию, отчего эта  тварь мгновенно
замерла,  и Медея смогла  брызнуть ей в  глаза  сока из свежесрезанных веток
бузины, который принесла с  собой в пузыречке и  который этого  "дракона" --
или лучше сказать "драконшу"? -- тотчас же усыпил.
     Бессчетное   число  раз  приходилось  мне  рассказывать,  как  я  после
вскарабкался на  дерево, схватил в охапку руно  и счастливо  спустился с ним
вниз,  и всякий  раз, невольно подчиняясь желанию  слушателей, которым очень
хотелось  сперва  как следует  напугаться,  чтобы  в  конце  с  тем  большим
удовольствием  облегченно  вздохнуть,  история  эта  сама  собой  помаленьку
менялась. Дошло до того,  что я теперь и сам толком не упомню, что у меня на
том  поле  возле дуба  с этой  змеюгой  доподлинно  приключилось,  так  ведь
доподлинно никто и не хочет  ничего знать.  Они сидят по вечерам возле своих
костров  и распевают былину о Ясоне, победителе дракона,  иногда я подхожу к
ним,  подсаживаюсь, но их это ничуть не смущает, по-моему, им даже невдомек,
что я -- тот самый Ясон, которого они  воспевают. Однажды  и Медея вместе со
мной послушала их песни. А потом сказала:


     - Каждого  из нас  они  сделали  тем,  кто им нужен.  Тебя превратили в
героя, а меня -- в злую колдунью. Вот так они нас и разлучили.
     Грустное  это  было мгновение.  И когда я о таких мгновениях вспоминаю,
мне трудно  поверить, будто она убила своего  брата, с какой стати, зачем? И
какой-то тихий голосок во мне нашептывает, что они и сами в это не верят,  а
уж Акам меньше всех, но я  теперь недоверчив к своим внутренним голосам, мне
растолковали,  что это Медея на меня  их  напускала, а  может, и до сих  пор
напускает, потому  как у нее власть  над людьми, она,  ежели хочет, запросто
способна человека усыпить. И когда смотрит на тебя долго своими  глазищами с
золотистыми  этими  искорками  под  росчерком  сросшихся  смоляных   бровей,
начинаешь  верить всему,  что  она  тебе внушает.  Сам Креонт  меня  от  нее
предостерегал.
     Царь Креонт  мне как  отец родной,  да что это я  --  он ко мне гораздо
добрее, чем родной мой отец. Родной-то отец как-никак меня младенцем в чужие
руки отдал, пусть даже и с благой целью уберечь меня от преследований  моего
дяди Пелия,  коварного узурпатора престола, но все равно мне на мое  детство
жаловаться грех: жилось мне с Хироном в лесах Фессалии привольно, а вместе с
тем  он умудрил меня всяческой  наукой, как подобает человеку знатного рода,
помню, даже на Медею мои познания во врачевании произвели впечатление. Давно
это  было.  Но приходит  срок, когда мужчине  надо решать, чего  он в  жизни
хочет, и забывать то, что ему не понадобится и только будет в пути напрасной
ношей.  Так  говаривал  мой отец, ему хотелось вернуться  на престол,  оно и
понятно. Он был  мне  совсем чужой,  когда  я  впервые  к  нему вышел, как и
женщина рядом с  ним, кинувшаяся в  слезах  меня обнимать и назвавшаяся моей
матерью --  наверно,  она  ею  и  была.  Была,  была,  не сомневаюсь. Весьма
неуклюжая  особа. Насколько  же  Идия,  мать  Медеи, была  грациозней,  если
сравнить.  Тоненькая, прямо былинка, восседала  она  рядом  с государем,  но
вовсе не была его бессловесной тенью. Тоненькая, но твердая. Ее, кстати, все
очень почитали.
     Вообще-то нам казалось, что  в  почтительном  обхождении  колхидцев  со
своими женами есть доля преувеличения, как будто от голоса и мнения  женщины
и вправду что-то серьезное может  зависеть. Я,  например, хорошо видел,  что
Идия не согласна с теми  условиями, которые ставит мне  царь, она решительно
пыталась его переубедить, но он кутался  в свою царскую мантию и делал  вид,
будто ее не слышит. Так что нам пришлось решать: пускаться ли на эту царскую
затею, которая, как все мы очень  хорошо понимали, может очень худо для  нас
обернуться, либо  попросту  отчалить,  оставив  руно, эту  дурацкую  овчину,
которая  мне  уже  порядком  обрыдла, висеть,  где висит,  а  дома  выдумать
какую-нибудь байку поскладнее. Я отнюдь не горел желанием болтаться в ветвях
колхидского дуба протухшим мертвяком. А чего-то третьего нам, похоже, уже не
дано.
     Мы, в ту пору еще не ведая колхидской жизни,  в которую, можно сказать,
встряли,  не  учитывали и одну важную ее особенность, открывшуюся  нам  лишь
постепенно. Мы не знали колхидских женщин. Это они испокон века оберегают от
чужаков свои тайны, точно так же, как и мы. Теперь вот я сказал "мы", имея в
виду коринфян,  значит,  прав,  наверное,  Креонт, когда говорит:  "Да ты-то
давно  наш, Ясон, этого только  слепец .не  заметит". И для колхидцев -- я и
Медее пытался это объяснить -- вовсе нет ничего  обидного в утверждении, что
они не такие, как коринфяне, что они другие. На это Медея только рассмеялась
в своей надменной манере, которая в последнее время все больше действует мне
на нервы, однако потом вынуждена была признать, что ее земляки действительно
предпочитают тесниться в одной части города, упрямо держатся за свои обычаи,
заключают  браки только между  собой и, значит,  сами настаивают на том, что
они другие. Хуже коринфян,  как  думают коринфяне, в том  числе  и  их  царь
Креонт.
     -- Но  прошу тебя, Ясон, в  конце концов, это  же дикари, -- сказал  он
намедни, положа руку мне на плечо. -- Очаровательные дикари, согласен, и мы,
что  вполне  понятно, иной раз не в силах этому очарованию противостоять. До
поры до времени. -- И улыбнулся, мягко так.
     У меня  странное  чувство. Будто он  определенно чего-то  от меня ждет.
Медея говорит: "Он тебя лупит, но полегоньку, вот так", -- и для наглядности
шлепает меня

     тыльной стороной ладони  по щеке, небрежно, будто мальчишку. Словно  не
принимает  меня всерьез.  А вот  Креонт  на  меня  рассчитывает.  А на  кого
рассчитывать мне
     -- ума не приложу, и  спросить тоже не у  кого. Меньше всего надежды на
старых то
     варищей, аргонавтов, тех  немногих, кто последовал за  мной в эти края,
из-за того
     ли,  что  своего дома  не  было,  либо  потому, что,  как и  я, не смог
разлучиться с колхид
     ской девушкой. Болтаются теперь по портовым  кабакам и выводят людей из
терпе
     ния своим  нытьем. Я их избегаю. А ведь когда-то  так ясно  было,  ради
чего ты на све
     те живешь, да только миновали те времена.
     Теперь вот, я слышал, с них хотят взять показания. Или, по крайней мере
для  начала, просто  опросить. Что они  могут  сказать  по  поводу  убийства
Апсирта, брата Медеи.
     -- Но помилуй, Акам, -- пытался  я его вразумить, -- что там  они могут
сказать?
     --  А  про себя  подумал  то, что,  разумеется,  и Акаму не  хуже  меня
известно: да они за
     чарку вина  расскажут все,  что от них захотят услышать. Так неужели от
них хотят
     услышать что-то определенное? Но это же нелепица.
     - Тебя, Ясон, тоже будут опрашивать, -- сказал Акам.
     Ох, не по  душе мне  все это, совсем не по душе. Да  и что я знаю,  что
могу рассказать? Апсирта я видел, верно, красивый такой  худенький мальчик с
тоненьким  храбрым носиком на смуглом личике, за праздничным столом сидел по
левую руку  от  царя,  который  беспрерывно  его ласкал,  меня  это,  помню,
неприятно поразило. Каждый норовил к нему подольститься, ясно, что мальчишка
избалованный, самоуверенный, с  детства привычный к роскоши царского гнезда,
нашему-то  брату  все куда  тяжелей доставалось, -- вот такие, самые  беглые
остались  впечатления,  удивительно  вообще, что  я  смог о  них припомнить.
Впрочем, память мою, конечно же, обострило страшное несчастье, которое с ним
приключилось, да еще возникшее во мне почему-то смутное  чувство, будто наши
судьбы  --  его и  моя -- с какой-то минуты связаны.  Связующим звеном  была
Медея. За два дня, что прошли после нашего приема,  те два дня, когда  я  не
знал, как быть, и когда никому до нас не было  никакого  дела, настроение во
дворце разительно  переменилось.  Казалось,  всех  обуял  ужас,  в коридорах
царила безмолвная сумятица,  все носились туда-сюда, заговорить  ни с кем не
удавалось, покуда я не встретил Халкиопу, вне себя от горя она  шла к Медее,
которую и я искал, дабы спросить у нее совета. Дело  в том, что само ее имя,
как успели шепнуть колхидцы моим воинам, означает: "ведающая хороший совет".
Вот пусть свое имя и оправдывает.
     Она сидела  в темной  каморке,  и ее было не узнать.  Видимо, она много
плакала, но сейчас  была неподвижна, как изваяние, и очень бледна. Обхватила
руками плечи,  будто изо всех  сил  стараясь за саму себя удержаться.  После
долгого молчания безжизненным голосом сказала:
     - Ты пришел в неудачную минуту, Ясон. -- Затем, не одну минуту  спустя,
доба
     вила, будто саму себя вопрошая: -- Или в особенно удачную...
     Я  не  решался  ни  о чем  спросить.  И  уж совсем  излишним  стало мое
присутствие,  когда  вошла  государыня,  Идия,  неистовая  от гнева,  дочери
кинулись к ней с двух сторон, поддержали, Халкиопа мне махнула, я вышел.
     Апсирта  убили,  услышал  я. Бедный  мальчишка. Разорвали  на куски, по
слухам.   Меня   аж   затрясло.  Прочь,  скорее  прочь   отсюда.  Мы  начали
приготовления  к отплытию. И тут Медея присылает мне сказать, что  хочет  со
мною встретиться. Вечером, около "Арго". И вот она передо мной и заявляет --
она  мне  поможет  добыть  руно.  Без всяких  объяснений.  И  шаг  за  шагом
растолковывает мне, что я должен делать. Как, будто бы махнув на руно рукой,
ложными приготовлениями к отъезду я должен ввести отца в заблуждение.  Потом
явиться во дворец на  прощальный кубок. Как  она  позаботится о  том,  чтобы
стража ни во дворце, ни  на Аресовом поле меня не тронула.  И почему не надо
бояться змеи,  о которой я  к тому времени  уже  успел  наслушаться  столько
страшных сказок,  ну  и так далее. Все мои дела до малейших  подробностей. А
когда мы  закончили --  у меня  от услышанного  голова  кругом шла, -- Медея
встала и все тем же холодным, бесстрастным голосом произнесла:
     -- Одно условие. Меня заберешь с собой.

     И  я,  растерянный, еще не зная, радоваться  мне или  горевать,  просто
сказал:
     -- Хорошо.
     И едва произнеся это слово, я вдруг понял, что именно этого и хочу,  и,
ощущая  в  себе  какое-то странное, радостное и тревожное любопытство, успел
подумать,  может, она  теперь  ждет  от меня  объятия  или  какого-то  иного
торжественного  жеста, однако  она только вскинула  руку  на  прощанье  -- и
исчезла. Она всегда вот так. Все важное делает как бы невзначай.
     Только про эти мертвецкие груши однажды говорила со мной очень серьезно
нам  ведь не однажды  приходилось  встречаться, и от нее не укрылось, как  я
этой их рощи  с мумиями до  смерти боюсь;  она мне  объяснила,  что  у них в
Колхиде  погребают  только  женщин, тогда  как  трупы  мужчин развешивают на
деревьях, где птицы обклевывают их до костей, а уж потом эти скелеты хоронят
в  скалах,  каждая  семья  в своей  пещере, очень  достойный  и чистоплотный
обычай, она  не понимает, что меня тут  не устраивает. Меня, в общем-то, все
тут  не   устраивало,   особенно   отвратительна   была   мысль  о   птицах,
расклевывающих и  пожирающих человеческое  тело,  как  какую-нибудь  падаль;
умершие,  втолковывал я ей, должны сохранить свою телесную оболочку целой  и
невредимой,  поэтому  их и  хоронят в могилах  или замуровывают в  скалистых
пещерах, дабы они  могли  оттуда отправиться в свой посмертный путь  и найти
дорогу  в подземное царство. Она на это  возразила: в мертвом  теле уже  нет
души,  душа,  нетленная,  отлетает  в миг смерти  и  почитается колхидцами в
определенных,  специально  отведенных  для  этого местах,  чтобы возродиться
потом  в новом  вместилище, которое богиня  сложит  из разрозненных останков
других мертвецов.
     -- В  этом, -- сказала она мне, -- святая вера колхидцев.  -- Произнося
это, она не
     сводила с меня своих  внимательных  глаз. А  потом  вдруг спросила:  --
Может, все за
     висит от того, какой смысл мы вкладываем в то или иное действие?
     Эта мысль мне была чужда, я и тогда был уверен, и по  сей день убежден:
есть  только один  правильный  обычай  почитать своих  мертвецов  и  великое
множество ложных. Не знаю, с какой  стати она потом вдруг спросила, приносят
ли в наших краях человеческие жертвы заходящему солнцу.
     -- Конечно нет,  -- воскликнул  я возмущенно,  а  она,  склонив  голову
набок, при
     стально на меня смотрела.
     -- Значит, нет? -- переспросила она. -- И даже когда дело совсем плохо?
     Я по-прежнему стоял на своем, и тогда она задумчиво произнесла:
     -- Вот как. Что ж, может, это даже правда.
     А теперь, столько времени спустя, она, оказывается, тот наш разговор не
забыла, недавно вдруг заскакивает ко мне и прямо с порога:
     -Так  значит,  нет  никаких  человеческих жертвоприношений, да?  И  ты,
бедняга, все еще этому веришь?
     А едва она скрылась, как ко мне чуть ли не вломился этот Турон, мерзкая
гнида, которого  Акам  пригрел, и  давай расспрашивать, что такого мне Медея
сказала. Да что хоть стряслось? Напустили туману, а я в нем торкаюсь,  впору
чуть ли не  пожалеть, что я  вообще  с  Медеей повстречался или, по  крайней
мере, в Колхиде ее не оставил.  Да. Как  ни  страшно такое подумать.  А ведь
я-то знаю: без нее ни одному из нас из Колхиды бы не вернуться.
     И  внезапно, разом передо мною снова возникла картина, которую все  эти
годы  я прятал  в омутах памяти. Самый жуткий и самый неотразимый из образов
Медеи, какие я знаю.  Она -- верховная  жрица на алтаре самой древней богини
их  народа, закутанная в бычью шкуру, на голове -- фригийская нахлобучка  из
бычьих   яиц,   священный    атрибут   жрицы,   которая   вправе   совершать
жертвоприношения. И она его совершила. Взмахнув  ножом над головой молодого,
украшенного цветами  бычка,  она взрезала ему шейную жилу, бычок  рухнул  на
колени, кровь брызнула струей. И  тут женщины кинулись под эту струю и давай
ее пить, Медея первая, смотреть  на нее было жутко, но и.глаз оторвать  было
нельзя,  и я  уверен,  она  хотела, чтобы  я  видел  ее  такой,  страшной  и
прекрасной одновременно, в тот миг я возжелал ее,  как никогда  не  желал ни
одну женщину, я не знал, что бывает  такое вожделение, когда тебя просто  на
части рвет, и  убежал, когда опьяненные кровью  женщины начали свои  прыжки,
ужимки и

     необузданные пляски, и с тех  пор я знал: без этой женщины мне не жить.
Она должна быть моей.
     Я сделал все, как она  приказала. Чтобы одолеть  быков, дал напялить на
себя эту  омерзительную фригийскую шапку, она якобы волшебная  и делала меня
невидимым,  позволил распалить  себя их  дикой барабанной музыкой,  которая,
казалось,  проникает во все члены, наполняя  их дрожью и  бешенством, я  уже
себя не помнил, кинулся на быков и всех перерезал, был вне себя, и мне этого
хотелось. Я  обманул царя, пил с ним и  его свитой  прощальный кубок, покуда
все  они вместе  со  стражей не  погрузились в  сон. Потом с  головы до  пят
натерся ее мазью, которая вроде как защищает от змеиного яда. И всему  этому
я верил! Что потом  со мной  было, не помню. Одно  знаю --  это было ужасно.
Сознание покинуло меня.
     Когда я очнулся, мне было так худо, что казалось, все, помираю, -- она,
Медея, сидела рядом,  была ночь, кругом темный лес,  она что-то помешивала в
котелке  на треножнике, под  которым  горел огонь,  и выглядела  в отблесках
пламени  древней старухой. Говорить я  не мог.  Я побывал в пасти  у смерти,
меня обдало ее гибельным дыханием, и какая-то часть меня все еще пребывала в
том ином мире, которого мы  по праву  страшимся. Без нее,  без  Медеи,  я бы
точно пропал.  Я  простонал  что-то  вроде: "Помоги же,  Медея", на  что она
ответила только: "Да-да,  сейчас". Окунула черпак в варево, которое кипело у
нее  на костре,  и  велела  мне  пить. Зелье, омерзительное на  вкус,  огнем
разлилось  по моим жилам. Медея положила ладонь  мне на грудь и так держала,
отчего  по всему моему телу прокатывалась дрожь,  возвращавшая меня к жизни.
Упоительное,   незабываемое  блаженство,  как  же  хотелось,  чтобы  оно  не
кончалось никогда. В какой-то миг я пробормотал: "Да  ты волшебница, Медея",
на что  она невозмутимо и  просто ответила: "Да". Помолодевшим  и полным сил
поднялся я с  этого ложа. Я не помнил, сколько прошло  времени.  Но с  этого
часа  я понимаю, почему  колхидцы  относятся к  Медее с таким  благоговейным
почтением и страхом.
     Впрочем, я  и Акама понимаю,  и других  коринфян,  которые хотят от нее
избавиться. Избавиться?  Да как это мне в голову  могло  прийти такое слово,
глупости, забыть немедленно. Давеча, когда Акам, который со свойственной ему
проницательностью,  конечно  же, догадывается,  как меня буквально разрывает
между  моей  привязанностью к Медее и моим долгом, да и  желанием служить  и
услужить царю  Креон-ту, начал давать мне подлые советы  просто завалиться в
кабак к моим аргонавтам  или утешиться с какой-нибудь продажной девкой, я же
от ярости чуть не удавил его прямо посреди рыночной площади, у всего Коринфа
на виду. А он?  Что он на это? И бровью не повел. "Тоже неплохо, -- говорит.
-- Покричи, Ясон,  тебе  полезно".  Ну,  я отвернулся от  него и ушел.  Нет,
что-то неладное затевается, совсем неладное, а я ничего поделать не могу.
     Если  бы еще не это ее  высокомерие.  В  конце концов, она же  беженкой
была,  всецело  от  меня  зависела.  А  когда рухнул  мой замысел  с помощью
золотого руна  вернуть  отца  на престол в моем  родном  Иолке,  когда и мне
пришлось бежать -- тут  все мы оказались зависимы от  милости  царя Креонта.
Мне то и дело  приходится  ей об этом  напоминать. А она? "Не  для того я из
Колхиды уезжала, чтобы здесь пригнувшись жить" -- вот ведь какие ведет речи,
и непокорные свои волосы не подвязывает, как положено всем замужним женщинам
в Коринфе,  и еще спрашивает: "А что такого?  Разве  ты не находишь, что мне
так  лучше?" Бесстыдница.  Знает ведь прекрасно, что и кто мне  нравится.  И
носится по улицам, как вихрь, и кричит, когда разгневана,  и  смеется во все
горло, когда рада чему-то. Кстати, теперь вот я припоминаю, что давно уже ее
смеха не слышал. Зато одного у нее ни за что не  отнять:  права проходить по
городу с деревянным ларцом и  белой повязкой  на лбу  в знак  того, что  она
целительница, идет на поиск трав и ей нельзя мешать -- тут ее всякий уважал,
а семьи,  где она  врачевала  больных, не  уставали  славить ее искусство. В
Коринфе  стало модным  обращаться  за помощью к  ней, а не  к астрологам или
лекарям школы Акама.  А  эта несчастная  имела  неосторожность в разговоре с
одним из  государевых  служащих,  сына  которого она  избавила  от  свирепых
мигреней, назвать врачевание этих достойных мужей "нерадивым колдовством" --
отзыв, о  котором  тот просто обязан был,  и  незамедлительно,  доложить  во
дворце. Вот тогда у нас дошло до первой серьезной ссоры.

     "Думай, что  говоришь!"  -- орал  я на нее,  на что  она  с этой  своей
нарочитой  невозмутимостью мне возразила,  это, мол, как раз то, что она мне
хотела бы посоветовать, ей: "Они сильней". А она:  "Это мы еще посмотрим". А
потом  добавила:  "Послушай  ты  же сам когда-то  во  врачевании разбирался.
Вспомни, чему тебя  твой Хирон учил Ведь не этим же жалким фокусам, которыми
они  людей дурачат?" Вспомнила  тож старая добрая наука врачевания,  которой
меня  Хирон  обучал и которую  она, Меде исповедует, -- я давно  уже стал ее
забывать.  Без  надобности она  мне здесь. Мне :∙  делами во  дворце следить
надо, от них жизнь наша зависит, а она не желает этого понимать.
     Разумеется, они оказались сильней. Ей пришлось покинуть наши совместные
покои в  одной из  дворцовых  пристроек.  Это никоим  образом  не направлено
против  меня  лично  --  так мне объяснили. Однако  царскую  семью следовало
оградить  от  близ кого  общения  с лицом, способным, по-видимому, оказывать
болезнетворное влияния  на окружающих. Раз  уж они  льстят, лгут и выдвигают
заведомо надуманные обвинения,  лишь бы выдворить  ее из дворца,  -- значит,
взялись за дело всерьез. Конечно она ждала, что  я встану на ее  защиту. Или
уйду вместе с ней.  Но  кого  можно  защитить от  заведомых наветов? А  уйдя
вместе с ней, я только ухудшил бы наше положение
     Она ушла. От Акама ей дали двух провожатых, которым надлежало пуще глаз
следить  за тем, чтобы  она  не  прокляла царский дворец.  Когда я  про  это
услышал потребовал от Акама объяснений, тот громко расхохотался.
     --  Ох уж эти  мне умники! -- воскликнул  он, видимо, и вправду от души
потешаясь.  --  Как будто такая  вот Медея не способна проклясть кого  и что
угодно без всяких слов и через голову любого стражника.
     Сперва я регулярно  навещал  Медею в  ее  глинобитной  лачуге. Понятно,
между  нами уже не все как  прежде,  но  это в порядке вещей, нынче такое не
редкость. Креон  приблизил меня к себе, на  меня возложили кучу всевозможных
поручений  и  обязанностей,  среди  них  и  почетные,  которые  способствуют
возвышению.  Руно среди многих других пожертвований валяется на алтаре Зевса
и потихоньку ветшает. Но видь у меня в Коринфе  неплохие, есть тут  у них на
мой  счет кое-какие  задумки.  Мне  Акам  намекнул.  Так  что  все  было  бы
замечательно,  не начни они раскапывать эту  старую историю. Дескать,  Медея
убила своего родного брата. Даже  если да -- ну и что? Кому сегодня от этого
хуже? Хуже-то никому, а вот лучше может стать  очень многим, слишком многим,
и не надо себя обманывать.
     Что делать, просто ума не приложу. Только  она,  Медея, и могла бы дать
толковый совет. Безумная мысль.
     Креонт: И  коли женщины даны нам не к добру,  Тогда  они во зле большие
мастерицы.
     Еврипид. Медея
     Агамеда
     Я добилась своего! Я видела, как она бледнеет! Нужные слова сорвались с
губ непроизвольно,  но  моя  ненависть  шлифовала их  столько месяцев, что в
нужный миг они нашлись  сами. Медея побледнела. Я видела, как она вскидывает
руки,  словно  моля меня  о пощаде. Разумеется,  она  и  не  подумает никого
умолять, просто пыталась  совладать с собой. В  этот миг над нею самой впору
было  посмеяться  ее  издевательским   смехом.  Или   все-таки  нет?  Может,
великодушием я посрамила бы ее еще больше?
     Иной раз самый крутой оборот дела зависит от сущего пустяка. Как тогда,
давным-давно,  когда  она  меня  предала,  да-да, предала,  хотя, наверно, и
припомнить не пожелает, она-то может позволить себе провалы памяти. Или  вот
недавно,  когда   она  заболела.  Как   будто  почуяла,  что   самое  худшее
надвигается.  О, как  я хотела первой принести ей эту беду. С каким истовым,
слишком истовым восторгом смотрела бы,

     как она  принимает страшную весть, дабы вполне насладиться ее ужасом. Я
была вне  себя  от ярости,  когда  заметила,  какой сильный  у  нее жар. Она
ускользнула от меня в свою болезнь. И в ту же секунду я поняла, что ей нужна
помощь, Медея, великая  целительница, лежала передо мной пластом и нуждалась
в помощи,  у меня сердце подпрыгнуло, наконец-то сбудется самое заветное мое
желание, которым я бредила в детстве, я, я стану ее помощницей, буду сутками
напролет сидеть возле ее ложа,  ухаживать за ней, прислуживать ей,  сделаюсь
ей  необходимой  и  наконец-то  обрету  то,  чего  всегда  так страстно,  до
омерзения, жаждала, -- ее  благодарность, ее любовь. Я сама  себя презирала,
но ведь это был миг, которым я грезила днем и ночью. Я ей нужна. Я ее спасу.
Вечная благодарность привяжет ее ко  мне,  отныне я первой в кругу избранных
смогу дышать  с  нею одним  воздухом.  Опять этот  туман в  голове,  который
накатывает на меня вблизи Медеи, нет, накатывал, впредь,  я уверена, со мной
такое не повторится. Нипочем  мне теперь ее  колдовские ухищрения,  ее  злые
чары, я все это Лиссе так прямо и выложила, когда та примчалась и стала меня
от  ложа  Медеи гнать,  я  ей этих  гримас отвращения век не забуду, будто я
гадина какая, будто это я на Медею хворь напустила.
     Это я-то. Агамеда.  Некогда самая одаренная из ее учениц, она сама  мне
так  говорила.  "Ты будешь хорошей целительницей, Агамеда". Но тут  же,  как
всегда, остудила мою  буйную  радость, добавив:  "Если  научишься знать свое
место. Не я лечу, -так она сказала, -- и не ты лечишь, Агамеда, что-то в нас
лечит,  с  нашей помощью. Все, что мы можем сделать, -- это обеспечить этому
что-то  полную  свободу  действий,  в  нас  самих  и  в  больном". Вот  так.
Большинство  из  ее приемов  -- состав  и  приготовление различных  отваров,
секреты действия трав, многие из ее заклинаний  -- я переняла, подсмотрела и
подслушала.   Сама  теперь  целительница.   Некоторые  предпочитают  у  меня
лечиться, ее они боятся. Особенно, кстати, именно  знатные коринфские семьи,
эти сразу  стали приглашать меня в свои шикарные дома и любят послушать, как
я,  совершенно  чистосердечно,  их роскошью  восхищаюсь и  рассказываю им  о
примитивных постройках, в  которых жило большинство моих земляков в Колхиде.
Особенно их изумляло, что там даже царский дворец  -- и то  из дерева, этому
они  никак поверить  не могли и  жалели меня,  и  платили мне тем лучше, чем
больше меня жалели и чем больше ценили благодаря мне свой образ жизни, тут я
их  быстро раскусила и уже вскоре могла носить то, что мне хочется, и начала
привыкать к изысканным кушаньям и тяжелым сладким винам, которые здесь пьют.
Пресбон,  который давно уже  вкушает  здесь триумфы со своими празднествами,
которыми он  так тешит  коринфян,  вот кто  первым рекомендовал  меня  своим
знакомым. А теперь вот, когда звезда  Медеи клонится к закату, поскольку  во
дворце  на  меня  мода  пошла,  так  Пресбон говорит, --  теперь я  нередко,
возвращаясь от больного, нахожу в своей сумочке дорогое украшение. Перстень,
бусы. Я их пока не ношу, Пресбон мне отсоветовал. Не стоит навлекать на себя
чужую зависть.  Он-то, Пресбон, мне не  завидует, я ему не соперница, ему-то
даже лучше, что не он один из колхидцев теперь у коринфян в чести. Прежде он
меня  и взглядом не  удостаивал,  я не  из тех женщин,  что в его вкусе, ему
нравятся красивые и беззаветно преданные,  я ни тем, ни другим  похвастаться
не могу. Но теперь он  стал на меня  посматривать  с чем-то вроде удивления,
которое, как мне кажется, может  подменить  собой  желание. А то и взаправду
стать желанием. Если какая причуда  мужских  вожделений мне и известна,  так
именно эта, и я не раз с успехом ее использовала.
     Разумеется,  эта  Лисса  на  меня  наорала,  обозвала  меня и  Пресбона
гнусными тварями, не  хватало только обругать  нас предателями, которыми они
наверняка именуют нас промеж собой, когда собираются вместе, эти  стареющие,
отставшие от жизни колхидцы. Когда садятся на  площади в своей слободе,  где
они  обустроили  себе  свою  Малую  Колхиду,  ревниво  оберегаемую  от любых
перемен,  сдвигают  головы  и  бубнят,  бубнят  свои  легенды  про   дивную,
несказанную Колхиду, которой  отродясь, никогда и  нигде, на свете не  было.
Это было бы смешно,  когда  бы  не  было так  грустно,  кричала я Лиссе. "Ты
видишь только  то, что тебе  хочется  видеть,  --  ответила  та, -только эту
горстку  замшелых старцев и старух, которые совсем ополоумели от горя, тоски
по родине, а еще от негодования, потому что коринфяне беспрерывно их уни-


     жают, вот они и намечтали себе сказочный мир". Но я всегда, мол, -- так
эта  баба  осмелилась  мне заявить,  --  всегда норовила  видеть в людях,  а
особенно  в  себе  самой,  только то,  что  мне  нужно, а главное, удобно  и
выгодно.  Я  была  вне  себя. "Это  я-то?  --  кричала я  ей.  -- Я? А  ваша
ненаглядная  Медея?  Которая  окружила себя  одними  почитателями? И  никого
больше  к  себе  не  допускает?"  Тут  Лисса  вдруг  притихла.  "А  ведь  ты
сумасшедшая, --  сказала она мне.  -- Ты ведь веришь  в весь этот бред. Ты и
вправду хочешь ее уничтожить".
     Да.  Хочу.  Именно  уничтожить.  И день,  когда это  произойдет,  будет
счастливейшим днем моей жизни.
     Лисса, эта телка,  как  Пресбон ее  называет. Создана только для  того,
чтобы  питать, вскармливать, сперва собственную дочь Аринну,  потом и  обоих
сыновей  Медеи  выкормила  грудью, а  еще --  это  она тоже умеет  -- немало
способствовала  тому,  чтобы  ей,  Медее, до  поры  до времени буквально все
удавалось. Чтобы она просто купалась в счастье. Чтобы носила по городу копну
своих  непокорных волос,  как  стяг. Но  все,  кончились те времена. Теперь,
отправляясь  во дворец, что бывает  достаточно  редко, она повязывает волосы
косынкой. Ясон прилюдно от нее отрекается, а сам тайком к ней шастает. О да,
мне-то  известно. Да  вовсе никого и  не  требуется, чтобы Медею уничтожить,
распалялась я,  стоя перед Лиссой, лучше нее  самой это дело все равно никто
не уладит.  Тут Лисса схватила меня за плечо и как встряхнет, оказывается, у
нее  в гневе  глаза  отнюдь не коровьи, не забыть  бы  Пресбону  рассказать.
"Сейчас же прекрати беду накликивать!" -- закричала она. По счастью, в самый
последний  миг  я успела одуматься. Сбросила с  плеча Лиссину  руку  и пошла
прочь.
     Все было решено. Я была готова. Пресбон уже ждал меня. Пора было идти к
Акаму. Дабы облечь в дела наши желания.
     Однако  если мы думали, что Акам примет нас с распростертыми объятиями,
то мы сильно заблуждались. Акам заставил нас ждать. Нам было сказано, что он
занят. Я при моей-то  вспыльчивости  тут же хотела уйти. Однако Пресбон меня
удержал.  Мы  считаем своим долгом донести до сведения наших радушных хозяев
нечто важное, что подвергает опасности уклад всей их жизни. Такой уж человек
Пресбон -- просто  гений  самообмана.  Любые  свои  поступки,  равно  как  и
бездействия, он  способен объяснить  только самыми благородными намерениями.
Так что я совсем не сразу  распознала действительные мотивы, побуждающие его
гнать Медею прямо на острие ножа.  В  отличие  от всех  нас,  Пресбон хочет,
чтобы  его  не  только  любили. Он  чувствует  себя человеком лишь  в  лучах
ликующего обожания толпы, для  которой он  устраивает  празднества, неважно,
верит он сам в ее богов или нет. Он заставляет себя в них верить. Медея, как
ему  кажется,  его  за  это презирает.  На деле-то все гораздо  хуже: он  ей
безразличен.  Мысль эта впивается в  него шипом,  и  вот  я дала ему в  руки
средство вырвать колючку и навсегда избавиться от нестерпимой муки.
     Акам принял нас с той трудноописуемой отчужденностью, которую коринфяне
с  самого  начала взяли  за правило в обхождении с  нами и  которую, как  бы
близко  любой или  любая из  нас с  ними не сходился,  до  конца  не удается
преодолеть никогда.  Похоже, все  они просто рождены с несокрушимой верой  в
свое превосходство над этими малорослыми, смуглокожими людишками, что ютятся
в деревнях вокруг их города,  между тем  как в  этих деревнях и  по сей день
бытует легенда,  что  именно  они, колхидцы, и есть исконные  обитатели этих
мест, что это они первыми заселили  здешнее побережье, первыми начали ловить
здесь рыбу и сажать оливковые рощи. Ясно, что все остальные старались к нам,
колхидцам, примазаться, охотно  принимали нас  в свои  поселения,  наперебой
предлагали  нашим  мужчинам  своих  дочерей, нашим  девушкам  своих сыновей.
Охотнее  всего они  бы  совсем  смешали нас с  бесформенной и безликой кашей
более  поздних  народов  и  племен,  и  были  колхидцы,  которые,  устав  от
бесконечных  скитаний, утратив волю  к сопротивлению, поддавались соблазну и
падали в лоно  недоразвитых  этих  народцев,  растворяясь в них без следа  и
переставая быть  колхидцами.  Мне  тоже кажется  глупым истово цепляться  за
несбыточный  идеальный образ собственного  прошлого, когда есть  возможность
приобщиться   к  более   высоким  формам  жизни.  Я  не  желаю  прозябать  в
ничтожестве. Держа в уме эту цель, я и предстала наконец перед Акамом.

     Акам  был вежлив --  на  свой безличный манер. Ни словом не  упомянув о
долгом нашем ожидании, он тем не менее  церемонно поклонился и даже выполнил
просьбу  Пресбона,  отослав  из  комнаты Турона,  своего  молодого  шустрого
помощника. Тот, пройдя совсем  близко  от  меня,  подмигнул.  Мы  ведь с ним
достаточно  коротко знакомы,  Турон из  тех молодых  коринфян,  которым я не
отказываю в своих милостях, поскольку со временем они обретут  вес и  смогут
оказаться мне полезны.
     В Коринфе, в отличие  от Колхиды, принято, чтобы мужчина говорил первым
и даже, что уж совсем смешно, говорил за женщину. Вот  почему Пресбон первым
взял слово, придерживаясь привычного своего тона  --  где-то посередке между
дерзостью и подобострастием. Он  известил Акама о том,  что я, Агамеда, имею
сообщить ему  нечто  важное.  Акам  устремил на меня тяжелый  взгляд.  Этому
человеку я не нравлюсь. Он произнес: Говори.
     Я сказала, что дело касается Медеи. Акам резко меня перебил: беженцы --
это не по его части. Тут я поклялась себе: "Ну погоди, ты еще научишься меня
уважать!"  И холодно  заметила: это  уж ему решать, хочет он  или  не  хочет
выслушать известие, важность которого для Коринфа нам оценивать не пристало.
Тут он взглянул на меня внимательней и, как мне  показалось, чуть удивленно,
после чего рявкнул снова: -- Говори!
     И  тогда  я  рассказала то, что видела: во  время  царского  пира Медея
шпионила за царицей Меропой.
     Услышанное пришлось Акаму явно не по вкусу.
     -  Шпионила?  --  переспросил  он,  вскидывая  бровь.  -- Это каким  же
образом, милочка?
     Я  чувствовала,  как деревенеет  под  его  бесстыдным взглядом все  мое
нескладное тело -- слишком крупный нос, который я по возможности стараюсь не
показывать в  профиль, неуклюжие руки и ноги, которые я еще  девчонкой вечно
прятала. И лишь Медея, которой я, к стыду своему, одно время открывала душу,
учила меня  распознавать  в себе  красоту:  красивый  разрез  моих глаз, мои
густые волосы,  мои груди. Но волосы у  меня слишком гладкие, груди обвисли,
это каждому видно, и Акаму в том числе,  я проклинала Пресбона, который меня
сюда  притащил.  Акам меня презирал.  Что  ж, для  меня это не новость.  Мои
добрые колхидцы  тоже меня  презирают  с тех  пор,  как  я  все  реже  стала
появляться в их колонии, а все  чаще показываюсь в сопровождении влиятельных
коринфян, и уж подавно после того,  как я им презрительно  бросила: с  какой
стати мне  лелеять воспоминания об  их Колхиде,  в которой  мне давным-давно
было  тошно. "Хорошо же ты раньше умела притворяться", -- сказала мне как-то
раз Лисса. А хотя  бы  и так. Да мне  плевать, раз коринфяне мне за эту  мою
нынешнюю  прямоту благодарны. Я-то мигом раскусила, как важно им верить, что
они живут в самой  распрекрасной стране на белом свете. Так что мне стоит их
в этой вере помаленьку укреплять?
     Но Акам еще пожалеет о том, что дал почувствовать мне свое презрение. Я
ведь тоже хочу вершить чужими судьбами, и способностей у меня к этому ничуть
не меньше, чем  у  него, и нет для меня большего восторга, чем  узнавать мои
собственные намерения и мысли в словах и поступках другого человека, который
даже не подозревает, что это я их ему внушила.
     Хорошо  еще, что то, о  чем мне  надлежало поведать  Акаму, по  крайней
мере,  соответствовало истине. Совершенно случайно -- это  было единственное
лукавое слово в моем рассказе -- во время последнего царского пира, где  я в
качестве сопровождающей при царевне Глауке, как и положено, стояла в дверях,
я увидела, как государыня наша, Меропа, выходит из трапезной.  Одна. А потом
углядела, что следом за ней тенью крадется Медея. И видела -- сперва царица,
а потом  Медея  скрылись за шкурой  в  боковом  проходе  и долго, во  всяком
случае, настолько долго, насколько мне вообще приличествовало ждать,  оттуда
не  показывались. Так что  я начала уже  не на  шутку беспокоиться и вот-вот
готова  была поднять  тревогу, если бы  не случившийся  с  царевной  Глаукой
приступ  слабости,  который,  конечно  же,  потребовал моего  вмешательства.
"Приступ слабости" -- так врачи по договоренности с царем ус-

     ловились называть припадки, когда его бледная, худенькая дочка начинает
сперва дергаться, потом падает  навзничь,  содрогается  всем  телом в жутких
судорогах, натягиваясь, словно тетива на невидимом луке, глаза закатываются,
так что  видны одни белки, а на перекошенных  губах выступает пена. Все, кто
был  в трапезной, могли  наблюдать  это прискорбное  зрелище, в том числе  и
Акам, и  Пресбон,  у  которого кстати,  из-за этого оказался сорван  один из
самых пышных его праздников, подготовленный для прославления  царского дома.
Ну,  а  мне пришлось опрыскивать  несчастную водой, изо всех сил держать  ее
неистово  бьющуюся  голову, потом бежать pядом с носилками,  на  которых  ее
унесли в  ее покои,  где травными примочками  и  наложением  рук  я пыталась
привести ее в чувство, и все это к тому же почти  украдкой дабы  не обратить
на  себя внимание  царских лекарей  и  не помешать  их усилиям,  как всегда,
конечно же, бесплодным, да  и  потом  ни словом о  своем участии в  поправке
бедняжки Глауки не упоминать.
     Только по остроте и настойчивости допроса,  которому Акам меня подверг,
поняла,  насколько серьезно  воспринял  он мое сообщение.  И какой опасности
подвергла себя  Медея. Мне  это  понравилось, только  вот  ни в коем  случае
нельзя, чтобы он и  меня  в эту историю  втянула. Потребовалась вся моя сила
убеждения, чтобы заставить Акама поверить, будто я ни шагу  не сделала вслед
за обеими  женщинами и  понятия не имею о том, что скрывается за той висячей
шкурой.
     -- Ради твоего же  блага  надеюсь, что это  и вправду так, -- сказал он
мне сухо, но я-то почувствовала: он мне  поверил. И только позже Пресбон дал
мне понять: если уж  Акам решит погубить меня заодно с Медеей, верит  он мне
или нет -- это  не будет иметь для него ровным счетом никакого значения; ибо
одно, по  крайней мере, из его  расспросов мне стало ясно -- тут дело идет о
жизни и смерти. Валун, который мы на Медею  столкнули, оказался куда больше,
чем мы предполагали.  "Знай  я об этом, пошла  бы я  к Акаму?" -- вопрошаю я
себя  и ясно слышу в ответ:  "Да. Даже тогда. Даже если  этот валун  и  меня
прибьет -- все равно да!"
     Но  этого не будет, Акам сам не допустит. Ведь я ему теперь нужна, и не
только  в  том  простейшем  смысле,  который  я  с  самого  начала  уяснила:
разумеется, я нужна  ему для  свидетельских показаний, более  правдоподобных
никто ему не представит. Taк что он позволит мне разыграть игру, в которой я
большая  мастерица. Я  нужна ему чтобы сплести для  Медеи сеть, в которую та
угодит,  даже не  успев ни  о чем догадаться.  Тут  я ему услужу,  как никто
другой. Но  куда важнее, это лишь  потом  до меня до  шло, иное воздействие,
которое я на него оказываю и которому он настолько подвержен, что уже просто
не может без него обойтись.  Медея в своей одержимости ставит только на силу
в людях,  я же играю на их слабостях. Вот  мне и удалось  выманить и:  этого
невзрачного  и  несколько  тщедушного  тела и  из  этой неказистой,  слишком
большой и слишком  круглой головы со  слегка выпученными немигающими глазами
некие влечения, в которых  он сам боится себе  признаться и которые, как и у
всякогс  мужчины,  слишком долго  предававшегося  вынужденному  воздержанию,
овладевают  им всецело.  Я  имею  в  виду  не  любовь  во  всех  ее  игривых
разновидностях,  тут Акам неуязвим. Я  имею  в  виду безудержную  похотливую
жажду творить зло, которая, впрочем, иногда проявляется и в любовных играх.
     Но  только  не  у  Акама.  Этот  странный  человек  будто  составлен из
разнородных  частей.  Он  живет,  укрывшись  в  чертогах  своих  кропотливых
умопостроений, которые  и считает  правдой  и которые на  самом  деле служат
одной-единственной цели укрепить его в его шатком самомнении. Возражений  он
не терпит, высокомерно обдавая ядом тайного  или неприкрытого презрения всех
этих жалких недоумков, то  есть  буквально всех и каждого,  ибо он всегда  и
всюду  должен быть  уверен  в собственном  превосходстве. Я хорошо помню  ту
минуту, когда поняла,  как  плохо  он знает людей и поэтому вынужден жить на
сваях принципов,  незыблемость которых никто не смеет ставить  под сомнение,
он воспринимает это как страшное посягательство. Один из таких принципов  --
это  его  навязчивая  идея, что он будто  бы справедливый человек, Я  сперва
вообще не  поверила, что он говорит  всерьез,  но когда он начал досконально
перечислять  все,  что свидетельствует в пользу  Медеи, тут я поняла: он  бы
очень  не прочь получить в руки улики против  Медеи. Вот где у него  все ее,
Медеи, художества


     сидят.  Ему  до  смерти  надоело  отвечать  своей безупречностью на  ее
безупречность, дабы не чувствовать  в ее присутствии ничьего  превосходства.
О, я  слишком  хорошо  изучила  все  виды  воздействия, которые эта  женщина
способна оказывать на окружающих.
     Конечно, ошибка могла стоить мне головы, но я положилась на свое  чутье
и,  когда Акам  начал расхваливать достоинства Медеи, рискнула  перебить его
вопросом: да верит ли он сам в то, что говорит. Пресбон потом мне признался,
что у  него  просто дыхание перехватило.  С  тех  пор как  Акам стал  первым
советником царя, подобной наглости в  разговоре с ним  никто себе ни разу не
позволял.
     Акам осекся на полуслове, в глазах его отразилось крайнее изумление, но
и интерес, на  который я и рассчитывала. Он пожелал осведомиться, что я имею
в виду. На это  я  сказала:  если  человек  выставляет  себя в  ореоле такой
непорочности и такого совершенства,  как Медея, -- значит, тут дело нечисто.
Значит, ей есть что скрывать. Она торопится укорить нас нашими недостатками,
чтобы никто не  додумался заглянуть под  эту блестящую  завесу,  которой она
себя окутала. И он, Акам, прекрасно это знает.
     Акам помолчал. Потом сказал Пресбону:
     -- А ты привел ко мне умное дитя. Пожалуй, даже слишком умное, тебе  не
кажется?
     Дело  все еще висело на волоске. И тогда я прибегла к средству, которое
-- я не  раз в этом убеждалась -- безотказно действует на любого  мужчину: я
пустила  в ход самую бесстыдную  лесть. Я  не умнее  других, сказала я, и уж
никак не умнее его. Однако  была бы счастлива хоть изредка иметь возможность
насладиться умом того, кто мне так нравится.
     С тех пор Пресбон  передо мною просто благоговеет. По-моему, он  даже в
постель  со мной после этого долго не отваживался снова лечь, до того он был
напуган моим  превосходством.  Ну а  еще, конечно, потому, что боялся  Акаму
поперек  дороги вставать. Ибо как-то  так  само вышло, что  иногда, когда мы
вечерами встречаемся  кое-какие  замыслы  обсудить, я  потом на ночь  у него
остаюсь. Что сказать? Наверно, мужчине и не дано блистать во всех сферах, да
и я до этих утех не особенно падка. Мне  совсем не трудно поддерживать в нем
уверенность, что  он непревзойденный любовник.  А мысль,  что я  делю ложе с
самым  умным  и  могущественным  мужчиной во  всем  городе,  доставляет  мне
наслаждение, равного которому я ни с кем другим не изведаю.
     Вот  как сейчас все  обстоит, а самое прекрасное -- никто ни за  что не
может поручиться. Сплошная неопределенность,  мне это больше всего нравится,
каждый день ныряешь в новую воду, каждый день требует полного напряжения ума
и сил. Ибо, конечно же, Акам остерегается меня, а я, конечно же, остерегаюсь
его, и, конечно же, я знаю, что та частица его души, которой он больше всего
дорожит,  все еще томится по  Медее и  что,  значит,  одной рукой, той,  что
служит царю, он  работает против  нее, но другой,  той, которую  он к сердцу
прижимает, когда  перед  ней, Медеей,  склоняется, сам  же пытается  отвести
навлекаемую  на нее беду. Может, правда, и это всего  лишь  коварный расчет,
такой  уж он человек, как  бы там ни было, а  своего он  добился: доверчивая
Медея долго  еще ни о  чем не  подозревала. Впрочем,  где-то в самой глубине
этого  и  без того  труднообъяснимого отношения  Акама к Медее  я чую  и еще
нечто, к  чему  и слова-то не подберешь. Потому как  если сказать  "нечистая
совесть", то это точно будет не то, и тем не менее не только у Акама, но и у
других  коринфян  я  обнаруживала  эту  странность, которая роднит  их  даже
больше, чем преданность царскому дому, хотя сами они напрочь ее не замечают.
Неким  непостижимым,  потусторонне-глубинным  путем  им,  далеким  потомкам,
похоже, передается  знание их  древних пращуров, знание о  том, что когда-то
давным-давно они  вот  эту  полоску земли, заселенную коренными обитателями,
которых они теперь так презирают,  захватили грубой силой. Мне не доводилось
слышать,  чтобы кто-то  из коринфян об  этом хоть словом обмолвился,  однако
случайное замечание  Акама  однажды ночью разом  помогло мне уяснить,  какую
услугу,  сама  о  том  не  ведая, Медея  ему оказывает:  она  позволяет  ему
увериться в том, что он и туземкой обходится справедливо, без предубеждений

     и даже любезно. Нелепость  в том, что подобное отношение утвердилось  и
даже стал  модным  при дворе, в  отличие  от  простолюдинов,  которые честят
варваров без зазрения совести  и  срывают на них  зло  без  всяких раздумий.
Очень  меня  привлекает  задача  заставить  Акама  действовать  против Медеи
напрямик и без стеснения.
     В  конце  той  первой  встречи  он с самой  надменной  миной,  на какую
способе]  объявил нам, что нас  постигнет суровая  кара, буде  мы не  сумеем
обуздать  собственное  любопытство и вздумаем выведывать, что  скрывается за
пологом, за которые исчезли Меропа,  а  за ней Медея. Мы  с готовностью дали
священную  клятву,  и, поскольку  жизнь мне  еще  не  надоела, я  эту клятву
сдержала и  до конца дней буду держать. Втайне мы все  трое  надеялись,  что
Медея такого благоразумия не  проявит, она  эти наши  надежды оправдала. Да,
она продолжала вынюхивать, пусть  осторожно, тишком, но ежели кто собирал на
нее  улики -- он сумел бы их найти. Однако, суд по всему, тайна, которую она
пытается раскрыть,  столь страшного  свойства,  что даже  сами  эти улики ей
публично  предъявлять  нельзя.  Именно  так, хотя и в завуалированной форме,
Акам обрисовал нам всю сложность создавшегося положения.  Мы быстро смекнули
что к чему, и это Пресбона осенила идея вместо преступления, в котором Медею
обвинить  никак  невозможно,  подыскать  какое-нибудь   другое,  привлеч  ее
прилюдно к ответу и  таким путем добиться желаемого  итога.  Мы ни звука  не
проронили о том, каким должен оказаться этот желаемый итог. Мы играли нашими
день  ото  дня  все  более  изощренными  замыслами  в   некоем  воображаемом
пространстве  словно  игра  наша  никому и ничем  не грозит. Очень  полезный
способ, позволяет  мыс  лить  свободно,  непредвзято,  а  значит, с  хорошей
отдачей. У нас, в Колхиде, его  еще не знали,  считается, что такое мышление
дано только  мужчинам,  но  я-то уверена,  что тоже на это способна.  Вот  и
упражняюсь, тайком правда.
     Акам в  тот раз не дал  нам никаких  поручений,  видно, хотел пока  что
сохранить пути к отступлению.  Хотел для начала  сам  за Медеей понаблюдать.
Посмотреть, вдруг она еще образумится, но я-то точно знала: она-то ни за что
не прекратит как бы не взначай наводить справки  относительно той норы, куда
она за  царицей шмыгнула про  которую и мне хоть  и не  дозволено  знать,  а
теперь  вот  известно.  В  Медее  я  не  сомневалась,  она  ведь  убеждена в
собственной  неуязвимости. Расхаживает повсюду  будто на ней  панцирь. А  я,
наоборот, с  раннего детства  беззащитна, открыта всем хворям и болячкам. Да
вообще -- подумать страшно: Медея, царская дочь, Медея жрица Гекаты. И вдруг
в десять лет, когда умерла мама,  меня берут в храмовые прислужницы, я  могу
учиться у  Медеи,  о чем, сколько  себя помню,  только и  мечтала. Жить  как
Медея, казалось мне единственным,  что достойно устремлений, поэтому  смерть
мамы принесла мне не  одну только скорбь. Медея была ее подругой и приложила
все свои умения, чтобы ее спасти, однако лихорадка пожирала  маму на глазах.
Никогда прежде  не видела я Медею у  ложа  умирающего в  таком гневе. Было в
этом  гневе что-то  неподобающее,  ибо  каждый  колхидец знает, человеческим
способностям к врачеванию  положен предел, за которым  участь  больного дано
решать только богам. Богов не пристало обижать чрезмерным изъявлением скорби
по умершему,  как  это,  с чем  нам все  еще трудно  свыкнуться,  принято  у
коринфян; впрочем, у них же нет и нашей уверенности в том, что душа умершего
после положенного отдыха воскресает в новом теле.
     Словом, Медея приняла  меня в стайку своих  учениц,  как и обещала моей
матери, она учила  меня всему, что знала сама, однако, против моих ожиданий,
держала  меня на  отдалении, отказывая моей ранимой детской душе в  приязни,
которой я так  страстно желала; лишь  много позже, когда я уже  пробилась  в
первые  ряды ее  учениц, она однажды  как  бы между  прочим заметила --  она
надеется, я понимаю: ей приходится обходиться  со мной строже, чем  со всеми
прочими, дабы никто не мог сказать, будто  дочь  ее  подруги у нее на особом
положении. В тот же миг я ее возненавидела.
     Как-то  она мне сказала:  в  жизни нельзя иметь все сразу. Что ж, тогда
пусть сама и изведает справедливость  своих  слов. Нельзя  и  место храмовой
жрицы  по праву  рождения иметь, и  всеобщей  любовью пользоваться. Она моей
ненависти даже не заметила. Лишь тут, в Коринфе, она снова обратила  на меня
внимание,  после того как я быстренько от наших  честных и скучных колхидцев
отбилась и стала водить дружбу


     с коринфскими  молодыми людьми. Как-то  раз  она даже  пыталась вызвать
меня на откровенность, участливой  прикидывалась,  все  выпытывала, отчего я
такая несчастная. Я только рассмеялась в ответ. Слишком поздно.
     Несчастная.  Прошли  те   времена,  когда  меня   можно  было   сделать
несчастной. Как будто на  счастье  свет  клином сошелся. Вот  Турон  и я, мы
отлично  друг  другу  подходим,  потому  что каждый не  обманывается  насчет
другого. Союз ради общей цели,  сказал Пресбон, что ж, он понимает, тем паче
что при этом, наверно, другие связи тоже не  исключены. Все вдруг разом меня
возжелали.  Пресбон как мужчина  меня  скорее отталкивает, его жесткие рыжие
волосы,  его  дряблое  тело. Ему  нужно, чтобы кто-то его  слушал,  от своих
словоизвержений  он  получает  больше  удовольствия,  чем  когда  ложится  с
женщиной. Тщеславие  его  безмерно,  он  не  в  силах  с  ним совладать, мои
неумеренные похвалы возбуждают его куда  больше, чем мое тело, я это знаю. А
почему бы и нет,  собственно.  Каждая  женщина использует все  свои  сильные
стороны,  чтобы привязать к себе мужчину. Турон открыл  мне дорогу в царский
дворец, Пресбон покажет дорожку, как слаще отмстить Медее. Ибо, конечно, это
он  первым  высказал  предложение,  которое мы  потом  до  последних мелочей
обсуждали всю ночь, завершив обсуждение страстными объятиями. План и вправду
гениальный, потому что оставляет открытыми все возможности.  Медею обвинят в
том, что она еще в  Колхиде убила  своего брата Апсирта.  Обвинение позволит
Акаму привлечь Медею к ответу, если он и вправду этого  хочет и раз уж он не
в   силах  использовать   для   этого  ее   действительное   прегрешение  --
посягательство  на самую святую государственную тайну. Кстати,  Пресбон и я,
мы  оба вволю  позлорадствовали по поводу  того, что  в таком расчудесном  и
богатом,  самоуверенном  и  надменном Коринфе тоже,  оказывается, есть  свои
мрачные подземелья с  запрятанными в них как можно глубже страшными тайнами.
Простому  смертному, не лишенному обычных людских слабостей, все-таки как-то
приятней жить среди себе подобных, которые тоже не без греха.
     Но от Акама эти свои чувства мы, конечно, скрывали. Мы вообще старались
уберечь  его   от  изложения   некоторых  особо  путаных  обстоятельств,   в
рассмотрение  которых  так  любит погружаться  его своеобычный ум.  Когда он
спросил  нас, а вправду ли Медея убила своего брата, мы, как и  было заранее
условлено, ответили, что слухи эти ходили  тогда по всей Колхиде и никем,  в
том числе и самой Медеей, опровергнуты не были. Акам начал рассуждать вслух,
давая нам возможность развеять последние его сомнения.  Но все это так давно
было  и  касается, в  сущности, только  колхидцев... Которые,  между прочим,
находятся под  покровительством царя Коринфа и вправе  надеяться, что тот не
оставит  их  своей  справедливой  поддержкой,  ежели они  выкажут  серьезное
намерение  сорвать  покров  тайны с давнишнего  злодеяния.  Все равно  столь
ответственный  шаг надо тщательно  обдумать. Он рассчитывает, что до поры до
времени мы будем хранить  молчание  --  перед кем  бы то ни было.  Это  было
сказано с  угрозой. Мы оба понимали: изменись положение в  пользу Медеи -- и
нам несдобровать.  Поэтому  мы крайне заинтересованы в  том, чтобы положение
Медеи только ухудшалось.  Акам это знает. Он презирает себя и нас за то, что
его интерес совпадает с нашим, мы это знаем, и он знает, что мы это знаем. В
отношениях наших открываются все новые бездны,  и мне  это нравится. Простые
отношения мне до смерти скучны.
     Наше дело теперь только смотреть в оба, Медея сама, шаг за  шагом, идет
прямо  в сеть, а нам  остается лишь позаботиться о том, чтобы о каждом новом
ее шаге узнавал Акам -- но, разумеется, не  от нас. Чтобы Акаму  стало ясно:
Медея от  своего  не  отступит, осторожно,  но упрямо  продолжает  она  свои
разыскания,  мало- помалу  добиваясь доступа ко  всем  людям  в Коринфе,  от
которых  надеется  получить  сведения  о  своей  находке,  сделанной  в  том
подземном  ходе,  страшной находке,  о  содержимом  которой  я  догадываюсь.
Догадываюсь, но ни за что не произнесу вслух слово, которое может стоить мне
жизни, даже в самых сокровенных глубинах моего существа я не рискну облечь в
слова эту  свою догадку.  Вот почему  у  меня иной  раз просто в  голове  не
укладывается то безрассудство, с которым она, Медея, действует.
     Она  не  побоялась  тайком встретиться с государыней в той старой части
дворца,


     когда  отец,  наш  государь,  тебя и всех нас  этой  своей  злосчастной
задумкой огорошил, ты уже тогда предчувствовал: тебе это будет стоить жизни.
А мы ничего, кроме  нашего  смущенного молчания, так и  не смогли этой затее
противопоставить.  Мы его недооценили, нашего отца,  нашего  бестолкового  и
дряхлого  правителя, а он последние остатки своих хилых силенок сосредоточил
на одном: во что  бы то ни стало  сохранить власть, а значит и жизнь. Мы  не
знали, что он способен на такое вероломство. Мы были слепы, Апсирт.
     Даже тебе было  понятно: Эет  правит Колхидой  плохо, настраивая против
себя  все больше подданных, в том числе и нашу мать, и меня,  жрицу  Гекаты,
чей   храм   без  всякого   моего  содействия  постепенно   стал  прибежищем
недовольных, прежде  всего молодежи, и ты, братец, там постоянно  бывал. Они
возмущались  упрямством  Эета   и  бездумным  расточительством  двора,   они
требовали  употребить  сокровища  государства,  наше  золото,  на  поощрение
торговли и на то,  чтобы облегчить нищенский  удел наших  земледельцев.  Они
требовали,  чтобы царь  и его свита  вспомнили об  ответственности,  которую
искони накладывают  на  них древние  обычаи Колхиды.  Ах,  Апсирт!  Что  мы,
несведущие, могли тогда знать о роскоши! Вот с тех пор как я живу в Коринфе,
я и вправду знаю, что такое расточительство, но оно никого здесь, похоже, не
огорчает,  даже бедняки  в деревнях и на городских окраинах  начинают  прямо
светиться  от восторга,  когда  рассказывают о  грандиозных празднествах  во
дворце, для  которых  они  обязаны  поставлять  скот и  хлеб,  сами  не имея
возможности даже краем глаза на эти празднества взглянуть.
     Все мы  в Колхиде были  в  плену у наших  древних преданий,  в  которых
мудрые цари и царицы  правили  страной, где  люди  жили  в  согласии друг  с
другом, а владения распределялись по справедливости, так что никто никому не
завидовал и не зарился  на чужое добро, не говоря уж о чужой жизни. Когда я,
только  очутившись  в  Коринфе, еще неопытная, начинала рассказывать об этой
нашей колхидской мечте, на лицах моих слушателей неизменно появлялось одно и
то же выражение снисходительной и недоверчивой  жалости, а потом и скучливой
неприязни, из-за которого у меня вскоре пропала  охота объяснять, что у нас,
колхидцев, эта чаемая  мечта стоит  перед глазами очень явственно и мы  даже
соизмеряем с нею  нашу теперешнюю жизнь. Но мы-то видели, что из года в  год
от  этой мечты  только удаляемся, и главной помехой  всему  был  наш старый,
закосневший  государь. Сама собой напрашивалась мысль,  что  новый,  молодой
правитель способен повернуть дело к лучшему. И тут среди женщин нашего круга
вызрела смелая идея поставить на царство Халкиопу, нашу сестру. А  поскольку
предание гласит,  что  в  Колхиде  в прежние времена  государили  женщины, и
поскольку уж  мы все равно ратовали  за возрождение древних обычаев, кое-кто
из старожилов вдруг очень кстати нам напомнил, что когда-то  царь в  Колхиде
имел право оставаться на престоле только семь лет, в крайнем случае два раза
по семь лет, но после этого  срок его  царствования истекал, и он обязан был
передать бразды правления своему  наследнику. Мы подсчитали: получалось, что
царь  Эет правит  как раз  седьмой год второго срока,  и среди нас тотчас же
нашлись блаженные  легковеры, полагавшие,  будто  Эет  и вправду добровольно
отречется  от  престола,  стоит  только  его  убедить,  что так  положено по
древнему колхидскому закону.
     Какие же  мы  были глупые.  Как  слепые  кутята. Эет тоже знал  древние
сказания, и конечно же, ему о наших намерениях донесли. Мы  его недооценили.
Когда  группа  колхидцев,  нами посланная,  к нему  явилась, он  уже  был во
всеоружии.  Вместо  того  чтобы выслушивать от  них сообщение,  что срок его
правления  истек, он сам ошеломил  их велеречивым рассказом о старом обычае,
согласно которому царь может править лишь два раза по семь лет, заключив сию
речь  кичливым  заявлением:   он,   царь,  готов  перед  старинным   обычаем
склониться, больше того,  он  поступит в точности  так,  как в таких случаях
якобы поступали его предки  -- на один день сложит с себя царские регалии, и
в этот день царем Колхиды будет его сын и грядущий законный преемник Апсирт.
Чем,  конечно, будет оказано достаточное уважение к  обычаям нашего  народа;
ведь не намерены же мы, чего доброго,  потребовать соблюдения наидревнейшего
из  ритуалов, согласно которому кто-то один, либо старый царь, либо его юный
наследник, должен быть принесен в жертву.


     даже без нашего участия, у него есть и свои  источники, -- я наконец-то
увидела его  в ярости. Теперь он уже не в силах  Медею защитить. И не вправе
требовать от нас  и  далее  утаивать  то,  что  нам  известно.  Это  был миг
ликования и страха  одновременно. Мы  оба, Пресбон и я,  сошлись на том, что
каждый из  нас расскажет о подозрениях против Медеи только одному  человеку.
Было  любопытно, сколь быстро разлетится слух.  Уже  два дня спустя  об этом
знали все  колхидцы и лишь  немногие коринфяне,  которые, кстати, выказывали
определенную брезгливость и явное нежелание копаться в старых и неприглядных
колхидских дрязгах. Ясон,  тот, конечно, сразу впал в панику.  Но и Медея, к
глубочайшему  моему  удовлетворению, обнаружила  признаки  беспокойства. Она
посчитала  возможным  остановить меня  прямо на улице,  хотя  никак не могла
знать, от кого пошла молва.
     --  Послушай,  Агамеда,  -- начала она без  обиняков,  --  ведь  ты  же
прекрасно зна
     ешь, что к смерти Апсирта я никакого отношения не имею...
     И тут на меня нашло одно из гениальных моих озарений. Я ей ответила:
     -- Будто ты, Медея, не знаешь: у сестры есть много способов иметь жизнь
брата
     на своей совести.
     И вот тут она побледнела, и я это видела.
     Ясон (Медее): Иди  ж, лети чертогами  высокого эфира И убедись: там нет
богов в помине.
     Сенека. Медея
     Медея
     Апсирт,  братик,  значит, ты не  умер, и напрасно  я тебя  собирала  по
косточкам на том ночном поле, по которому разбросали тебя  безумные старухи,
несчастный, растерзанный мой  братишка. Ты дошел ко  мне,  стойкий, каким  я
тебя не знала -- а каким я тебя знала? -- составил себя  заново,  собрал  по
кусочкам со дна морского, косточку за косточкой, и вот, наконец, нагнал меня
-- неосязаемым сгустком воздуха, молвой. Ты, никогда не желавший могущества,
теперь всемогущ. Всемогущ,  чтобы  достать  меня хоть в  небе,  хоть на  дне
морском, так, по крайней мере, они считают, и не только  Пресбон  и Агамеда,
которые всею душой этого  жаждут, но  и  Леукон,  в чьих  глазах я явственно
видела  тревогу. Сама  же я, напротив, почти не испугалась, когда предвестье
молвы  дуновением  коснулось меня, мне  же  в лицо никто ничего не  говорил,
только за спиной  шушукались.  И я услышала твое имя, как же давно я  его не
слышала, братец, а потом и свое, а когда оглянулась, встретила угрюмые лица,
опущенные  глаза.  Все  уже знали, все,  кроме  меня,  пока  Лисса  меня  не
просветила: оказывается, Апсирт,  братик, это я  тебя убила. Я  рассмеялась.
Лисса и не думала смеяться. Я посмотрела на нее, потом сказала:
     - Ты же знаешь, как все было на самом деле.
     -- Знаю, -- ответила Лисса, -- и всегда буду помнить.
     Что означало: не все и не всегда будут помнить то, что знают. Я все еще
не понимала, что к чему, почувствовала даже  нечто вроде облегчения, наконец
хоть что-то случилось, что, быть может, разгонит смутную тоску, которая слой
за слоем осаждалась на мне все эти годы в Коринфе.
     Ибо сам Коринф, его прошлые и нынешние дела, меня никогда не волновали.
Родная  Колхида  стала  для  меня словно вторым  моим  огромным  телом, и  я
чувствовала  малейшее его  движение. Упадок  Колхиды я ощущала в себе самой,
будто ползучую  болезнь,  из  жизни уходили любовь и радость,  я даже  тебе,
младшему брату, не раз об этом говорила, ты ведь всегда такой смышленый был,
такой  чуткий.  Когда мы сиживали вместе  с  матерью,  сестрой  Халкиопой, с
Лиссой  и,  не скрывая тревоги,  судили-рядили о том, что же такое  с  нашей
Колхидой   творится,   ты,    еще   ребенок,   бывало,   пугал   нас   своей
проницательностью. Ничто так не мучит меня, как мысль, что,


     Наши люди, шедшие требовать  и в один миг превращенные в просителей, от
неожиданности  лишились  дара  речи  и вынуждены  были  смущенно  удалиться.
Возможно,  мы  проявили бы больше  присутствия  духа, если  бы не аргонавты,
которые,  как  назло, именно в эти  дни  прибыли в Колхиду, повсюду шастали,
путались под ногами,  а нам приходилось сбивать их с толку, дабы  они ничего
не заметили. Они и не заметили ничего. Однако царь успел использовать выгоды
создавшегося  положения,  он  действовал решительно  и  умно.  Без  излишней
пышности,  но чинно  и строго был  проведен церемониал, во время которого он
сложил с себя царский сан и посадил на  царство тебя, мой несчастный братец.
Я  как  сейчас вижу тебя  в  тяжелом  и  дорогом царском  облачении,  такого
крохотного на огромном деревянном  троне, а рядом невзрачного, в затрапезной
одежде,  Эета  --  больше  не  царя.  Я  не  понимала,  что  происходит, это
единственное мое оправдание, однако страх и безысходность, написанные у тебя
на лице, мгновенно передались и мне тоже.
     Я все еще не знаю доподлинно, как именно он это сделал. Наверное, ему и
делать-то  ничего особенно не пришлось. Может, он вначале ничего такого и не
замышлял, кроме того, о чем нам сказал, а мысль тебя  убить -- или дать тебя
убить --  пришла ему в голову  позже, когда ему стало  ясно, что ритуальными
уловками  дела  все равно не поправишь.  И  может, потом,  после  всего, его
скорбь о сыне даже не была притворной. Если  бы  не  выбирать  одно из двух,
если  бы можно было  и власть  удержать, и  тебя,  братик, сохранить, он бы,
конечно,  с  радостью  так  и  сделал. В миг,  когда  он понял,  что  это не
получается,  он,  наверно,  изведал, что  такое ужас. Но  потом, как  ему  и
пристало, все-таки выбрал власть. И наивернейший путь к ней -- устрашение.
     Может, кто-то  из  его  прихлебателей  намекнул  старухам,  этой  ораве
оголтелых фанатичек, для которых  весь смысл их существования свелся к тому,
чтобы всю Колхиду заставить жить в точности, до последней мелочи так же, как
жили  наши предки.  Мы не принимали  их  всерьез,  и это  оказалось ошибкой,
соотношение сил в Колхиде вдруг разом обернулось в их пользу, они сочли, что
час  их наконец пробил, и, вдохновленные обращением царя к  древним законам,
возжаждали  исполнения этих законов  в полной мере  и до конца: лишь  кто-то
один,  либо царь, либо  его наследник, должен остаться в живых, а  посему  в
полночь, по  истечении  дня  твоего  царствования,  братик,  через  один  из
дворцовых входов, который  в ту ночь  почему-то  не  охранялся,  о  чем  они
почему-то прекрасно  знали, ворвались в твои покои и, застигнув тебя, нагого
и беззащитного, в ванной, там и убили под завывание своих жутких песнопений.
Ибо таков обычай древних времен, на  который и  мы ведь ссылались, поскольку
сулили себе от этого выгоду. И с  тех пор меня охватывает  ужас при  мысли о
древних временах и о силах,  которые они в нас высвобождают и с которыми нам
не совладать. Ибо ведь когда-то же в глубине времен это  ритуальное  убиение
наследника,  происходившее при  всеобщем,  в  том числе и  его  собственном,
согласии, все-таки превратилось в убийство, так что если твоя жуткая смерть,
брат мой, чему меня и научила, так это вот чему: нельзя обходиться с прошлым
по своему  усмотрению,  нельзя  брать  из него  отдельные куски, складывая и
раскладывая их  как  заблагорассудится. Я же, не воспрепятствовав  этому,  а
даже, напротив,  поощрив,  невольно  споспешествовала твоей гибели. Агамеда,
конечно,  что-то  другое  имела  в виду,  когда  меня давеча  смертью  твоей
попрекнула, а  я все равно побледнела. И всякий раз бледнею, братец, когда о
тебе думаю, о тебе и твоей смертушке, что меня из Колхиды прочь погнала. Где
уж Агамеде  об  этом  знать.  Ее  ослепляет ненависть.  Но за что  она  меня
ненавидит? Почему меня вообще ненавидят?
     Или они чувствуют во мне отсутствие  веры, безверие мое? И не могут мне
этого  простить?  Когда я  бегала  по полю, по  которому  они,  старухи  эти
бесноватые, разбросали твои останки, когда я, хрипя и завывая в подступающем
ночном мраке,  по полю этому бегала и  тебя,  мой несчастный, мой поруганный
брат, клочок за клочком, косточка к косточке, собирала -- вот тогда  во  мне
вера кончилась.  Да как это мы возвращаемся на  эту землю в новом обличье? И
каким  таким образом рассеянные по  полю останки мертвого  человека способны
сделать это поле  особенно плодородным?  С какой такой блажи  богам, которые
только и знают, что требовать от нас зна-


     ков поклонения и благодарности, сперва заставлять нас  умирать, а потом
зачем-то  отправлять  на землю  обратно?  Твоя смерть, Апсирт,  раскрыла мне
глаза. Впервые я обрела утешение в  мысли, что не буду жить вечно.  И смогла
эту страхом порожденную веру оставить; а вернее  сказать -- с отвращением из
себя исторгнуть.
     И не встречала еще человека, с которым можно об этом поговорить. Здесь,
правда, нашла одного, он  верует не больше  моего --  Акам,  но он стоит  по
другую  сторону. Мы много друг о друге  знаем. Я ему говорю, одними глазами,
что насквозь  вижу  его  неискоренимое  равнодушие  ко всему  и  вся,  кроме
собственной персоны, а  он мне отвечает, одними глазами, что  насквозь видит
мою  неискоренимую  нужду зачем-то вмешиваться  не в  свои  дела,  привычка,
которую он находит странной и неумной. А в последнее время и крайне опасной.
Он  меня предостерегает, одними глазами, а я прикидываюсь,  будто не понимаю
отчего. Что ж, пора выяснить.
     Я уплыла с Ясоном, потому что оставаться в этой обреченной,  прогнившей
Колхиде  больше  не  могла.  Это было  бегство. А  теперь вот ту же  гримасу
наглости  и страха,  что напоследок  не сходила с лица Эета,  нашего отца  и
государя, я заметила  и в чертах Креонта, царя Коринфа.  Во время похоронных
торжеств в  честь своего отданного  на  заклание сына, в твою честь, братик,
наш  отец  не мог поднять  на меня глаза.  Здешнему  царю, похоже, угрызения
совести неведомы:  пусть его власть зиждется  на  злодеянии --  он  нахально
глядит в  глаза всем и  каждому. С той поры, как  я побывала с Акамом на той
стороне  реки, в  здешнем городе мертвых, где в роскошных, пышно  украшенных
усыпальницах  покоятся  богатые  и знатные  коринфяне.  С той  поры,  как  я
повидала, чем  их снабжают  в  дорогу, дабы они могли осилить путешествие  в
царство мертвых, а потом, по-видимому, и  купить себе  доступ в это царство,
-- золото, украшения, пищу, даже лошадей, иной раз и слуг, -- с тех пор весь
их великолепный Коринф представляется мне лишь зыбким, призрачным отражением
вечного,  нетленного города  мертвых  на  том  берегу, а порою  мне  и вовсе
кажется, что  и  здесь, у нас, всем заправляют тоже они,  мертвецы.  Или что
нами правит страх смерти. И спрашиваю  себя, не лучше  ли уж было в  Колхиде
остаться?
     Но  теперь вот  Колхида сама  меня настигла. Твои косточки,  братик,  я
бросила в море. В наше  Черное море, которое  мы так любили  и которое ты, я
уверена,  хотел  избрать  своей  могилой.  Глядя  на  корабли колхидцев, что
гнались за нами, и перед лицом нашего отца  Эета я, стоя на корме "Арго", по
кусочкам,  по  косточкам  сбросила тебя  в море. И Эет приказал своему флоту
поворачивать,  в последний  раз увидела  я  его окаменевшее от  ужаса родное
лицо.  Да  и у  моих  аргонавтов чуть  руки-ноги  не  поотнимались при  виде
женщины, что,  испуская дикие вопли, бросает навстречу ветру в морскую волну
кости мертвеца, которые зачем-то были у нее при  себе. Пусть я не удивляюсь,
говорит Ясон, если сейчас,  вспоминая эту картину, они не  будут  знать, что
она означала,  и  вряд ли станут свидетельствовать в мою пользу. "Так неужто
вы и вправду способны поверить, -- спросила я его, -- будто я своего родного
брата убила, на кусочки  разорвала, а потом еще  и с  собой в дорогу в мешок
сложила?" Он отвернулся, мой бесподобный  Ясон. Но так  и оставил мой вопрос
без ответа.
     Все эти  годы, братец, мне  никак не  удавалось увидеть тебя  во сне. А
теперь вот, вместе с  воспоминаниями,  проснулись и мои  сны. Из ночи в ночь
передо мною снова и снова вскипает море, из ночи в  ночь  проглатывает волна
твои останки, из ночи в ночь я наконец-то проливаю слезы, которые тогда тебе
задолжала. И  из ночи в ночь  кончики моих  пальцев снова  и снова ощупывают
косточки, что я  нашла в том  дворцовом подземелье, узенький  череп, детская
ключица,  хрупкий позвоночник... Ифиноя.  Твоя сестричка  по смерти, ближе и
родней тебе, чем когда-либо могла стать я. Когда я просыпаюсь в слезах, я не
знаю, по кому я плакала, по тебе, братец, или по ней.
     Я  знаю,  аргонавты  пытались  уговорить Ясона  выдать  меня  отцу. Мне
вздумалось бежать, а их теперь преследует весь колхидский флот. Еще немного,
и  они  выкинули  бы  меня  за  борт  --  пусть  преследователи, мои честные
колхидцы, меня вылавливают.  Ясон  вел себя храбро.  Я  на корабле  под  его
защитой. Для меня это было внове: знать, что я нахожусь под защитой мужчины.
Но  он  был  в  растерянности.  Его  соратники  начали  что-то  говорить  об
искуплении.  Мол,  делу  можно  помочь,   если  как-то  умилостивить  богов,
разгневанных смертью Апсирта, заодно притянув к искупитель-


     ному ритуалу  мое бегство из  Колхиды и пособничество Ясона. Я всячески
противилась этой затее, меня возмущало в ней косвенное признание нашей вины,
но  я  видела  --  Ясону  позарез нужно  это искупление.  А мы как  раз были
недалеко  от острова, на  котором  уже  много лет жила  Кирка,  моя  тетя по
матери.  Лисса  мне  об  этом напомнила,  у меня  перед  глазами  тотчас  же
вспыхнула  огненная копна волос, а почему бы и нет, подумала я, почему бы не
повидать  дальнюю родственницу,  чья  слава  волшебницы давно перешагнула за
берега ее острова. Аргонавты тоже про  нее слышали, но со мною и Ясоном идти
не решились: им рассказывали, будто Кирка превращает мужчин в свиней. Выбрав
тихую бухту, они высадили нас на сушу.
     На берегу мы повстречали женщину,  она стояла в море, волны  омывали ее
огненно-рыжие волосы и белую тунику, когда она обратила к нам свое пугающее,
изборожденное морщинами  лицо, похоже, она знала, кто мы  такие и  откуда, и
ждала нас; направляясь вместе с нами в глубь острова, к пригоршне деревянных
хижин, где она обитала вместе со своими помощницами, она сказала: этой ночью
ей снились потоки крови, в которых и она барахталась, вот она наутро и пошла
к морю -- очиститься.  Мы помолчали,  как  и положено тем, кто  приходит  за
искуплением, сели к ее очагу и  вымазали наши лица золой -- в память о тебе,
братец. Кирка наложила на лоб белую повязку жрицы, взяла в руку жезл,  потом
спросила, чью кровь мы хотим искупить. - Кровь брата, -- отвечала я.
     -- Апсирта, -- обронила Кирка бесцветным голосом.
     Я кивнула.
     -- Несчастная, -- выдохнула она.
     И  такая  вдруг  накатила на  меня  лютая  скорбь,  вот  и  сейчас  она
проснулась и  распахнута во мне, как распахнута вся моя память, выпроставшая
разом все  эти  обломки воспоминаний, словно пашня, изрыгающая по  весне  из
земных глубин новые камни.
     Кирка  обрызгала  нас кровью свежезарезанного поросенка  и пробормотала
заклинание: кровная вина  кровью  да  очистится.  Потом дала  нам отпить  из
разных чаш. После чего Ясон тут же заснул, у меня же сна ни в одном глазу не
было. В нашем распоряжении было два часа. Время тянулось нескончаемо,  Кирка
многое мне рассказала после того, как я поведала ей, почему покидаю Колхиду,
у меня даже возникло чувство, что в чем-то  она моя предшественница,  а я ее
последовательница,  ведь  ее в свое время  тоже изгнали, когда она со своими
женщинами  всерьез надумала выступить  против царя и  его присных,  те стали
науськивать против нее народ, облыжно обвиняя ее в  злодеяниях, которые сами
же  и совершали, и  в итоге  навесили на нее ярлык  злой колдуньи, лишив  ее
всякого доверия в  народе, так что она уже ничего, совсем ничего поделать не
могла. Последнее свое  исцеление, этого, братец, я тоже раньше не знала, она
свершила  над  матерью и  над  тобой, ты,  оказывается,  при родах  чуть  не
задохнулся,  потому  что у матери не  хватало  сил тебя из  лона исторгнуть.
Тогда Кирка своими  тонкими сильными руками в нее  проникла, повернула  тебя
головкой  вперед и вытащила, а  после  ночь напролет всеми средствами, какие
она  только  знала  --  и  мне  передала,  --  пыталась  остановить  у  Идии
кровотечение. Воля к жизни в  маме почти совсем погасла, и тогда она, Кирка,
положила ей  на грудь тебя, крохотный жалкий комочек,  и принялась на сестру
орать: мол,  если та вздумает истечь  кровью, то  этот вот младенец умрет. И
кровотечение вскоре прекратилось. Так что твоя смерть,  братец, была для нее
тяжким ударом. А на Колхиду она давно рукой махнула.
     Она  больше нас знала  о  белом  свете. Ей  не  требовалось  для  этого
покидать  остров,  люди  сами  приходили к  ней:  корабли  из  многих  стран
бороздили эту часть Средиземного моря,  так что в портовых кабачках  на всех
побережьях только и было разговоров, что о волшебнице Кирке.
     -- Знаешь, Медея, чего им надо? -- спросила она.  -- Они  ищут женщину,
кото
     рая скажет им, что они ни в чем не повинны; что  это  боги, которым они
без разбору
     поклоняются, втягивают  их в свои промыслы. Что след  крови, который за
каждым из
     них тянется, неотъемлем от их образа мужчины, так угодно богам. Большие
дети,
     страшные и несносные, вот они кто,  Медея. И таких все  больше,  поверь
мне. Это рас
     ползается, как болезнь. Вот и твой красавчик, на которого  ты оперлась,
скоро сам за

     тебя цепляться будет.  Беда  уже  угнездилась  в  нем.  Но  самим-то им
отчаяние  не  по плечу,  отчаяние они  сбагривают  на нас, кто-то  же должен
скорбеть,  но  только не  он, значит, женщина. Если бы земля наша  полнилась
только  громом  битв,  воплями  и  стонами  поверженных  --  она  бы  просто
остановилась, тебе не кажется?
     Да как же я  могла так  надолго позабыть  все это?  Лишь теперь  вот  я
вспомнила: я  ведь  просила  у Кирки разрешения у нее остаться,  возле нее и
среди ее женщин.  За  мгновение я  прожила  подле нее  целую  жизнь  на этом
острове,  под  этим  божественным  светом.  Корабли  приплывали и  уплывали,
мужчины приходили и уходили, кто утешившись  и излечившись, а кто и  нет. За
то же  одно мгновение Кирка успела  пережить то же  самое.  А потом сказала:
нет, мне нельзя  оставаться.  Я из тех, кому надлежит жить среди этих людей,
среди мужчин, и постигать премудрость  нашего с ними  обхождения, и пытаться
научить их  избывать  в себе  тот страх, который  превращает их в опасных  и
лютых зверей. Хотя бы вот этого одного, Ясона.
     Да как же я могла все это  позабыть? Да, ответила Кирка на мой вопрос и
рассмеялась,  ей  уже случалось  превращать ораву мужиков  в стадо свиней  и
изгонять  их с  острова,  это, так ей думается, должно пробудить в  них хоть
искорку самопознания. -- Знаешь, Медея, знаешь,  что я думаю? Со временем я,
наверно, и вправду стану злюкой. Постепенно превращусь в злыдню, буду целыми
днями стоять  на  берегу и изрыгать проклятия  и никого  к своему острову не
подпускать. Ведь все эти ушаты зла, низости и подлости,  которые они на меня
тут изливают, -- они же не стекают просто так как с гуся вода.
     Да как  же это я  забыла? Как  могла забыть, что я ведь тоже тогда себе
пожелала
     -- когда надо, уметь становиться злой,  по-настоящему  злой. И  теперь,
Апсирт, для
     этого как раз самое время.
     К сожалению, я всего лишь растеряна. Из-за того, что  все так прозрачно
и  так  легко разгадать.  И что  им от  этого ни холодно  ни  жарко. Что они
способны вот  так, без зазрения совести, смотреть мне прямо в глаза и лгать,
лгать, лгать. Неумение лгать
     -- тяжкий порок. Мне вспоминаются наши детские игры, братик, мы  хотели
научить
     ся  лгать.  Мы придумывали  какую-нибудь ложь,  и  тот,  кому удавалось
правдоподоб
     но поведать ее маме или отцу, считался победителем. Обычно, однако, нас
со смехом
     выпроваживали, мы оба  в этой игре были не слишком сильны. А вот здесь,
Апсирт,
     все большие доки по этой части,  лгут  в охотку, в  том  числе  и самим
себе. С самого
     начала я удивлялась судорожной напряженности их тела. Я клала ладонь им
на заты
     лок, на плечо, на живот -- и ничего не чувствовала, ни тепла, ни токов.
Одну только
     эту судорожную твердость.  Сколько  требовалось времени и сил, чтобы ее
размягчить,
     и  как  же  они были  недовольны, как  сопротивлялись! Как  противились
чувству состра
     дания.  И  как  затем  иной раз  разражались рыданиями, эти  испытанные
мужчины... А
     многие больше никогда не приходили и меня к себе не пускали, потому что
стыди
     лись. Совсем не сразу я научилась их понимать, тут Ясон мне помог.
     Это  был великолепный мужчина. Походка, осанка, игра мускулов, когда он
стоял у руля  -- я глаз от него не могла оторвать, а когда нескольких из его
аргонавтов колхидцы ранили, и мы вместе, Ясон и я, их выхаживали, оказалось,
он и  в этом разбирается,  знает приемы и  снадобья. Никогда после не был он
мне так близок, как той ночью, когда  мы с  ним  плечо к плечу  трудились не
покладая  рук и понимали друг друга без слов. Вот почему я согласилась стать
его  женой, и совсем не только из-за того, что царь  острова Керкира, где мы
искали пристанища, иначе выдал  бы меня второму флоту  колхидцев, у которого
был приказ без меня  домой не возвращаться.  За одну  ночь  свершили мы  все
предписанные свадебным обрядом церемонии  и  разделили ложе в  гроте  Макры,
древней  богини,  моей  покровительницы, и  я  сложила  на  ее  алтарь  свои
украшения. С той поры я не ношу никаких драгоценностей, это мой обет богине,
которая так меня  и поняла. Даже заветный перстень с руки сняла и на  алтарь
положила.  Я  стала  обычной  женщиной и вверила себя  в  ее  руки.  Такой и
отдалась Ясону, без всякого  удержу, чем его к  себе и привязала. Помню, как
впивались  мои  пальцы  в  его плечи, когда  он лежал на  мне, как ощущала я
малейшее  напряжение каждого  его  мускула  и  блаженную их расслабленность.
Помню, как больно было мне,  когда  его плечи, как и у большинства  мужчин в
Коринфе, стали постепенно затверде-


     вать.  И   как  он  перестал  переживать  по  этому   поводу.  Сделался
придворным. "Ради  вас, -- говорил он мне.  -- Ради тебя и детей. Чтобы тебя
здесь оставили".  Так уже и говорил  -- "ради вас", себя к нам не причислял,
шаг был сделан. Все еще эта боль, не проходит.
     Царь Креонт,  что  при  виде меня  нацепляет каменную маску и  шествует
мимо, не удостаивая меня ни взором, ни кивком, может сколько угодно пытаться
меня оскорбить  и  запугать. Мне это безразлично.  Пусть Акам сколько угодно
уговаривает  меня  прекратить ворошить  кости  мертвеца,  найденные  мною  в
подземелье, тогда, мол, и слухи о том, что я якобы убила собственного брата,
сами  собой заглохнут. Я в ответ его спрашиваю: откуда  он  знает,  что  это
именно мертвец, то есть мужчина? Тогда он бледнеет, стискивает зубы так, что
желваки на скулах  проступают, и с угрозой спрашивает:  "Что  тебе известно,
Медея?" Я молчу.
     Но когда Ясон, сам не  свой от страха и тревоги, меня начинает о том же
расспрашивать, когда и  он пытается заставить  меня замолчать -- мне это уже
не безразлично. И ему я говорю, что мне известно:  что там,  в пещере, лежат
останки девочки, почти ребенка, твоих лет, братец. И что это останки царской
дочери, первого ребенка царя Креонта и царицы Меропы, той самой бессловесной
царицы, которая все же не безмолвствовала, когда я навестила ее в ее мрачных
покоях, от  нее требовалось лишь  отвечать "да" или  "нет", потому как я уже
почти докопалась до правды. Вымолвила, почти не разжимая губ:
     Это он приказал. Чтобы убрать ее с дороги, нашу Ифиною.  Боялся, что мы
посадим ее на его место. Мы так и хотели. Хотели спасти Коринф.
     Холод, что я тогда ощутила, с тех пор меня не оставляет. Одна из  тощих
служанок  вывела меня  на  свет. С камнем на душе,  от которого мне  уже  не
избавиться, бродила я по дворцовым подворьям.  Они  хотели спасти Коринф. Мы
хотели  спасти  Колхиду.  А  вы, эта  малютка  Ифиноя и  ты,  Апсирт,  стали
жертвами.  Она твоя сестричка, Апсирт,  ближе  и родней тебе, чем когда-либо
могла стать я.
     Не  надо  было мне  покидать  Колхиду.  Не  надо  было  помогать  Ясону
заполучить руно. И  уговаривать  своих ехать со  мною.  И принимать на  свои
плечи  тяготы  долгого  путешествия,  и  влачить  все  эти  годы  в  Коринфе
существование полузатравленной, полупрезренной туземки. Дети, да. Но  что им
достанется? На краюхе суши, которую мы  называем Землей, никого, братец мой,
больше  не  осталось, кроме победителей и их  жертв.  И теперь мне невтерпеж
узнать,  что я обнаружу  там, куда меня вскорости неминуемо вынесет,  --  за
краем краюхи.
     Как только женщины будут поставлены  вровень  с  нами,  они станут выше
нас.
     Катон
     Акам
     Опять об этой простодушной.  Вся наша погибель от них, от простодушных.
Я вообще поверить не мог, что такое еще бывает на свете. Ведь ей, подогревая
любопытство, предшествовали  слухи;  иные из  мореходов, сходивших у  нас на
берег, уже встречались с "Арго", а значит, и с этой женщиной, в каком-нибудь
из портов на  берегах нашего  Великого Моря, а сплетни и россказни  из  всех
портовых кабачков  все  равно прибивает к нашему побережью, и я не припомню,
чтобы  в  те дни хоть  что-то  еще привлекало к  себе  столь же  пристальное
внимание, как приключения аргонавтов, и о ком еще было столько трепотни, как
об этой  женщине,  которую уже вскоре прозвали  прекрасной дикаркой. Я  знаю
людей,  полагаю,  я  вправе  так  о  себе  сказать,  знаю их  причудливые  и
неискоренимые   потребности,   их  необузданные  фантазии  и  странную  тягу
принимать порождения  этой фантазии за чистую монету, но в этой женщине было
что-то особенное, что воспламеняло их умы мгновенно и уже не отпускало.


     Царь  Креонт,  который  всех  своих  двоюродных  братьев  на  престолах
сопредельных с нами стран знает как облупленных, предвидел,  что произойдет.
Что Ясону  славное завоевание  золотого руна ровным счетом ничего  не  даст,
поскольку  его дядюшка-узурпатор  просто  не захочет  уступить ему  место на
троне. Что он никого не сыщет, кто согласится воевать за его  наследственные
права. И что  он, следовательно, вместе со своей женой и ее присными  начнет
искать места, где бы приютиться. "И этим местом,  -- заявил Креонт на совете
старейшин, -- станет Коринф". Он, дескать, этого своего племянника не знает,
однако   навел   справки,   и   полученные   сведения,  как   он  выразился,
неблагоприятными  назвать  нельзя.  Воспитание,  полученное  этим  Ясоном  в
фессалийских  лесах, разумеется, ни  в какое  сравнение не идет с  тем,  как
воспитывают престолонаследников у  нас во  дворце, однако оно  тем не  менее
определенные наклонности сумело  развить, другие  обуздать,  а дикие  побеги
обрезать.  Оставшуюся  малость --  довести  становление сметливого  молодого
человека до  ума  -- мы  уж  как-нибудь  сумеем  осилить.  Мы  все  согласно
закивали. Как-никак знали: престол наш без мужского наследника, одна Глаука,
бедняжка.  Авгуры,  тоже  что-то по своей части  смекнув, прятали  глаза, но
бормотали  нечто одобрительное.  Когда они ушли,  Креонт велел мне остаться,
что было мне лестно, хоть я и предпочел бы,  чтобы  он не выделял меня столь
явно, на глазах у всех, давая поводы для всеобщей зависти.
     -- Что думаешь ты, Акам?
     Он в последнее время завел привычку доверительно со  мной советоваться,
и  мне всякий раз  предстояло  заново  выведывать, чего он от  меня ждет  --
откровенности или всего лишь  подкрепления его мнения. Я сказал, что молодой
человек со статью Ясона, несомненно, украсит собою дворец Коринфа.
     -- Хорошо, хорошо, а что еще?
     - Там еще эта женщина, Креонт, -- замялся я.
     -- Знаю, -- кивнул Креонт. -- Вот и посмотрим на нее, не так ли?
     -- Именно так, государь, -- отвечал я.
     Мне  было велено приготовить все необходимое  к  прибытию Ясона  и  его
спутников.
     Сколько-то  недель спустя,  в ветреный сумрачный день  "Арго"  вместе с
кораблями колхидцев, сопровождавших Медею,  зарулил  в нашу гавань. Впереди,
указывая гостям дорогу, шел корабль сопровождения от нашего флота, встречать
гостей на берегу были посланы несколько дворцовых чиновников средней руки. Я
стоял чуть в стороне и ждал появления женщины.  Она  вышла, опираясь на руку
Ясона, и вольным,  хотя  и тяжелым шагом спустилась по мосткам. Она была  на
сносях, вся  бледная, изможденная, с запавшими  глазами, переход по  бурному
морю измотал  ее  до крайности, женщины, хлопотавшие  вокруг нее, всю дорогу
боялись,  что она  разрешится от бремени прямо на этом то  вздымающемся,  то
готовом опрокинуться в бездонные пучины корабле. Я видел, как она красива, и
понимал Ясона. Потом она оказалась передо мной, и я увидел ее  зеленые глаза
и эти золотые искорки. Глаза у нее были очень живые и ясные.
     -- Пока  у женщины ноги холодные, она не разродится, --  сказала она, и
это были
     первые слова, которые я от нее услышал.
     Колхидцы  сбились вокруг  нее,  как  вспугнутые  грозой цыплята  вокруг
наседки,  темная  сутулая  толпа  на  сумрачном  берегу  под  низко летящими
облаками. "Изгнанники,  --  подумал  я.  --  Только  бы  с  нами  такого  не
случилось".
     Ясон   назвал   мне  имена   немногих  аргонавтов,   которые  еще   его
сопровождали, и учтиво поблагодарил за прием, который они, беглецы, надеются
у нас встретить. Пришлось мне напомнить ему,  что  он забыл представить  мне
свою супругу. Его  это привело в страшное замешательство. Медея рассмеялась.
Оказалось, что узнавать ее можно будет не только  по глазам, но и  по смеху.
Теперь вот я давно этого смеха не слышал и знаю, знаю, это мы его  задушили,
к сожалению, иной раз приходится делать и то, что самому не по душе.
     В  ту же  ночь она произвела на свет  своих детей,  это  были близнецы,
впрочем,   почему  были,  просто   близнецы,  двое  мальчиков,  здоровых   и
крепеньких,  один   такой  же  белокурый,   как  Ясон,   второй  кудрявый  и
темноволосый -- весь в нее. Она и по

     этому поводу  почему-то страшно смеялась. Родины были  не  тяжелые. Мы,
толпившиеся по такому случаю под дверями, слышали, как женщины, находившиеся
в комнате Медеи, беззаботно болтают друг с другом, а то  даже и поют. Лисса,
опрошенная дворцовой челядью  о  причинах столь необычной веселости, в ответ
дала  понять, что родины  -- это  праздник, значит, надо праздновать. И меня
теперь совсем не удивляет, что иные из наших женщин, в том числе и из знати,
зовут к себе  колхидок и учатся у них рожать на колхидский  манер, однако во
дворец  наши высокоученые  лекари все  это колхидское  бабье  знахарство  не
допускают. И совершенно правильно делают, ибо их врачевание нам не подходит.
Когда  у  них  рождается  ребенок,  можно  подумать,  что  единственное  его
жизненное предназначение -- просто быть на белом свете, и за одно только это
он достоин  всеобщей любви и всяческого радения. Все это, возможно,  мило  и
прекрасно,  однако, конечно,  примитивно до  крайности, ибо  какой же  смысл
после всех  усилий,  затраченных на  то, чтобы  выбраться  из  этого  хотя и
теплого,  но   стесняющего  родильного   лона,  стремиться  при  первой   же
возможности,  впасть в него обратно.  Другое дело наши женщины. Иные из них,
словно запамятовав все приличия, вдруг обнаруживают странную тягу к обществу
чужестранцев.  И  эти задумчивые,  отчужденные взгляды, которыми  они  стали
посматривать на собственных супругов. Мне-то со стороны даже забавно за этим
наблюдать. Хотя я отнюдь не поклонник этих простецких мужчин. И тем более не
поклонник этих столь надменных с виду женщин. Но что-то в этих сомнительных,
липких знакомствах  мне претит. Агамеда это чувствует.  Тут мы  с ней схожи.
Как бы  там ни  было, а скоро тайной славе Медеи-целительницы придет  конец.
Кто  же  пойдет  к женщине,  которая  убила  собственного  брата.  Иной  раз
приходится делать и то, что самому не по нутру.
     Вначале  она мне доверяла,  и  в  этом, безусловно,  были  свои большие
прелести. Мне было  странно видеть наш город ее  глазами.  "Почему, -- могла
она  спросить,  --  почему  у вас  будто  два разных  Креонта?  Один, словно
каменный, на троне,  второй,  такой  раскованный, за  столом,  когда  вокруг
только  свои". Мне  и в голову не могло прийти, что может быть как-то иначе.
Дело в том,  что в  ту пору  Креонт трапезовал вместе с  Ясоном, Медеей и со
мной,  чувствовал   себя  в   нашем  обществе   прекрасно  и  позволял  себе
расслабиться. Иногда  с  нами  бывала и  бедняжка  Глаука, питавшая  к Медее
нервическое обожание. Отец-то, государь, ее и не замечал почти. Ходят слухи,
что Медея тайком лечит Глауку от падучей, и, похоже, девочке и вправду стало
лучше, жаль, что мне придется это пресечь. В ответ  на ее  наивные расспросы
пришлось растолковать Медее, что в качестве царя Креонт вовсе не Креонт и не
кто-либо еще, вообще не частное лицо  и не личность,  а  инстанция, то  есть
государь. "Бедняга", --  сказала  она  на  это.  И лишь  недавно Агамеда мне
сказала, что  при этом  Медея, наверно, думает  о  своем отце, царе Колхиды.
Чудачка.
     Я уступил  превратным  побуждениям  и  разъяснил  Медее,  как  строится
управление в Коринфе, в связи с чем неизбежно  обязан был постепенно дать ей
понять, каким образом осуществляется моя власть, суть которой в том, что она
незрима и все вокруг, в особенности же царь, твердо убеждены, что именно он,
Креонт, и есть  единственный правитель  Коринфа. Я не устоял перед  щекоткой
соблазна нарушить обет одиночества и молчания, на который, казалось, обречен
пожизненно,  и сделать эту женщину, которая  в буквальном смысле  не от мира
сего,  поверенной  своих  секретов; а  то,  что она  не смогла  оценить  мой
подарок,  приняв  его просто  как должное, меня  даже  развеселило. Это было
время, когда мы еще разрешали себе подобные вольности с чужеземцами. Мы были
уверены в себе и в нашем городе, главный царский астроном мог позволить себе
роскошь разъяснить приезжей особе, которая, казалось, никогда и ни при каких
обстоятельствах не будет  представлять для  нас опасность, на  чем  зиждутся
блеск и  богатство  нашего города. Ибо все зависит от того, чего ты на самом
деле хочешь  и что  считаешь  полезным, то  есть хорошим и  правильным.  Это
предложение Медея целиком не оспаривала, она только  возражала против важной
связки "то  есть"  в  его середине. То,  что  полезно, совсем не обязательно
хорошо.  О боги!  Как же она  меня, а  прежде  всего саму себя  мучила  этим
словечком  "хорошо".  Она  пыталась  растолковать  мне,  какой  смысл  якобы
вкладывался  в это  слово  у  них  в  Колхиде.  Хорошим считалось  все,  что
способствует раскрытию всего живого.

     --  И  плодородие тоже,  --  ответила Медея и принялась  рассказывать о
неких
     силах, которые связуют нас, людей, со всеми другими живыми существами и
должны
     иметь свободное русло, чтобы жизнь не заглохла.
     Я понял.  И у  нас в Коринфе есть горстка своих  чудачек, которые ведут
схожие  речи,  но стремиться  к чему-то подобному  всерьез, возразил  я  ей,
означало  бы сделать  для  человека,  каким  он устроен,  невозможным всякое
существование в людском сообществе.
     Она задумалась.
     -- Это зависит... -- произнесла она задумчиво.
     -- От чего, Медея?
     -- Погоди, -- сказала она, -- что-то  брезжит, но я не могу  пока этого
выразить.
     Говорить с ней всегда увлекательно.  Но  я понимаю, что  иным людям она
спо
     собна действовать на нервы. Креонту -- само собой, оно и понятно, он не
светоч
     мысли,  чуть  что  -- и  уже загнан в тупик, уже озирается, чтобы я его
выручил, а я тог
     да позволил себе удовольствие не заметить  его бедственных  сигналов  и
прикинулся
     дурачком.
     - Уж больно  хитра, да и дерзкая, -- пробурчал царь недовольно. Главное
же,
     ему было не по себе  в  ее  присутствии. Она  была, как бы это поточнее
выразиться,
     слишком женщиной,  и это  окрашивало  все  ее мышление.  Она, например,
считала --
     но почему, собственно, я все время говорю о ней в прошедшем времени, --
она счита
     ет,  что  мысли  образовались  из  чувств и  не должны терять  связь  с
чувствами. Устаре
     лая точка зрения, конечно, вчерашний день.
     -- Животная сумятица, -- изрек я.
     -- Нет, творческий исток, -- парировала она.
     Ночи  напролет  простаивала она  подле меня на  террасе моей  подзорной
башни, объясняя мне звездную науку колхидцев, основанную на фазах луны, а от
меня  хотела  знать наши названия созвездий, описание их движений  и  выводы
относительно  людских  судеб,  которые я делаю  из  их расположения,  из  их
констелляции. Мы  слушали музыку  сфер, их хрустальный звон,  к которому  не
приспособлен  человеческий  слух  и который,  однако,  в  мгновения  высшего
напряжения чувств человеку иногда дано услышать. Медея была первой женщиной,
распознавшей эти звуки в ту же секунду, что и я.
     -- Словно гигантский смычок тронул дрожащую струну, -- сказала она.
     Так оно  и  было. В  ту  ночь,  не скрою,  переживание небесной  музыки
потрясло меня сильнее обычного и каким-то иным образом.
     Меня обижало, что она не хочет следовать предсказаниям, которые я читал
для нее  в  звездном  небе.  В конце  концов,  у нас в Коринфе древняя школа
толкования  звезд,  череда моих предшественников, имена которых  с почтением
передаются из поколенья в  поколенье, уходит далеко в прошлое, и если я иной
раз   и  позволяю  себе   той  или  иной  мыслью   отойти   от  канонических
предначертаний, то это вовсе не упраздняет моего желания когда-нибудь к этой
славной череде примкнуть и так продолжить свою жизнь в памяти моих земляков.
     -- Зачем? -- спросила она.
     Пришлось мне ей сказать, что в своих расспросах она иногда приближается
к  сфере,  доступ в  которую не дозволен  никому. Я мог бы  еще добавить: ее
расспросы   дали  мне  почувствовать,  что   подобная  сфера,   оказывается,
существует,  и снова  пробудили  в памяти  мучительные  и  постыдные поводы,
заставившие меня  прибегнуть  к  такой защите. На  миг я даже позабыл всякую
учтивость.
     --  Зачем, зачем? -- вскричал  я. -- Зачем людям хочется жить как можно
дольше?
     Тут не о чем спрашивать!
     Она промолчала, но  так, что молчанием своим лучше всяких слов дала мне
понять: она с этим не согласна.
     -- Ну, в чем еще дело? -- продолжал кипятиться я. -- Разве ты не хочешь
жить в
     памяти твоих людей, или что?
     Она об  этом еще  не думала.  Пусть рассказывает  об этом кому  угодно,
только не

     мне. Опять  это молчание. Оно начало вызывать во мне нечто вроде ярости
или какое-то иное побуждение, от которого я, посчитав его недостойным, давно
себя отучил. А она --  много  позже  и совсем в другой связи  -- могла вдруг
заметить: - Знаешь, у нас ведь всех предков почитают.
     Иной раз ее нельзя слушать без смеха.
     Конечно, коринфяне  наши разглядывали  новоприбывших, словно диковинных
зверей -- не то  чтобы  враждебно, но и не сказать  чтобы приветливо.  У нас
тогда как раз выдалось  несколько хороших лет, это всегда лишь задним числом
понимаешь,  и мы,  видя изумление  колхидцев, тем  больше наслаждались нашим
благополучием.  Как  это  бывает: несколько  урожайных годин подряд, закрома
битком, цены на  продовольствие низкие, тут и даровая кормежка для  бедняков
иной раз не расход,  и  зависимость от хеттов почти не ощущается. И  что для
меня ничуть не  менее важно:  злосчастная история с Ифиноей наконец-то стала
забываться, в том числе и  мной самим,  почти.  Никто  больше  не  вопрошал,
вправду ли ее  похитили чужеземные  мореходы, чтобы с почестями выдать замуж
за молодого заморского царя. И даже более того:  люди,  во что я лично ни за
что  не мог  поверить, смирились с  мыслью, что  Меропа,  столь любимая  ими
царица,  надолго заболела, живет  в  уединении в отдаленном  крыле дворца и,
кроме двух своих жутких старух, никого, без всяких исключений, никого к себе
не допускает. Даже я толком  не знаю, был ли на сей счет государев приказ, и
в таком случае ее затворничество оказывалось ссылкой, или это она сама после
несчастья с Ифиноей бежала от всего, что относится к царскому дворцу, как от
чумы. Со временем я перестал задаваться этим вопросом.
     Я  был молод,  когда все  это  случилось. Мы  жили в беспокойное время,
народы  вокруг  нашего Средиземного моря были  охвачены  брожением, тревожно
было  и  в  нашем  городе,  где  назревали  междоусобные  распри.  В  совете
противоборствовали две партии, одна была предана Креонту,  вторая  же стояла
за царицей  Меропой, которая  имела  тогда  большой вес, поскольку, согласно
древнему,  давно уже утратившему  всякий смысл обычаю,  считалось,  что царь
получил корону от царицы лишь взаймы, а  престол наследовался по материнской
линии. А тут вдруг эти  старые, давно забытые законы  снова почему-то должны
были обрести силу, и обе партии из-за этого яростно спорили. Дело в том, что
как  раз тогда представилась  возможность  союза  с  соседним  городом,  что
обеспечивало Коринфу  военную  неуязвимость,  но  с  одним условием:  Ифиное
надлежало выйти  замуж за молодого царя  этого города, а со временем сменить
Креонта на царстве.  Многие члены  совета, среди них  и Меропа,  считали эти
предложения  разумными,  а  вероятность  обезопасить  Коринф   от  окружения
могущественных и грозных соседей весьма желательной. Но Креонт был против. А
без него  или против его воли совет ничего предпринять не мог. Меропа была в
ярости, она понимала -- отказ царя направлен против  нее. Я стоял на стороне
Креонта.  Какой  прок,  признался  он  мне в  минуту  откровенности, тратить
столько тяжких усилий, хитрости, терпения и упорства на то, чтобы постепенно
удалить Меропу  от  влияния и  власти, если теперь  надежда на  новое  бабье
господство возродится и укрепится в лице Ифинои  и  окружающих ее женщин. Не
то  чтобы  он  что-то  имел  против  женщин,  вовсе  нет,  история  народов,
проживающих по берегам нашего моря, дает достаточно примеров  могущественных
и вполне  успешных женских династий. И  движет им  не  своекорыстие, а  лишь
забота о будущности Коринфа. Ибо кто умеет понимать знамения времени, тот не
может  не видеть, что вокруг  в  пучинах битв и  кровопролитий  образовались
новые государства,  тягаться с которыми  по  старинке управляемый  женщинами
Коринф  просто не в силах. Противиться  ходу времени  бессмысленно. Остается
одно --  пытаться своевременно разгадать, куда оно движется, и идти туда же,
пока тебя  не затоптали.  Правда, цена, которую  за это  приходится платить,
бывает почти непомерной.
     Нашей ценой была Ифиноя.
     -- Весь Коринф пошел бы  прахом, не принеси мы ее в жертву, -- сказал я
Медее.
     --  Откуда у тебя такая уверенность? -- спросила она, и я знал, что она
это
     спросит.
     У меня буквально волосы на голове  дыбом встали, когда  эта  налившаяся
нена-


     вистью Агамеда и этот  неописуемый Пресбон явились ко  мне с доносом  и
когда я начал понимать, что Медее все известно.  Что она теперь в западне. И
притом по  своей собственной вине, что меня еще больше бесило. Откуда у меня
такая уверенность, вскричал я,  и об этом она спрашивает меня, того, кто все
эти события  пережил и, да, я вправе так сказать, выстрадал? Пусть лучше она
еще  раз как следует подумает, ей ли  поучать кого бы  то ни было  истинному
отношению  к родине и к  своему  царскому дому. Это мое  замечание  странным
образом нисколько ее не задело. Ее отношения с  Колхидой и ее бегство оттуда
пусть меня не волнуют, с этим она как-нибудь разберется сама; но я же должен
понимать, что все эти науськивания людей против нее, построенные на заведомо
ложном обвинении, совершенно излишни. У  нее и в мыслях не было рассказывать
о том, что  она нашла в пещере, и о том, что в связи с этим разузнала. И она
умеет молчать, уж  это-то я должен знать.  Но для самой  себя  ей нужна была
ясность. Или мы даже молчаливого знания не в силах ей простить.
     Мы стояли друг против друга, как враги. И я не имел права показывать ей
моего сожаления по этому поводу.
     -- Зачем  же так надменно?  Зачем столько самоуверенности, моя  дорогая
Медея?
     -- сказал я  ей.  --  Ты  говоришь:  "науськивания". А  что, если  твои
земляки в один пре
     красный день без всякой подначки с нашей стороны вдруг сами усомнились?
Или, по-
     твоему, с  их стороны так уж нелепо поинтересоваться, а не  обманом ли,
не искажени
     ем ли истинных обстоятельств побудили их в свое  время покинуть родину?
Не пре
     следовался ли тут чей-нибудь сугубо личный интерес -- смыться поскорее,
покуда
     братоубийство не предано огласке?
     Я  ожидал вспышки  ее  пламенного гнева,  но  снискал  только  издевку.
Нелепо? Еще как  нелепо! После стольких-то лет,  зато как удачно совпадает с
нашими интересами. Которые, кстати, мы защищали бы  куда умней, если  бы так
панически не боялись разоблачения.  Потому что если  все  действительно так,
как мы утверждаем, если без убийства Ифинои -- она так и сказала: "убийства"
-- нельзя  было сохранить Коринф,  почему же в таком случае  мы  не решаемся
сейчас,  после стольких лет, рассказать обо всем нашим коринфянам --  неужто
они бы  нас не поняли? Неужто у них не  хватило бы  ума  сделать выбор между
собственным выживанием и нынешним благополучием
     -- и жизнью юной девушки? Или мы хотим и дальше изворачиваться и лгать,
невзи
     рая  на все  жертвы, которые это за  собой  повлечет. Ибо одно-то  я уж
должен пони
     мать: добром эта ложь не кончится, в том числе и для нас.
     Она знала, что говорит. У меня и в мыслях не было  отвечать на подобные
вопросы.  От нее  и  без того, надо полагать, не  укрылось, что благополучие
моих дорогих коринфян прямо связано с их святым убеждением, что праведнее их
нет  народа на  белом свете.  И  право же, смешно предполагать, будто  людей
можно  сделать  лучше,  говоря  им  горькую  правду.  Такая  правда   только
обескуражит их и  озлобит, лишит почтения и веры,  сделает неуправляемыми. В
этом  смысле я твердо убежден: правильным, единственно  верным  выходом было
совершить   жертвоприношение  Ифинои   втайне,   поэтому   и  те,  кто   так
распорядился,  и  те,  кто  это распоряжение  выполнял,  достойны  всяческой
похвалы, ибо они сняли с нас всех тяжкое бремя, переложив его на свои плечи.
Меня там не было. Говорят, это  было не слишком красиво. Да я же  видел, как
жертвуют на алтаре молодого бычка.
     Алтарь соорудили в  том самом  подземелье, так что говорить об убийстве
просто кощунственно.  Девочка,  милое дитя, я ведь ее знал, вела себя  очень
кротко.  Меропу,  ее мать, в том крыле  дворца,  где  она поныне и  обитает,
пришлось силой  держать  четверым мужчинам, говорят,  она кричала  так,  что
потеряла голос  и  с  тех  пор считается немой. Креонт, отец  девочки, в это
время находился на  корабле  по пути  к  хеттам,  куда направлялся заключать
трудные  соглашения,  которые  только  злопыхатели  способны  были  называть
кабальными. Это сейчас, что правда, то правда, хетты, ссылаясь на оговорки и
клаузулы,  предусмотренные  в  заведомо  невероятных,  как  тогда  казалось,
случаях, это  сейчас  они,  используя  изменения вокруг  нашего Средиземного
моря,  норовят  укрепить  свое   господство,   наша   зависимость   от   них
усугубляется, положение  у Креонта незавидное, настроения в Коринфе смутные.
Медея сеет  беспокойство в  самое неблагоприятное время, так я ей и  сказал.
Возможно, ответила она, только


     благоприятных времен она впереди не видит. Ни для меня, ни для Коринфа.
Да и для себя тоже.
     - Тем более, что я тут всем чужая, -- добавила она.
     -- Но ты могла бы стать нам своей, -- сказал я.
     Она мне на это:
     - Ты в самом деле так думаешь, Акам?
     Нет, я так не думаю.
     Кормилица Ифинои до конца  была с  ней. "Должно же дитя в свой смертный
час  хоть  одно  близкое  лицо видеть"  --  так, по  рассказам,  эта женщина
сказала.  И  все  время  с  девочкой  разговаривала  и  пела  ей ее  любимые
колыбельные. Держала  ее за  руку и вела  по освещенному факелами подземному
ходу -- впереди  жрецы, избранные совершить жертвоприношение, позади царские
стряпчие,  призванные  его  засвидетельствовать.  Девочка,  говорят,  только
однажды спросила: "Куда мы идем?" -- на что кормилица успокаивающе погладила
ее по руке; "Что они делают?" -- спросила Ифиноя в самом конце, когда кто-то
схватил ее за темя и прижал голову к алтарю, и дернуло же меня, несчастного,
расспрашивать молодого  стряпчего об этих подробностях, он-то был рад от них
избавиться и вот перевалил на меня.  Кормилица не выпускала ее руки, которая
вздрогнула,  когда нож глубоко  вонзился  в шею. "Воистину,  даже старейшины
Коринфа  не  упомнят,  когда  здесь  приносили в жертву человека, --  сказал
верховный жрец, -- и оправдать происшедшее можно лишь тем, что таким образом
мы  избавляем  себя от  других  человеческих жертв,  куда более  страшных  и
многочисленных".  Кормилица,  конечно,  лишилась  рассудка; простоволосая, с
безумными глазами, она целыми  днями  бродила  по улицам Коринфа в окружении
стражников, не  допускавших,  чтобы кто-либо к ней обращался. Видеть  царицу
она отказывалась, а в один прекрасный день ее размозженное тело обнаружили у
подножия  прибрежных  скал. Не вынесла разлуки  со своим  молочным чадом  --
такое было распространено  из дворца объяснение, то есть, правда, с той лишь
оговоркой,  что,  как и многие другие  правды,  она  основывалась на  лживых
предпосылках.  Ибо прежде  Коринфу была преподнесена  весть  о том, что юная
Ифиноя  похищена, с  царским домом,  который  вознамерился взять  ее  замуж,
ведутся переговоры, оснований для беспокойства нет.
     Меня этот случай многому научил.  В частности, тому,  что нет такой  --
самой  нелепой --  лжи,  которую  люди  не  способны проглотить,  ежели  она
отвечает их  тайному желанию  в  эту  ложь поверить.  Я-то  был  убежден  --
исчезновение малютки  Ифинои,  которая  могла одна ходить по улицам Коринфа,
оберегаемая  лучше   всякой  охраны  волнами  народной  любви,  трогательным
восхищением людей при  виде такого нежного и  хрупкого  создания, --  я  был
убежден: исчезновение Ифинои вызовет беспорядки, поскольку небылица, которую
на сей раз пытались  скормить  народу, ни в  какие  ворота  не лезла. Ничего
подобного.  То  есть если бы коринфяне считали, что девочка  все  еще где-то
здесь, в городе, -- они бы взяли приступом любое здание, в котором ее, по их
мнению,  прятали,  включая  дворец.  Самоубийство  кормилицы в  этом  смысле
сослужило нам неоценимую  службу: каждый поверил, что Ифинои в городе нет. А
ради  того, кого  нет,  нормальные  люди  жизнью  рисковать  не  будут.  Они
предпочтут воображать себе дитя в счастливом  браке, в  цветущей стране, при
молодом красивом царе, нежели мертвым  гниющим тельцем  в мрачном подземелье
их родного города. Такова уж человеческая природа. Поелику возможно, человек
старается себя  щадить,  таким его создали  боги. Иначе  его давно бы уже не
было на этой  земле.  В народе появились песни,  воспевающие Ифиною в образе
юной красавицы невесты. Песни эти облегчали души коринфян, переплавляя самые
мрачные их подозрения и чувство вины в сладкую скорбь. Не устану изумляться,
не перестану  восхищаться мудростью  богов,  которые устроили  мир так, а не
иначе. Это почти как наваждение  -- однажды  распознав  истинный ход  вещей,
затем наблюдать его снова и снова.
     Да, я распознал истинный  ход  вещей,  это  можно  сказать. Но  соблазн
наблюдать за ним снова и снова давно прошел. До чего же мне уже сейчас тошно
при мысли о том, что  станется с Медеей! До чего  тоскливо предвидеть каждую
из отдельных ступеней ее безудержного падения в пропасть. Она потребовала от
меня, чтобы я при-

     людно заявил  то, что мне  прекрасно  известно:  она не  убивала своего
брата. Она все еще не поняла: это горная лавина, она уже пришла в движение и
погребет под собой всякого, кто вздумает попытаться ее остановить. Хочу ли я
попытаться? Странный  вопрос. Ответа не знаю. Не я  ли  устроил  лавину?  По
крайней мере, я был одним из первых,  кто понял: ее необходимо устроить.  Не
всякому по душе то,  что необходимо, однако я  призван исполнять долг службы
не  по  личной  прихоти,  а  из  высших  соображений,  это  мое  непреложное
убеждение.
     Этот тщеславный  глупец  Пресбон. Эта  ослепленная  ненавистью Агамеда.
Отдаются своим влечениям почем зря. А я -- с каким удовольствием я не только
отклонил  бы их  донос,  но  и  велел бы обоих  за  злостную  клевету побить
камнями!   А   эта    особа,   Агамеда,   если    бы   она    знала,   какие
сладострастно-жестокие картины разыгрываются в моем воображении, покуда я ее
удовлетворяю. Однако я живу на свете не ради собственного  удовольствия. Да,
говорит Медея, я знаю. И в этом ваше несчастье.
     Неужели она всегда была  такая? Или стала такой несносной за то  время,
что жила у нас? И нет ли тут и моей вины,  раз я столько  всего ей  спускал?
Турон, мой молодой подручный, целеустремленно продвигающийся к статусу моего
преемника, пользуясь  при этом, правда, средствами,  которые для меня, да  и
вообще для людей моего поколения, считались недопустимыми,  --  Турон именно
так и полагает. Для этой молодежи нет ничего недозволенного, иногда я смотрю
на них -- и  будто вижу  молодых хищников,  что шастают в  дебрях, раздутыми
ноздрями вынюхивая добычу. Подобные сентенции  я высказываю  Турону  прямо в
лицо.   Он  тогда  корчит  гримасу,  словно  от  зубной  боли,  и  абсолютно
невозмутимо спрашивает  меня:  а  что,  разве  жизнь в  нашем  дивном городе
Коринфе не напоминает дебри? Может, я назову ему  кого-нибудь, хоть  одного,
кто  поднялся  наверх, не  следуя законам  джунглей?  Или и  вправду  решусь
посоветовать   молодому  человеку,   одаренному  для   стези   общественного
управления, но  не имеющего родни  в царском доме  или покровителя в  высших
кругах, всерьез соблюдать все правила,  законы и  нравственные  заповеди?  И
смотрит на меня  всей  своей  бледной, наглой,  не  ведающей  ни  забот,  ни
сомнений физиономией. И я отворачиваюсь, чтобы по ней не врезать.
     То, о чем мы и подумать  не смели, они запросто произносят вслух. У них
это называется честностью.  Я говорил об этом  с  Леуконом,  которого  почти
одновременно  со  мной  еще  почти  мальчиком  взяли  в обучение к  царскому
звездочету,  мы  видимся  все  реже, я  не  слишком рвусь  к этим  встречам,
по-моему, он  втайне возомнил себя совестью Коринфа. "Честность? -- повторил
Леукон. -- В этом случае честность неотличима от бесстыдства. У таких людей,
как Турон, очень простая метода:  средства, которые людьми старших поколений
разработаны для совершенно иных  целей, хладнокровно обратить против  нас. А
иной цели, кроме собственного продвижения наверх, они и не знают".
     Это было очень любезно со стороны Леукона -- то, что он сказал "нас"  и
тем самым меня тоже как бы к своим причислил. Хотя мы оба прекрасно знали: я
давно уже не из тех, кого он имеет в виду. В жизни нельзя иметь все сразу --
и  главным  астрономом  государя  состоять,  и  с  таким,  как   Леукон,  на
приятельской ноге оставаться.
     Когда вся эта  история  с Ифиноей произошла -- вот  тогда, уж никак  не
позже,  надо было  мне  решаться. Леукон,  само  собой,  принадлежал  к  той
неугомонной группе коринфян,  которые  не  переставали  задавать  вопросы об
Ифиное.  Возникло  даже  что-то  вроде  заговора,  который  был   раскрыт  и
обезврежен,  в  этом  я  не  участвовал.   Леукон  был  придан  тому  кружку
астрономов, которые  всю  свою жизнь  проводят  в  наблюдении  за  звездами,
дополняют и совершенствуют наши звездные  карты, но  от толкований, особливо
же от политики, обязаны воздерживаться. Ему, похоже, эта участь пришлась  по
душе, там, у  них, понятное  дело, собрались  самые  талантливые, да и самые
острые на язык, они дискутируют между собой на отвлеченные  темы, тон  самый
непринужденный,  товарищеский. Я, конечно,  и  намеком не  даю почувствовать
Леукону,  как при виде его  спокойной,  только  своим внутренним требованиям
подчиненной  жизни  испытываю даже  что-то вроде зависти. Нельзя  иметь  все
сразу.
     Кстати, у дверей его башни я недавно повстречал Медею. Не  нравится мне
это. Если она утешения у  него ищет  -- всегда пожалуйста. Но если там зреет
союз, дабы


     перечеркнуть  меры, которые мы  вскорости вынуждены будем  принять,  --
тогда я и Леукона не  смогу защитить, однако хочу надеяться, что до этого не
дойдет.  Невольно,  но  все чаще  -- со смесью гнева, удивления и стыда -- я
вспоминаю вопрос Медеи, который  она  мне  задала на  прощанье  после  нашей
долгой беседы. Она спросила: -- От какой напасти вы все бежите?
     Он забрал все мои достояния.
     Мой смех, мою нежность, мое умение радоваться,
     мое сострадание и умение помочь, мою животность,
     мою лучистость, он растоптал все это уже в ростках,
     пока ни одного росточка не осталось.
     Зачем такое могло понадобиться -- ума не приложу.
     Ингеборг Бахман. Франца. Фрагмент
     Глаука
     Это  все моя вина. Я знала, будет  мне кара, мне к карам не  привыкать,
кара начинает бесноваться  во  мне задолго до того, как я  увижу ее в  лицо,
теперь  вот  я ее  вижу  и падаю ниц перед алтарем  Гелиоса,  и рву  на себе
одежды, и  в  кровь исцарапываю себе лицо, и молю  божество  отвести кару от
моего города и наложить ее только на меня, которая одна во всем виновата.
     Чума. Ох нет, это  уж  слишком.  Какая же это должна  быть  вина, чтобы
повлечь за собой  чуму в виде  кары, надо бы спросить Турона, который теперь
не отходит  от меня ни на шаг, Акам его приставил  за мной присматривать, он
моих  примерно лет, бледный,  невероятно тощий  молодой человек  со  впалыми
щеками,  длинными  костлявыми пальцами и  липким  взглядом,  я  должна  быть
признательна  ему за его неотступную заботу, царь беспокоится обо мне, так и
велел передать, государственные дела не отпускают его навестить  меня лично,
оно и понятно, да и если бы он вдруг пришел,  я не смогла бы признаться ему,
до чего мне  жутко при виде липких костлявых рук Турона, которые он  норовит
положить мне то  на руку,  то на  плечо, а  то и вовсе  на лоб,  чтобы  меня
успокоить,  так он говорит, и до чего мне омерзительна  потная, прелая вонь,
шибающая из его подмышек,  ни  один человек так  не пахнет, напротив, бывают
люди, чьим запахом невозможно насытиться, но об этом лучше не думать, только
не об этой женщине, которая клала мне ладонь на лоб, нет, ее нужно забыть, я
обязана ее  забыть, все,  кто  мне так  советуют, конечно,  правы,  особенно
Креонт, отец  прав, я  должна вытравить имя этой женщины из  своей памяти, я
должна выбросить  из  головы эту особу, вырвать  ее из  своего сердца, пусть
любой меня  спросит, пусть я сама себя  спрошу -- как могло случиться, что я
открыла  ей свое  сердце, ей,  которая всегда  останется  нам чужой,  Турон,
вероятно, прав, называя ее предательницей, обвиняя ее в черной магии, но что
говорит  Турон,  мне, собственно,  безразлично,  вернее,  меня  это  не  так
волнует, как взволновало отчаяние отца, ибо безудержный  гнев, который он на
меня  обрушил, конечно же, шел только  от отчаяния, его никто  еще  в  таком
гневе  не  видел, я  и  припомнить  не могу, тронул ли  он  меня прежде хоть
пальцем,  он  избегал ко  мне  прикасаться, это  я  всегда  понимала.  Какой
мужчина,  пусть даже и отец,  станет прикасаться к бледной, нечистой коже, к
жидким, обвислым  волосам или к неуклюжим рукам, пусть даже это кожа, волосы
и  руки  дочери, верно ведь, ибо это самое первое мое  знание: я безобразна;
сколько  бы  та женщина,  имя которой я больше не хочу произносить,  меня ни
высмеивала, сколько бы ни обучала всяким хитростям -- как мне держаться, как
ходить, чем мыть  волосы и как  их  носить,  --  и я  ведь на  эту  приманку
попалась, почти  ей поверила, уже почувствовала  себя не хуже  всякой другой
девчонки, в этом  и  есть моя  слабость -- я верю  тем, кто мне льстит, хотя
вообще-то  это  не лесть, что-то другое, гораздо  тоньше и проникало глубже,
затрагивало самое сокровенное  у меня в душе, самое больное, до  чего прежде
только

     божество могло  досягать, и  отныне  тоже только божество сможет  этого
коснуться, отныне и  вовеки, какой  страшный  приговор, но  я  не должна так
думать,  она  учила,  что от  этого  у  меня болезнь, нельзя  снова  и снова
вызывать в  себе картины,  где видишь себя несчастной, убогой тварью, с чего
бы это, сказала она и рассмеялась, как умеет смеяться только она,  задорно и
-- тут  Турон прав  --  немного дерзко,  пусть  в своих  дремучих  горах так
смеется, говорит  он, но с  какой  стати  мы здесь  должны  терпеть  этот ее
непочтительный смех; зачем --  говорила она мне, -- зачем ты хочешь задушить
всю  свою жизнь в этом черном тряпье, и стягивала с меня мои черные  платья,
которые я ношу, сколько себя помню, она приводила  Аринну, дочь Лиссы, у той
были с  собой  ткани,  какие только  колхидские женщины  умеют  ткать, такие
краски,  глаз  не  оторвать, они прикладывали  ко  мне  материю, подводили к
зеркалу, но это все не для меня, сказала я, они только рассмеялись, ей нужен
искристо-голубой, летящий,  сказала Аринна,  с  золотой каймой вокруг шеи  и
понизу.  Она  шила  мне  платья,  и  им  обеим  приходилось  еще долго  меня
уговаривать, чтобы я их носила, боясь поднять глаза, мчалась я по  галереям,
один из молоденьких поваров  меня не узнал и  присвистнул  мне вслед, это же
неслыханно, неслыханно и чудесно, ах, как чудесно, но это все как раз и была
ее черная магия,  она дала мне почувствовать что-то, чего  на самом деле  не
было,  не  было  и  нет,  почему-то  мои  конечности  разом  перестали  быть
неуклюжими,  так  мне,  во  всяком  случае,  казалось, но это все был обман,
издевательство, говорит Турон и жалостливо гладит меня по голове и, конечно,
имеет в  виду -- издевательство над убогой,  несчастной, богами обиженной, а
доказательством служит то, что с тех пор как меня вывели из-под ее порочного
влияния и снова вернули мне темные платья, которые мне идут,  -- с тех пор и
мои руки-ноги  снова утратили  свою  прежнюю  обманчивую ловкость,  и теперь
никакому  глупому  мальчишке-повару  и  в   голову   не   придет  мне  вслед
присвистнуть,  что по отношению  к царской дочери  было бы в высшей  степени
неподобающим, кричал Креонт, когда наконец раскрыл козни этой женщины, когда
ему донесли, что она меня регулярно и часто навещала, до чего мы докатились,
кричал  он, каждый  творит что хочет, я эту бабу в дверь гоню,  а моя родная
дочь ее в окно впускает; Креонт схватил  меня  за плечи и  тряс, мой отец ко
мне  прикоснулся, такого никогда  еще не  было, я испытала страх  и  радость
вперемешку. Мне это удалось, я заставила его к себе прикоснуться; как  жаль,
что она этого не видит, подумала я, ей, той, кого я больше не должна видеть,
ей, которая  хотела  избавить  меня  от  страха  перед  отцом, ей  я  хотела
показать, что теперь испытываю  при виде отца только радость, а уж вместе  с
радостью страх. Я должна была испугаться, но не испугалась,  вот в чем дело;
я со всем согласна, я  с ними не спорю, но я больше не  боюсь -- ни себя, ни
ее, а еще  я  все время задаюсь вопросом, осознает  ли она  вообще, что  как
только она входит в помещение, люди тут же начинают вести себя иначе, и даже
мой отец,  государь, в ее присутствии никогда  не позволил  бы  себе вспышку
такого необузданного, да-да, необузданного  гнева, даже он старается при ней
сдерживать свои истинные  чувства, потому  что ему вдруг делается неловко, я
сразу это заметила, ведь если я мало говорю, это еще не значит, что я ничего
вокруг не замечаю  и своих мыслей не имею, она мне,  кстати,  при первой  же
нашей встрече так прямо и сказала. Я каждое слово ее помню, с самого начала.
     Никто ведь даже не  догадывается, как я ждала ее и остальных колхидцев,
как всей душой их призывала, я подкупила молоденькую служанку, которая тогда
мне прислуживала, чтобы она отдала мне свое старое платье, и так, пряча лицо
под косынкой,  как простая  девушка из народа, я  прошмыгнула в  порт сквозь
оцепление, я  ведь могу  быть  очень смелой, когда я не Глаука. Там,  стоя у
самых  причальных мостков, я видела,  как она,  с огромным животом, сошла на
берег, опираясь  на руку мужчины, блеск которого  сразу меня ослепил и будто
что-то во мне  разорвал, я  видела ее статную фигуру на фоне неба, как же  я
его ненавижу, это коринфское небо, я никому об этом не рассказывала,  только
ей, снова  и снова  только ей,  ей, ей,  ведь это  она  хотела  научить меня
ненависти, но не к небу же,  Глаука! -- воскликнула она и опять  рассмеялась
этим своим смехом, ведь это  она, она убеждала меня, что я могу,  имею право
спокойно  подумать: "Я  ненавижу  своего отца",  ничего  с  ним от  этого не
случится, я не должна  из-за этого чувствовать себя  виноватой.  Вот  так  и
началось ее пагубное

     влияние,  сегодня  мне кажется  невероятным,  чудовищным,  что  я этому
влиянию  отдалась, с  упоением  отдалась,  это дурное  во мне, неведомо как,
вдруг  сумело  прикинуться  хорошим,  мое  щегольство,  жажда развлечений  и
детских игр, к которым она побуждала меня с  Аринной, Аринной,  которую  она
привела  мне в подружки; никогда прежде у  меня не  было подружки --  такой,
чтобы брала  с собой на море  и учила плавать,  это  полезно, услышала  я, и
какое-то  время действительно  казалось, что  они правы,  ведь  верно,  даже
постыдный мой недуг давал о  себе знать все  реже, а  она утверждала, что он
совсем пройдет,  и действительно, уже бывали дни, а то и недели, когда я  не
прислушивалась к себе спозаранку, с ужасом ожидая,  как меня что-то схватит,
затрясет,  бросит  в  судорогах  на землю,  однако Турон  говорит, можно  ли
больного человека такой бессовестной  ложью обнадеживать,  он  очень обо мне
заботится и всегда рядом, когда на  меня снова  находит,  подхватывает меня,
держит, он же отвечает, чтобы я не  повредила себе ничего, зовет на  помощь,
по-моему, уже  весь дворец знает, как часто у меня  это бывает, я же вижу по
их сочувственным,  жалостливым взглядам, одна  я теперь уже  и шага  не смею
ступить, и  спать одной мне  тоже  нельзя,  до  того отец, так мне передали,
боится, как бы  я чего с  собой не сделала, а ведь  та  женщина, если б  они
только знали, подбивала меня одну-одинешеньку ходить тайной тропкой к  морю,
где  меня ждала  Аринна,  которая иной  раз, когда я приближалась  к  ней  в
сумерках, даже бывала не одна, подле нее была мужская тень,  силуэт, контуры
которого я узнавала, он  удалялся при моем  появлении, и Аринна не упоминала
его ни словом,  только бывала взволнована,  радостно  возбуждена и не  могла
этого скрыть,  и  хотя мы с ней на короткой  ноге, что-то удерживало меня от
расспросов, я  с  трудом  верила  тому, что видела своими глазами, но как-то
Аринна сама об этом заговорила, впервые в жизни другая  женщина поверяла мне
свои тайны, да, она влюблена в Ясона,  сердце  мое  дрогнуло, я старалась ни
слова не упустить,  я училась. "А его  жена?" -- отважилась я спросить. "Она
знает", -- услышала я  в  ответ. Однако никак этого не  показывала, встречая
нас  обеих.  Слушала  нашу  болтовню,  могла  вдруг,  ухватившись  за  самое
пустячное  слово,  начать расспрашивать,  какое самое первое событие в своей
жизни я  помню, такие  странные  вопросы,  я смеялась,  кто же  это  помнит,
говорю, а она, как-то особенно, по-своему массируя мне  голову и шею, отчего
мне ужасно приятно было и проходила дрожащая тяжесть из самой глубины мозга,
которая обычно  никогда меня не покидает, а иногда, кажется, готова разнести
мою бедную голову на куски, тогда-то на меня и накатывает, -- а она говорит,
ах, тут  не о  чем особенно беспокоиться, просто  ей интересно знать  первое
событие,  которое я запомнила  в жизни и что при этом чувствовала, надо дать
себе время, собраться с духом  и по внутреннему  канату -- это  вполне можно
себе  представить -- начать спускаться в мои собственные глубины, которые на
самом деле не что иное, как моя прошлая  жизнь и  моя  память об этой жизни.
Вот так она говорила,  нечестивая, и  все это как  бы  невзначай и приводила
что-то в движение, за что потом не ей отвечать, тут отец, конечно,  прав, он
вне себя  был, когда они  с Акамом меня выспросили и поняли, к чему она меня
влекла. Я  имею  в  виду --  внутренне  влекла, потому  что внешне  она даже
сдерживалась, только давала мне свои  травяные отвары, то приятные  на вкус,
то горькие-прегорькие, и ни разу не помянула  больше про тот канат, а он для
меня  на  некоторое  время обрел большую явность, чем все  предметы внешнего
мира. Спускаться, скользить вниз, проваливаться... Не только когда я  лежала
в своей постели, но  и  днем,  когда  я ходила с открытыми глазами и даже  с
кем-нибудь  разговаривала,  я  могла,  нет,  я  должна была одновременно  не
спускать   глаз   с  крохотного  образа  меня  самой,  упорно  в   меня   же
углубляющейся. Иногда я брала ее за руку, и она не отнимала руки. Она хотела
внушить мне, что не надо их отрицать, эти тени, столь часто омрачающие самые
радостные, самые светлые мои дни, и не надо убегать,  когда во дворе  нашего
дворца,  всякий  раз  в одном  и  том  же  месте, недалеко  от колодца, меня
охватывает один и тот же чудовищный страх, вот я постепенно и  приучила себя
это место  обходить. Можно  ведь жить  и  так,  большинство  людей  даже  не
представляют себе, сколько всего  на свете можно избегать, но потом это было
уже  не только определенное место  у колодца, но и весь прилегающий  к  нему
круг, а в конце концов и весь дворцовый двор, при одной мысли о котором меня
трясло, и я стала очень изобретательной по

     части поводов и отговорок, чтобы на этот двор, через который  каждый из
нас проходит по  многу раз на дню, моя нога не ступала. Я не  признавалась в
своем  постыдном  страхе никому, даже ей, она сама заметила -- по неслышному
вскрику, который  я издала,  и  по моему содроганию,  я даже удивилась,  как
пристально  она  за мной наблюдает.  Мое уверение -- "я  не  могу!"  --  она
приняла всерьез, не пыталась уговорить меня  отмахнуться  от моего страха, я
знаю, сказала она, это все равно, как если бы у тебя  не было руки или ноги,
просто  никто этого не  видит. Она была со мной терпелива, в этом-то,  ясное
дело,  и  был  весь ее расчет,  и я теперь сама  не могу  объяснить,  как ей
удалось в  один прекрасный день заставить  меня пересечь двор  --  с ней  об
руку.  Она  держала  меня очень  крепко,  это я  еще помню,  и тихо  со мной
говорила, когда мы к тому месту приблизились и руки у меня все мокрые стали,
а ноги сами  начали в  землю упираться,  она успокаивала  меня своими тихими
словами, да  нет,  не просто  успокаивала, это  было  одно  из ее колдовских
ухищрений, теперь-то  мне ясно, ибо я вдруг ничего  больше не ощущала, кроме
зияющей  тишины, а когда  вернулись звуки, я сидела  рядом с ней на каменной
скамье на другом  конце двора в тени древнего оливкового дерева, очевидно, я
все-таки побежала  и  миновала  то место,  не  впав  в  одно  из  тех  своих
состояний, которых я так страшусь, тогда же мне этого моего припадка даже не
хватало, казалось, с ним было бы  правильней, но она сказала, теперь мне это
не нужно, и положила мою голову к себе на колени, гладила меня по лбу и тихо
говорила что-то о маленькой девочке, ребенке, которым я когда-то  была и для
которого с этим местом у колодца связано какое-то невыносимое  воспоминание,
которое мне пришлось забыть, чтобы иметь силы жить дальше, что, кстати, было
бы даже и безвредно, если бы в голове ребенка, пока он рос,  не подрастало и
его  забвение,  темное пятно,  которое делается все  больше,  ты  понимаешь,
Глаука,  пока  не  завладевает  ребенком,  девочкой  всецело, ах, как  я  ее
понимала, слишком  хорошо понимала, она бросила мне канат, и  мне надо  было
спускаться по  ее вопросам, она хотела  провести меня по опасным местам, где
мне одной  не  пройти, хотела сделаться для  меня незаменимой,  уж  это-то я
должна осознать.
     Прошло много времени, прежде чем  я  признала,  что  и в  этом я в  ней
обманулась, дала себя обмануть, только что тогда  не обман на свете, могу ли
я  вообще  верить  своим  глазам,  могу  ли  хоть  на  кого-нибудь  в  жизни
положиться?
     Я не знаю,  я правда  не  знаю, как  она  этого добилась, как заставила
говорить, я имею в виду, говорить о том, что я напрочь забыла, что приходило
мне в  голову лишь в тот миг, когда я ей это рассказывала. Может, я  это все
сейчас  придумываю,  спросила я,  это  неважно,  ответила  она,  моя  голова
покоилась у нее на коленях, я никому еще не клала голову на  колени, да нет,
может,  все-таки  клала, сказала она, может,  ты так с мамой сидела,  просто
забыла. "Откуда ты  знаешь?" -- вскричала  я,  она не ответила, на некоторые
вопросы она  никогда  не  отвечала,  по  этому  сразу  видно,  до  чего  она
расчетливая, она знала, рассчитывала,  что я не  выдержу молчания и поневоле
заговорю дальше, заговорю, пытаясь засыпать словами собственное смущение,  я
говорила,  говорила  без умолку,  пока  не обронила  какую-то  фразу, что-то
случайное, неважное, но  она ее тут  же выдернула и  сплела из нее  для меня
петлю.
     - Это был первый раз, когда твои родители ссорились?
     - То есть как, -- растерялась я, -- что ты имеешь в виду?
     Значит, я  ей рассказала,  как мама  однажды, -- видимо,  она тогда еще
жила  с  нами во  дворце,  такая  красивая  со своими  длинными, волнистыми,
черными как смоль волосами, -- как  мама  однажды  стояла вот тут, во дворе,
вздымала руки к небу, рвала на себе свои красивые волосы  и страшно кричала.
Голова  моя  на  коленях  той  женщины стала сама собой перекатываться,  это
всегда  так  начинается,  еще   чуть-чуть  --  и  меня  рвануло  бы  к  себе
утешительное забвение, но  она, та женщина, этого  не потерпела,  она крепко
держала мою голову, она остановила забвение своею  силой и  твердым, гневным
голосом вымолвила:
     - Нет! Дальше, Глаука, дальше!
     И я увидела  мужчину, на которого мама бросилась, он  испуганно окликал
ее по имени и пытался оттащить от себя, а она впилась ногтями ему в лицо. --
Кто был этот мужчина, Глаука?


     Мужчина? Мужчина? Какой мужчина?
     -- Спокойно, Глаука, только спокойно, что ты видишь?
     Мужчина -- это был царь. Отец.
     Я ненавижу  ее.  Как  же  я ее ненавижу!  Да-да, это  она  убила своего
братика,  я  верю. Такая  на  все способна.  Такая,  как она,  еще, пожалуй,
навлечет  на город все бедствия,  какие посылают боги, в отместку за то, что
ее  всего-навсего понуждают исчезнуть, словно ее и не было никогда, она сама
меня учила, не нужно запрещать себе никаких мыслей,  о самых постыдных своих
желаниях  надо уметь думать, но я  спрашиваю себя -- осталась  бы  она подле
меня,  знай она о всех моих постыдных  желаниях? Ибо в том и было мое тайное
торжество, но и моя глубочайшая  тревога  --  в  вожделении  своем  я от нее
ускользнула, она, знавшая  обо мне,  казалось, больше меня самой, понятия не
имела, куда посягают мои желания,  какой они  приняли образ,  или, вернее, к
чьему образу  они  прилепились.  Или  к чьему  голосу,  ибо  первое,  что  я
услышала,  когда  очнулась  от  своего забытья,  -- голова  моя  по-прежнему
доверчиво покоилась у нее на коленях, у-у, гадина, -- был голос.
     -- Она приходит в себя, -- произнес мягкий и озабоченный мужской голос,
мой
     взгляд узрел дивное лицо,  надо  мною  склонившееся, и  утонул  в  этих
неописуемо си
     них  глазах: Ясон. Я увидела  его  будто впервые, я  ловила  звуки  его
голоса, слушала,
     как он переговаривается с  этой женщиной о моем самочувствии, и на душе
у меня стало
     так  --  не  найду  слов,  я  поднялась,  мне  было  и  лучше,  и  хуже
одновременно, ведь не
     льзя  же,  невозможно  направить  свое вожделение на  мужчину,  который
принадлежит
     той, этой женщине, и невозможно, уже нельзя его оставить.
     -  Ты  столько  лет,   --  сказала   она  мне,  --  пыталась  соединить
несоединимое, от
     этого и болела.
     После той дикой ссоры  с отцом,  свидетельницей которой я стала почти в
младенчестве, моя красавица мама отдалилась  от меня, казалось, она избегает
малейшего со мной  соприкосновения. Вскоре я вся, с ног до головы, покрылась
сыпью, которая  чесалась и страшно  меня  мучила,  только тогда  мама  снова
пришла  ко мне, делала мне  примочки с творогом и молоком, пела мне песенки,
которые я вот сейчас снова припомнила, только не знаю, от чистого ли сердца,
или она всегда ту, другую, любила больше...
     - Какую  другую?  -- конечно же,  тут же  спросила та женщина,  мы ведь
теперь
     беседовали непрестанно,  где бы ни  встречались,  впрочем, в  дворцовом
дворе уже
     никогда, и у меня в комнате тоже  почти нет,  похоже, она  стала дворца
избегать, вы
     зывала  меня через Аринну, но  тоже так, чтобы никто не  знал, снова  и
снова неведомо
     как  побуждала  меня  рассказывать  ей  все подряд, все,  что  в голову
взбредет, я замети
     ла,  что все чаще про  маму говорю, которая меня покинула и о которой я
больше знать
     ничего не желаю.
     --  Может, все-таки  желаешь, -- обронила она, -- желаешь хоть что-то о
ней знать.
     Ты хоть знаешь, почему она в  этих мрачных покоях живет и никого к себе
не допускает?
     --  Этого,  -- быстро сказала я, -- я знать не хочу, Турон говорит, она
не совсем в
     своем уме, и  я думаю, так  оно и есть, ведь видно, я же сама ее видела
за праздничной
     трапезой, сидела подле отца, как мумия,  на отца жалко было смотреть, а
когда она,
     даже не взглянув в мою сторону, даже головы ко мне не повернув и вообще
не поин
     тересовавшись, есть я или нет, взяла и ушла, просто встала и ушла, и на
меня опять
     моя  напасть  накатила,  да  --  крикнула я  ей с  гневом,  --  это она
наколдовала, всякий
     раз, как я ее вижу или о ней говорю, на меня накатывает...
     -- Раньше, может,  так оно  и  было, --  сказала эта колдунья, -- но не
сейчас.
     Невероятно,  но  она, похоже,  почти обрадовалась,  когда  у меня опять
высыпала
     эта мерзкая сыпь, я была  вне себя от ярости, когда она снова началась,
сперва в складках кожи, потом все шире расползаясь чуть ли не по всему телу,
отвратительная, мокрая, зудящая, это, утверждала она, признак выздоровления,
"как  ты  говоришь --  молоко  и  творог?" --  и она стала  делать мне те же
примочки, что и мама, пела мне мамины песенки,  поила меня самыми противными
своими  настоями, показывала места на  моем теле, уже полностью очистившиеся
от сыпи, новая кожа, совершенно чистая,

     а ты шелушишься,  Глаука, -- приговаривала  она весело,  -- шелушишься,
как змейка".  А  еще говорила о втором рождении. Это  были дни,  исполненные
надежды, пока она меня не бросила, не оставила в беде, как покинула когда-то
мама, никогда, никогда не надо было со мной так поступать. Ненавижу ее.
     Ничего, теперь  весь гонор с нее вмиг  слетит. Все  громче молва, будто
это  она  убила  своего  младшего  брата,  а  теперь  вот  раздаются голоса,
называющие ее имя в  связи с  чумой, что уже пожала первые жертвы в  нижних,
бедняцких слободах нашего города, Агамеда, которая так трогательно  обо  мне
заботится, упомянула об этом вроде бы невзначай, а сама, как мне показалось,
пристально за  мной наблюдала, но я и бровью  не повела, хотя у меня дыхание
перехватило  от ликования  и ужаса. Теперь она получит по заслугам. Теперь я
навсегда ее потеряю. Они  все что-то против нее  затевают. От  меня они  это
таят, но  я  все  равно  все разузнаю, с глупейшей физиономией буду задавать
челяди самые  наивные  вопросы,  они  настолько  привыкли  держать  меня  за
дурочку, да просто за  слабоумную, что без стеснения обо всем говорят в моем
присутствии.  Когда  тебе страшно,  надо  очень  хорошо знать, что  творится
вокруг,  как  слабому  зверьку  в дремучих  дебрях, та  женщина  хорошо  это
понимала, она-то знала, как трудно прогнать страх, как глубоко он гнездится,
как внезапно выпрыгивает, и она пыталась, я не отрицаю,  доколе возможно, не
упускать  меня из  поля зрения -даже  тогда,  когда  у  нее  самой появились
причины для страха.
     Как-то раз  Аринна,  притворно  наивная,  как всегда в  таких  случаях,
спросила, нет ли  у меня желания  посмотреть одного из лучших скульпторов  и
каменотесов  нашего  города  за работой.  Его звали  Ойстр, и  я много о нем
слышала,  он  ваяет  надгробья для знатных особ, боги дали ему золотые руки,
так  о  нем  говорят, но  первое, что увидела я, были  глаза,  серо-голубые,
проницательные глаза,  приветливые,  да,  но  не  только приветливые,  еще и
пытливые,  хотя  я  не  обнаружила  в  них  и  тени  того  любопытства,  той
назойливости и зависти, которые поблескивают в глазах большинства коринфян.
     -- А-а, -- сказал он, -- Глаука, хорошо, что ты пришла.
     Волосы у него  ржаво-рыжего цвета, в Коринфе это редкость  и  считается
недостатком,  но не у Ойстра, к  нему издевки и дурная молва не пристают, он
водил  меня по своей мастерской, рассказывал про различные сорта камня и для
чего  какой  сорт применяется,  показывал,  как  работать резцом, подводил к
разным глыбам и заставлял гадать, какая фигура в  какой  глыбе прячется, ибо
отнюдь не в  каждом  камне таится  какая  угодно фигура, для меня  это  было
внове. "Это как у людей, -- сказал Ойстр, -- не из каждого куска плоти можно
извлечь человека, иногда  бывает утешительно это знать,  ты не находишь?" Он
обходился со  мной  как с равной, смеялся громко и  заразительно, на раскаты
его смеха из двери соседней комнаты выглянули две женские головки. Я обмерла
от страха. Она была здесь, эта женщина. Вторую я не знала.
     --  Ах  да, -- сказал Ойстр, -- тебя,  по-моему, ждут, --  и подтолкнул
меня к двери.
     Я  и представить себе  не могла,  что в нашем городе  может быть  такое
красивое
     помещение.  Аретуза,  которая  здесь  жила  и,  похоже,  была  в  самых
дружеских  отношениях  с  той  женщиной,  имя  которой  я  называть избегаю,
оказалась резчицей  по камню, ее точеная головка  в профиль очень напоминала
геммы,  которые она вырезала  из камня, темные курчавые волосы  были искусно
завязаны  в  высокий  пучок,  платье  на  ней  подчеркивало  талию  и  щедро
приоткрывало грудь, я просто глаз от нее не могла оторвать. "Почему я раньше
тебя  не  видела",  --  вырвалось  у  меня   невольно,  Аретуза  улыбнулась.
"По-моему,  --  сказала она,  -- мы вращаемся  в разных кругах, к тому же  я
много работаю и редко выхожу". Просторная ее  комната имела большой проем на
запад, весь  заставленный редкими  растениями, так  что  не сразу можно было
понять,  где  находишься, в доме  или  на  улице,  тут хорошо было  бы жить,
подумала я, и сердце мое тоскливо сжалось, потому что места вроде этого, где
так покойно  и  уютно  живется, мне заказаны, но  теперь мне и об  этом надо
думать в прошедшем времени;  ведь  дом, где  жили  Аретуза  и  Ойстр, как  я
слышала,  сильно  пострадал  от землетрясения,  и  мне  даже  некого  о  них
расспросить. Что до меня, то в моих окрестностях совсем другое землетрясение
произошло, от которого дома не рушатся,  зато исчезают люди. Всех людей, кто
был связан с этой особой, будто слизнуло, я бы сочла, что это жутко, ког-

     да бы все не делалось ради моей же пользы, ибо что мне теперь с Ойстром
и  Аретузой обсуждать,  кроме судьбы этой женщины,  судьбы, которая, я очень
ясно  предчувствую, движется прямиком  к катастрофе, а я этой  катастрофы  и
страшусь, и страстно жажду. Так пусть же она наконец грянет!
     Вот  это, я наверно знаю, единственное  чувство, которое  я разделяю  с
Ясоном. Ясон, который теперь чаще стал около  меня появляться, отчего у меня
всякий раз  радостно  подпрыгивает сердце,  слишком глупое, чтобы  понять  и
помнить:  это отец  его ко мне посылает. Что  он другую любит и всегда будет
любить,  я  же знаю,  от нее не  избавишься.  Но  не мне, не такой,  как  я,
отвергать подарок богов, лучше довольствоваться крошками с чужого стола, они
хоть и горьки,  но как  же при этом сладки, тем слаще, чем больше он от меня
удаляется, тогда он  со  мною  в  моих мыслях, и  говорит со  мной  так, как
никогда не говорил, и трогает меня  так,  как никогда не  трогал, даруя  мне
счастье, какого я не ведала, о Ясон.
     Та  женщина  погибнет,  и это  хорошо.  Ясон останется. Коринф  получит
нового царя. А я займу подле этого нового  царя свое законное место и смогу,
наконец-то  снова  смогу забывать, забывать, забывать. Чего она, та женщина,
мне ни за  что не  хотела позволить,  мне  просто худо  делается, стоит  мне
вспомнить, как она меня мучила, особенно в тот день у Аретузы, когда мы, все
пятеро -- к нам присоединился Ойстр, а  еще, к моему изумлению, Леукон,  тот
самый,  который  про звезды  больше всех  в Коринфе знает и  перед которым я
всегда немного робела, -- сидели на воздухе, в красиво вымощенном внутреннем
дворике,   обставленном   со  всех   сторон   скульптурами  Ойстра,   словно
стражниками, апельсиновое дерево дарило нам свою тень, мы пили дивное питье,
которое  Аретуза  приготовила,  я  чувствовала себя  словно в  другом  мире,
застенчивость моя улетучилась, я  говорила наравне  с другими, спрашивала. Я
узнала, что Аретуза  попала сюда с Крита, она  и  еще несколько  счастливцев
успели на последнем  корабле  спастись с этого  острова,  которому  угрожала
гигантская  волна,  Аретуза была еще  очень юной  тогда,  почти ребенком, но
все-таки сумела привезти с родины некоторые обычаи, секреты блюд и напитков,
а  также  искусство  резьбы  по  камню. "Но главное, саму себя", --  вставил
Леукон и мягко погладил ее по плечу, она  же, перехватив его руку, прижалась
щекой  к  его ладони. У меня словно  пелена с  глаз спала,  да  я тут  среди
любовных пар!  Ибо, хотя Ойстр и та женщина, чьего имени я не называю, редко
касались друг друга,  взгляды их  почти не разлучались. Я  едва верила своим
глазам: Ясон свободен!
     Вот так мы сидели и беседовали,  и пили, и ели вкусные лепешки с мясом,
которые  подала  Аретуза,  послеполуденная  жара  постепенно  спадала,  свет
меркнул, собеседники  один  за  другим выходили  из комнаты.  Я  осталась  с
женщиной  наедине.   Она  отвела  меня  на  несколько  шагов  в  сторону,  к
искусственному  ручейку,  что  вытекал  из  оправленного  камнем родника, мы
присели на  лоскуток свежей травы,  я что-то говорила о  прекрасном  дне и о
том, как я по таким вот дням тоскую, потому что  у меня их так мало  бывает,
и, наверно,  я снова раскрыла ей душу, и она  опять сумела спровадить меня в
ту глубь, где дремлют картины прошлого. В ту бездну, где я увидела себя, еще
совсем маленькую, на каменном порожке между одним из покоев дворца и длинным
стылым коридором -- я сидела на этом порожке и  плакала. Что это за комната,
на пороге которой я сижу, пожелала она знать,  но я не хотела оборачиваться,
мне было  страшно, тут она опять околдовала  меня своими тихими увещеваниями
--  и я против воли  оглянулась. Это  была комната, в которой жила  девочка.
Дивными  красками  расписанный  ларь,  на спальном  ложе  брошенные  платья,
маленькое зеркальце в золотой оправе, но ни  малейшего  признака,  кто здесь
живет.
     -- Ты это знаешь, Глаука, -- сказала та женщина, -- ты это очень хорошо
знаешь.
     -- Нет! -- выкрикнула я. -- Нет! -- заорала я. -- Не знаю я, откуда мне
знать, она
     ведь пропала и никогда больше не показывалась, никто никогда о ней даже
не упо
     минал,  и  комната  исчезла, я,  наверно, все это просто выдумала,  ее,
наверно, и не было
     никогда...
     -- Кого "ее" , Глаука? -- спросила та женщина.
     -- Сестры, -- выкрикнула я, -- Ифинои!
     --
     Ифиноя.  Я ни  разу с тех пор этого имени не слышала и не  произносила,
даже мысленно, поклясться могу, с тех пор ни разу, да и с какой стати, ее же
не было, старшей сестры, красивой, умной, которую мама всегда любила больше,
чем меня.  И которая в один прекрасный день исчезла, уплыла на этом корабле,
говорит  Турон  и  пялит  на  меня  свои близко  посаженные  глаза,  с  этим
прекрасным юношей, говорит  он  и  придвигается совсем близко,  обдавая меня
кислым дыханием, с этим  царским сыном из могущественной,  но  очень далекой
страны, в которого она влюбилась, тут уж ничего не поделаешь, говорит Турон,
сила любви, тебе ведь это  тоже известно, и растягивает губы  в тошнотворной
улыбке, вот так  все и получилось,  она вспорхнула на корабль и была такова,
похищена,  исчезла,  растворилась  в утренней  мгле, даже  не попрощавшись с
тобой.
     Я делаю вид,  будто ему верю, но всего  он тоже не знает, глупец Турон,
ибо  она  со  мной  попрощалась,  моя сестра, тогда,  в  утренней  мгле.  Я,
доверчивая душа, той женщине  даже это рассказала в тот теплый  летний вечер
во внутреннем дворике  у  Аретузы, в  темноте так легко говорить, легко, как
никогда прежде, легко, как никогда впредь.
     -- Какой-то шорох в коридоре вырвал меня из сна, -- вспоминала я,  -- я
подо
     шла  к двери и выглянула, -- и тут я снова увидела перед собой картину,
которую так
     давно забыла:  сестра,  тоненькая,  бледная, в  белом платьице,  одна в
окружении муж
     чин, вооруженных, меня это удивило, двое впереди, двое  по бокам, то ли
схватили ее
     за локти, то ли поддерживают, вплотную за ними наша кормилица,  с таким
лицом --
     я ее такой  никогда не видела, меня это напугало, -- сказала я женщине,
которая схва
     тила  меня за руку и не отпускала, но я заметила, что и ее рука дрожит.
-- А потом, --
     сказала я,  --  когда они  почти  все  уже  мимо прошли,  сестра  вдруг
обернула ко мне
     голову  и  улыбнулась. Улыбнулась так, как  я всегда мечтала, чтобы она
мне улыбну
     лась,-- сказала я, -- по-моему,  она вообще впервые меня  по-настоящему
заметила, я
     хотела  побежать за ней,  но что-то  внутри  подсказало мне, что  этого
нельзя, они быс
     тро, очень быстро удалялись, вот уже свернули за угол, я слышала только
гулкие шаги
     стражников, потом все  стихло. А потом мамин крик.  Как зверь, которого
режут, я как
     сейчас ее слышу, -- всхлипнула я, вся в слезах. Я плакала, плакала и не
могла остано
     виться, а  она,  та женщина,  крепко  держала  меня  за  плечи, которые
тряслись как в
     лихорадке, она молчала, я видела -- она тоже плачет. Потом она сказала:
самое худ
     шее у меня уже позади.
     -- Ифиноя умерла? -- спросила я.
     Она кивнула. Я так и знала, все это время.
     Но  что значит  знала?  Внушить  себе  можно что угодно, не так ли? Тут
Турон,  конечно,  прав. Она, эта  особа, хотела подчинить меня  своей  воле,
таким только  того и  надо.  Это она внушила мне  все  эти  картины, все эти
чувства,  ей это  ничего не стоит с ее отварами да настоями, которые у  меня
теперь,  конечно,  отобрали. Именно  она  укрепила во  мне  всякие нехорошие
подозрения, а что, звучит вполне правдоподобно.
     --  Или ты,  Глаука,  предпочтешь думать, что живешь в волчьей яме?  --
спраши
     вает  Турон, скроив гримасу, которую  он  почему-то считает улыбкой. --
Что наш рас
     прекрасный  Коринф, который  этим  чужестранцам  в жизни не понять,  на
самом деле
     все равно что бойня?
     Нет. Так я не хочу думать. Конечно, я себе все это просто внушила. Да и
как такой  крохе, какой  я была  тогда,  воспринять  столь тяжелые картины и
пронести  в себе столько лет? Забудь об этом, говорит Турон. Забудь об этом,
говорит отец, для тебя теперь наступают лучшие времена,  сама увидишь, что я
для  тебя  задумал, тебе понравится. Вот так он  теперь со мною говорит, мой
отец, о боги.
     Но что там на улице,  что там происходит? Что означает этот  набирающий
силу  рев из множества глоток? Что они кричат,  что мне до  этого проклятого
имени?  Они требуют  ее выдать.  Боги! Они  требуют  выдать им эту  женщину.
Гелиос, помоги!
     Снова  оно, опять, я чувствую, вот  оно, уже  душит,  уже трясет  меня,
неужели никого нет, кто мне поможет, кто меня подхватит, Медея!

     Людям  очень  хочется  верить,  что  за  все  их  несчастья   в  ответе
один-единственный виновник, от которого легко избавиться.
     Рене Жирар. Святость и насилие
     Леукон
     Чума расползается. Медея обречена. Исчезает. Тает у меня на глазах, и я
не могу ее удержать. Я ясно вижу все, что  с  ней произойдет.  И все это мне
придется увидеть наяву. Таков уж мой удел -- все видеть, все предугадывать и
ощущать полное свое бессилие, будто у меня  нет рук. Ибо кто  пускает в  ход
руки, тот окунает их в кровь, хочет он того или нет. Я не хочу, чтобы у меня
руки были в крови. Хочу стоять  вот тут,  на  террасе моей башни, и с высоты
взирать  при  свете дня на  суету коринфских  улочек, а  с наступлением ночи
услаждать  взор  небесной  тьмой,  из  которой постепенно,  как лики близких
людей, проступают очертания созвездий.
     И если  бы дано мне было право испросить у  своенравных этих богов  еще
хоть  одно желание,  я назвал  бы имена двух женщин  и молил бы  даровать им
защиту.  Я  сам  себе удивляюсь, никогда прежде имя  женщины не имело в моей
жизни  особого значения.  Не то чтобы я  воздерживался от радостей,  которые
дарует нам  извечная игра между полами, но имена  девушек, что навещали меня
-- кто  однажды, а кто неоднократно, и  кстати всегда с готовностью  и  даже
восхищением, --  имена эти скоро забывались, да и  посещений становилось все
меньше, что меня не особенно и печалило. Медея говорит, я из тех мужчин, что
боятся боли. Хотел бы я, чтобы она побольше ее боялась.
     Вот она, пока  еще сидит  против  меня  на террасе,  после нестерпимого
знойного дня повеяло легкой  свежестью, наконец-то  стало чуть легче дышать,
на низеньком столике из пинии между нами горит  масляная лампадка, язычок ее
пламени почти неподвижен, мы попиваем холодное  вино, тихо разговариваем или
просто молчим.  Мы не изменили ритуалу наших ночных встреч, хотя большинство
людей вокруг норовят сейчас отсиживаться в своих норах, избегая  друг друга.
Непривычная,  зловещая тишина  разлита  над  городом.  Иногда только  слышен
грохот ослиной повозки, перевозящей дневной урожай  трупов за черную  полосу
реки, на  ту сторону,  в  город мертвых. Я считаю повозки. В последние  ночи
число их увеличилось. Медея обречена.
     -- Что  будет с нами, Леукон,  -- спрашивает  она, и у меня не  хватает
духу поведать ей  то, что я знаю, что  вижу,  -- то,  что  будет с  нею. Она
приходит,  сияя красотой,  еще  разгоряченная любовью,  от  Ойстра, обнимает
меня, а я в ответ обнимаю ее -- ту, которой уже нет. Она делает все, чего ей
делать  нельзя,  от  всех моих предостережений  только отмахивается, ну  а с
Ойстром  вообще  говорить невозможно. Своим  резцом, который у него, похоже,
просто сросся с  кончиками пальцев, он  извлекает из  камня образ  богини и,
судя по всему, даже не  отдает себе  отчета, чей образ воссоздается под  его
руками на самом  деле. Она у него в кончиках пальцев, Медея, она всецело  им
завладела, он сам так говорит, такого с ним  в жизни  не  случалось, упоение
этой женщиной подарило  ему новое упоение жизнью и  своей работой, подходя к
его дому, я  слышу, как он насвистывает и поет в своей мастерской, и  только
когда Медея  к нему заходит,  наступает тишина. Ойстр, человек  без роду без
племени, которого это нисколько не заботит, которого не  угнетает его судьба
подкидыша,  оставленного  кем-то  под  дверью   каменотеса,  чья  жена  была
бездетна, приняла  младенца как  дар  богов  и вырастила как  родного  сына,
который еще в детстве постиг в  мастерской своего приемного отца  основы его
ремесла, а  вскоре  -- как старый  каменотес  сам  охотно и не  без гордости
признавал -- и перерос  их. Теперь самые знатные коринфяне заказывают у него
семейные надгробья, он  давно бы мог разбогатеть,  и никто не может взять  в
толк,  как это  ему  удается  жить по-прежнему скромно  и  без запросов, как
невозможно уразуметь и причины,  по которым другие каменотесы ничуть ему  не
завидуют.  К нему  не пристают  ни  деньги, ни зависть, зато липнут люди, он
неизменно окружен молодежью,  для которой в  его  мастерской всегда найдется
занятие.  Меня  тоже  пленил  его  легкий  нрав,  в  его  обществе  я  сразу
излечивался от своей хандры и мрачных

     мыслей, которых он, казалось, за мной не замечает, во всяком случае, он
ни разу  ни словом их не помянул, именно в этом и сказывалась благотворность
его присутствия -- он с каждым обходился одинаково и как с равным, я уверен,
забреди к нему  ненароком  сам  царь,  он и тогда никакого  переполоха бы не
поднял. Странно  наблюдать,  как это его спокойное  и независимое дружелюбие
ровным  светом  проливается на  всякого,  кто бы к нему  ни зашел,  неважно,
высокого он или низкого звания.
     Медея  говорит: ему удалось стать  взрослым, не погубив в себе ребенка,
для нее это было как дар судьбы, только остается  ли сейчас? Не мне задавать
такие вопросы. Стал бы я возмущаться, если б кто-то спросил, остается ли для
меня Аретуза даром судьбы, невзирая на запрет, который она на меня наложила.
Мы  без слов условились  держать нашу связь, которая таковой  не является, в
тайне,  тогда  как Медея ходит к Ойстру почти без  всяких предосторожностей.
Беззаботность ее становится опасной, да что там опасной -- наказуемой.
     Несчастье  какое-то.  Словно  в  отместку  за  то,  что   я  так  долго
воздерживался  от  чувств,  сердцем  своим я  теперь привязываюсь  к  людям,
которые совсем  не  знают  коринфской жизни и  даже понятия не имеют, на что
коринфяне способны, когда чувствуют, что им что-то угрожает, как вот сейчас.
Медея пьет вино, улыбается, молчит. Акам,  как бы случайно повстречавшись со
мной на лестнице  башни, в полутьме,  уже потребовал  от меня объяснений  по
поводу моих  знакомств,  что ж, время и  место он выбрал отлично. Похоже,  я
предпочитаю именно тех людей, которые весьма далеко, так  он  выразился, наш
хитрюга Акам, отошли от нашего царского дома, не так ли, мой дорогой Леукон.
А  я, все  чаще одолеваемый  приступами  бессильной ярости,  на  его хамский
вопрос отвечать не  стал, а задал вместо этого встречный:  уж не хочет ли он
упрекнуть меня в небрежении  служебным  долгом? Уж не намерен ли взвалить на
меня  ответственность  за сомнительные  выводы,  которые  кое-кто  делает на
основании моих безупречных расчетов? Акам тут же стушевался, но мы оба знали
--  я этой  победе совсем не  рад, не так-то уж  часто могу я себе позволить
ткнуть Акама носом в его вопиюще ошибочные предсказания, прикидываясь, будто
понятия не имею,  кто  именно вычитал из моих  звездных карт  то, что угодно
было  услышать  государю: счастливый  год  для  Коринфа,  год благоденствия,
процветания  и  краха всех  государевых недругов.  Вместо этого мы  получили
землетрясение, а  в придачу  теперь вот еще и чуму.  Звезда Акама при  дворе
клонилась к  закату, вот-вот готова была сорваться и упасть на наших глазах,
а  он же жить не может, если не блаженствует  на самом верху в лучах царской
милости, он мне однажды так прямо и сказал, как  раз тогда, когда в Коринфе,
в  нашем славном Коринфе, на  алтарь власти была положена  жизнь молоденькой
девушки, и те, кто об этом знали, должны были  решать -- оставаться ли  им в
сфере притяжения этой власти или отступить в тень.
     - Ты знал об этом,  -- сказала  Медея тоном утверждения, а я  попытался
втолковать  ей, что  бывают  разные  ступени  знания,  знал, да,  но  только
доопределенной меры, не в подробностях. И снова забыл.  Да и что мы могли бы
сделать?  --  спрашиваю.  Она  отвечает:  не знаю. Но  просто жаль.  Жаль?--
переспрашиваю  я.  Ну  да, жаль,  что  уговор столь непрочен и при  малейшей
угрозе от него просто отмахиваются. Какой еще уговор? -- спросил я. Да ты же
знаешь. Уговор, что не  должно  больше быть человеческих жертвоприношений. Я
удивляюсь тому, что она принимает подобные уговоры всерьез, но ей об этом не
говорю.  Не нравится  мне, как она  сегодня  рассуждает,  настроение  ее  не
нравится -- она будто пеленой окутана.
     Надо ее встряхнуть. Я говорю  ей -- Акам сейчас опасен, он, чтобы вновь
укрепить  свое  положение  во  дворце, никакими  средствами  не  побрезгует.
Поскольку я ему  нужен, меня он  до поры  до  времени щадит.  Чего я  ей  не
говорю, так это того, что мне приходится ради этого призывать на помощь весь
мой опыт, весь  мой  ум, а вдобавок еще  и то мое умение,  которое ей во мне
отвратительно  и  которое  я  сам  в  себе  не  люблю,  -- умение молчать  и
отсиживаться.  Через тщательно отмеренные промежутки времени  я  представляю
Акаму расчеты, на основании коих он может делать благоприятные предсказания,
которые  затем  действительно  подтверждаются,  --  например,  о  заключении
торгового соглашения с  Микенами или о  хорошем приплоде  скота. И стараюсь,
чтобы Акам был убежден: это он, он и никто другой, сделал эти предсказа-

     ния,  они привиделись ему во сне, мне приходится прятать свою лампадку,
чтобы тем ярче  сияла его звезда. Но  сейчас вся звездная  система при дворе
Креонта сильно видоизменилась -- к  невыгоде малых планет, которые оттеснены
в опасные пределы, ближе к краям. И совсем уж внятно, почти телесно осязаемо
еще кое-что: для любого становится все опаснее попадать в тот световой нимб,
который  исходит  от  Медеи.  Она, да, именно  она  и есть центр  притяжения
опасности. И что самое страшное: она не хочет этого замечать.
     -- Не знаю, что еще должно случиться, чтобы ты стала осмотрительнее, --
гово
     рю  я ей, а  она исхитряется даже возразить: мол, именно  потому, что с
ней уже столь
     ко  всего случилось, она вправе рассчитывать, что ее наконец-то оставят
в покое. Ведь
     она тише воды ниже травы, что еще ей  надо  сделать или, наоборот, чего
ей не делать.
     Все-таки чего-то этой женщине недостает, что мы, коринфяне, впитываем с
молоком
     матери,  в  себе-то  мы  этого  не  замечаем, и  лишь сравнение  нас  с
колхидцами, а с Ме
     деей в  особенности, меня на  эту  особенность  натолкнуло -- это некое
шестое чувст
     во, тончайший нюх на малейшие перемены во всемогущих верхах, от которых
все мы,
     все до единого,  зависим  с потрохами.  Это  нечто вроде  беспрерывного
испуга, объяс
     няю я ей. Вот почему настоящий испуг, землетрясение, к примеру, многими
воспри
     нимается как избавление.
     -- Странные вы люди, -- говорит она.
     А я ей:
     -- Вы тоже.
     Мы смеемся.
     Я не хочу говорить ей,  что уверенность в себе, которая от нее исходит,
большинство коринфян успели уже прозвать высокомерием и ненавидят ее за это.
Ни об одном другом человеке я  столько не думал, сколько об этой женщине, но
и  не только о ней одной,  и другие колхидки дают пищу моему уму, они делают
здесь  самую черную работу,  а ходят с высоко поднятой  головой, словно жены
наших высших придворных, и, что самое поразительное, иначе ходить они просто
не умеют. Мне-то эта повадка нравится,  но в то же время она меня и тревожит
слегка.
     -- Рядом с тобой, -- говорю я Медее, -- меня обуревают только смешанные
чувства.
     -- Ах, Леукон, -- отвечает она, --  твои чувства давно в плену у  твоих
мыслей.
     Надо просто выпустить их на свободу.
     И мы снова смеемся, и мне больше всего на свете хочется забыть, в каком
она  переплете, хочется дать  свободу  своим чувствам  и просто  насладиться
возможностью дружбы с этой женщиной, которая близка мне, как никто другой, и
навсегда останется чужой.
     Как и Аретуза, но это нечто иное. Чуждость возлюбленной только обостряв
ее очарование, которое,  кстати,  и  от других мужчин не укрылось,  все  они
понимают,    что    я    ею    покорен,    даже     Акам    позволил    себе
снисходительно-одобрительное  замечание   о   моем  любовном   счастье,  еще
чуть-чуть,   и   он,   чего   доброго,   похлопал   бы   меня    по   плечу,
покровительственно, как мужчина  мужчину, мой  взгляд вовремя его остановил.
Так что  все, все они про нас знают и сплетничают про меня, про мою страсть,
которая  наконец-то меня настигла, мне это прямо нож  острый.  Знали бы они,
что  мне  приходится делить  Аретузу со Старцем,  которого  все они  именуют
просто критцем,  а  многие считают своим отцом, это самый первый ее любовный
покровитель,  так  она  его  называет.  Она  была  почти  ребенком, когда он
подобрал  ее, а вернее, вытащил  из-под развалин ее дома, который, как и все
здания  на  Крите, как  и дворцы,  непревзойденные в своем великолепии,  был
разрушен подводным землетрясением, весь Крит превратился  в груду развалин и
был усеян трупами, мне  это  известно только  по  описаниям Старца,  Аретуза
никогда об  этом не говорит, как не рассказывает  и о  переходе по  морю  на
корабле, места на котором Старец, в ту пору  еще мужчина в расцвете лет, для
них отбил. "Силой" -- вот и все, что удалось  на этот счет из него вытянуть.
Бывает,  он без видимой причины напивается и говорит тогда  больше обычного,
но только не в присутствии  Аретузы. Я даже представлять себе  не хочу сцен,
разыгрывавшихся при отправлении этого корабля.
     Старец   все  еще  довольно  крепкий,   хотя  и   рано   состарившийся,
опустившийся

     мужчина,  когда-то  вид  его,  должно быть, был устрашающ, на  Крите он
принадлежал  к  числу  атлетов,  что  на  ежегодных празднествах  во  дворце
ублажали  царскую семью  и  весь собравшийся  народ своими  представлениями,
слава о которых шла по всем средиземноморским странам. Аретуза ему  предана,
это  незыблемо, как закон природы. У меня один выбор: либо смириться с этим,
либо вовсе ее оставить.  И  то и другое для меня невозможно. Я  не знал, что
жизнь  способна  преподнести такую  боль,  и говорить об  этом могу  лишь  с
Медеей. Она,  кстати, даже  и  не  думает меня  жалеть. Да,  говорит она, ты
страдаешь,  но представь  себе, с  тобою никогда бы не  приключилось то, что
заставляет тебя так страдать. Кроме того, благодаря тому, что ты делаешь, ты
ведь познаешь себя, не так ли? Да ничего я не делаю, попробовал я возразить.
Просто  жду.  Но  она  моих возражений не  приняла. Ожидание  --  тоже дело,
деятельность, которой должно предшествовать решение, вполне осознанное: буду
ждать,  не уйду, не брошу. Вообще-то я  открыто ищу близости с Аретузой,  не
таю  ни своих чувств, ни  своих вожделений, часами  торчу в ее мастерской  и
смотрю на ее руки, когда она  вырезает из камня свои геммы. Эти руки столько
мне  говорят  --  ни один человек  не  способен  такое  вообразить.  Аретуза
улыбается,  никогда  меня не  гонит, лицо ее все время  радостно вспыхивает,
когда  она замечает меня в дверях, она  ласково  прижимается  ко  мне в знак
приветствия.
     - Ты это можешь понять, Медея? -- вопрошаю я.
     -- Да, -- отвечает та. -- Аретуза любит двух мужчин, каждого по-своему.
     -- А-ты? -- спрашиваю я с вызовом.
     Она хранит невозмутимость.
     -- Я -- нет.
     Она обнимает Аретузу, они любят друг дружку как сестры, она отбрасывает
дверной полог и уходит к Ойстру.
     В одном Акам,  безусловно, прав: я здесь оказался  среди людей, которые
не дают себя втянуть в коловращение  коринфского космоса. Весь его движитель
скрипит и трясется, туда попал песок, и их это, похоже, ничуть не заботит, а
меня вот  тревожит не  на шутку. Аретузу я за это  легкомыслие не корю, ее я
вообще корить не  могу, а вот Медее, бывает, в глубине  души посылаю упреки:
как  она может  с такой  невозмутимостью  наблюдать  предвестья  коринфского
распада,  из  которых  самый  явный  знак  --  стремление  от  нее,   Медеи,
избавиться.  Неужто  и впрямь  все те  годы, что  я учил себя  ни во что  не
вмешиваться,  пошли  насмарку?  Неужто  моя  душевная  сопричастность  этому
нелюбимому городу никогда не кончится?
     Наши  мысли, судя по всему, разными  путями пришли к одной точке, Медея
говорит, я, мол, наверно, тоже  давно подметил: во  всяком худе есть крупица
добра. Как бы она познакомилась с  Ойстром, а я  с Аретузой, если бы не  эта
вспышка  народного гнева, заставившая ее искать укрытия?  Не ощущай она себя
гонимой, она никогда  не забрела бы в эту окраинную слободку, где прячутся в
зелени  садов крохотные глинобитные  лачуги, в  которых  ютятся беднейшие из
коринфян,  бывшие  пленные  рабы  и  их  потомки,  и  куда  прибиваются  все
сколько-нибудь  сомнительные  личности, среди  которых  люди  вроде  Ойстра,
Аретузы и Старца не слишком бросаются в глаза.
     Это было  ясным,  прозрачным днем  в  начале лета, в час, когда дневной
свет  почти без сумеречного перехода сменяется тьмой, но прежде успевает еще
раз  собрать силы для последнего ровного и мягкого сияния,  от которого даже
мне,  с детства ко всему  здесь привычному, хочется дышать полной  грудью. В
эти  мгновения  я  благодарен  судьбе  за  то, что  живу  здесь,  и не  могу
представить ничего  иного,  и  именно с таким  чувством  стоял я на площадке
своей башни, с которой уже  столько ночей  созерцаю ночное небо,  покоренный
неземной  красотой звездных  перемещений, сокрытые  законы которых  я  давно
тщусь разгадать, в этом вся моя жизнь. Ведь я еще не  стар, во всяком случае
Аретуза так говорит, однако в прежней жизни дошло до того, что друзья у меня
оставались  лишь среди звезд, но не среди людей.  Я держался на  дружелюбном
отдалении  от молодых  людей, которые  у  меня учатся, хотя некоторые из них
выказывают хорошие задатки и жажду знаний,  а не только  обычный безудержный
интерес лишь к собственному восхождению, как Турон, один из самых умных,  но
и из самых бессовестных.

     И вот в тот предзакатный час ко мне, запыхавшись на лестнице,  ворвался
один  из моих учеников,  хотя все  они знают, что меня в  этот  час раздумий
тревожить нельзя. Он крикнул:
     -- Они. гонят Медею через город!
     И я еще спросил:
     -- Кто? --  Хотя уже и так все знал.  Толпа. Чернь.  Так  и должно было
случиться.
     Я сбежал вниз по лестнице  и  без  всяких церемоний  вторгся  в рабочий
кабинет
     Акама,  в  этот  его  огромный  зал  с  множеством  окон и  окаймляющей
террасой. Я сказал:
     - Ну что, теперь ты доволен?
     Он сперва хотел прикинуться, будто ничего не понимает, но я -- сейчас я
и сам  с трудом в это верю -- пошел на него, очевидно, с таким лицом, что он
отступил к стене,  уверяя меня, что ничего  поделать не может, народ слишком
разъярен.
     -- Народ? -- переспросил я, и тогда он принялся с самым серьезным видом
пот
     чевать  меня  байкой  о  братоубийстве,  которая  в этих же вот  стенах
высижена и отсю
     да пошла гулять по белу свету. -- Ах вот как, --  заметил я язвительно,
-- выходит,
     все  эти  люди сами додумались сбиться в кучу, подкараулить женщину и с
руганью и
     позором погнать ее по улицам, так?
     Так оно, вероятно, и было, осмелился заявить Акам мне  в лицо, я ведь и
сам прекрасно знаю: нельзя преграждать дорогу разнузданной толпе. Надо  дать
ей промчаться мимо, в пустоту.
     --  В  пустоту!  --  вскричал  я. --  Для  тебя, значит, та женщина  --
пустота? Они же
     ее убьют.
     -- Да нет же, -- возразил Акам. -- Этот сброд слишком труслив, ничего с
ней не
     случится.
     Я был вне себя наконец-то. Это он, кричал я, именно  он весь этот сброд
науськивал, а то и оплачивал. И тут я испугался. Конечно, я был прав, мы оба
это  знали, но я  зашел  слишком  далеко.  И Акам это понял,  он разом  весь
подобрался, медленно двинулся в мою сторону и холодно произнес:
     -- А вот это, друг мой, тебе еще придется доказать.
     Он  выиграл. Никогда мне не сыскать свидетеля, который покажет, что он,
великий Акам, подкупал чернь и натравливал народ на ту женщину. А если вдруг
чудом  и  найдется такой безумец --  он почитай  что  уже труп.  И вот  в те
мгновения, пока я перебирал в  голове все возможности уличить Акама, чтобы в
конце концов  все их отбросить, лишь тогда я  по-настоящему узнал мой родной
Коринф. И только тогда я понял, что  Медее выпало  раскрыть  некую тщательно
скрываемую правду, которая определяет всю  нашу коринфскую  жизнь, и  что мы
этого не перенесем. И что я тут бессилен.
     Неохотно вспоминаю я тот день,  неохотно говорю об этом с  Медеей, хотя
за тот словесный  поединок с Акамом мне и по сей день перед собой не стыдно.
Пусть  я не смог  публично  привлечь его к ответу,  однако не стал  от  него
скрывать, что всю его игру насквозь вижу. Что я знаю,  почему именно  сейчас
Медея  подверглась  чудовищным  обвинениям, а теперь вот и произволу  толпы:
потому  что все боятся, как бы она не подбросила в костер  беды имя, которое
мы  очень хотели  бы забыть, --  Ифиноя.  Я испытал  облегчение, когда в том
разговоре с Акамом впервые это имя  произнес,  когда отважился  ему сказать,
что тогда,  еще  в  пору  нашей молодости,  я сидел в  его приемной и многое
слышал, правда, не  сразу понял,  а когда понял, когда из множества странных
частностей вдруг разом сложилась картина, перед которой я оцепенел, -- тогда
было уже слишком поздно.
     --  До  чего  мы, спрашивается, дошли? -- спросил я  его  с гневом.  Он
ответил только
     взглядом,  который  означал: ты и сам прекрасно знаешь. Я описал  Медее
эту сцену, я
     признался ей,  что  отвага  моя вдруг разом улетучилась,  меня  сковало
чувство обре
     ченности  и бессмысленности  любых усилий,  я  ушел, оставив  Акама  на
полуслове, и
     уже  вскоре  не мог сказать,  что именно --  мудрость  или трусость  --
заставило меня
     внезапно смолкнуть, выйти вон и начать разыскивать ее.
     -  Этого иной раз и нельзя знать, Леукон, -- сказала она, -- особенно в
таких
     обстоятельствах. -- Мы помолчали. -- Когда они гнали меня по городу, --
сказала
     она, -- мне  было страшно, и я бежала  что есть мочи, как  бежала бы на
моем месте

     всякая  гонимая тварь,  спасая свою  шкуру, однако  какая-то часть меня
сохраняла при этом мертвецкое спокойствие, ибо со мной происходило то, что и
должно было произойти. Какой-то тихий  голос  во мне говорил: "Могло  быть и
хуже".  Разве утешительно  знать, что люди повсюду  не  соблюдают  своих  же
уговоров? Что никакое бегство тебе не поможет? Что совесть утрачивает всякий
смысл, коли одним и тем же словом, одним и тем же поступком можно и предать,
и  спасти?  Не осталось  основы,  на которую совесть могла  бы  опереться, я
хорошо это поняла уже тогда, когда собирала по полю косточки моего братца, и
поняла еще раз, когда нащупала здесь,  в вашей  пещере, хрупкие косточки той
девочки. У меня и в мыслях не  было  нести это  свое знание в люди. Я только
хотела  уяснить для  себя,  в каком мире я  живу. Ты сидишь  в своей  башне,
Леукон,  окружив себя своим небосводом, это надежное укрытие, не так  ли,  я
тебя  понимаю,  я видела, как с  каждым днем, с тех  пор как я здесь, уголки
твоих губ опускаются все ниже. Мне повезло меньше,  а может, больше, это как
посмотреть. Все шло к тому, что для моего способа  жить на свете уже не было
образца, или пока не было, как знать. Я мчалась по улицам, все шарахались от
меня,  все  двери передо  мною  захлопывались, силы  мои были на  исходе,  я
оказалась уже  где-то  на  окраинах.  Узенькие тропки,  приземистые глиняные
лачуги, преследователи мои уже близко, за углом, и  вдруг передо  мной вырос
человек,  сильный  мужчина   с  всклокоченной  рыжей   шевелюрой,   этот  не
шарахнулся, не сошел  с дороги, а сгреб  меня  в охапку, протащил  несколько
шагов до  своей двери  и внес в дом. Остальное ты знаешь. С тех пор для меня
снова есть место в этом городе.
     А немного погодя -- землетрясение. Оно длилось  лишь секунды, центр его
пришелся на южную часть города, где живет  распоследняя беднота, в том числе
и колхидцы. Башня моя  покачнулась, но  устояла. Неописуемое  чувство, когда
почва уходит из-под  ног, до  сих  пор сковывает  ужасом все  мои  члены,  я
выскочил  на  улицу, кругом  металась орущая толпа,  казалось,  настал конец
света,  странно,  что звезды об этом умолчали. Дворцу был нанесен  умеренный
ущерб: стены  не  рухнули, несколько раненых среди прислуги  и  один убитый.
Однако царь Креонт при его любви  к  собственной  дражайшей особе и  при его
непогрешимой вере в собственное бессмертие был глубоко потрясен  мыслью, что
его бесценную жизнь мог  оборвать какой-то презренный  камень, случайно упав
ему на голову. Беспричинный гнев на всех и каждого вскипал в  нем поминутно,
страх смерти, видимо, уже не покидал его, он стал раздражителен и опасен,  и
первым, кто на себе ощутил эти перемены в государевом норове,  был Акам.  Не
могу  отделаться от  подозрения, что  это именно  он, дабы  отвлечь от  себя
царскую немилость, внушил людям мысль, будто землетрясение  на Коринф  могла
наслать Медея чарами своего злого колдовства. Я  спросил Медею, известно  ли
ей об этом навете. Она кивнула.
     Однажды мне выпал  случай  поговорить о ней с Лиссой, это  было как раз
вечером  после землетрясения,  которое застигло  Медею у Ойстра, где  я ее и
обнаружил,  когда,  миновав  сплошные  развалины  по  пути,  примчался  сюда
проведать Аретузу.  Она, Аретуза, была без сознания, подземные толчки  вновь
оживили в ее памяти бедствие, погубившее чуть ли не весь Крит, Медея привела
ее  в чувство, натерев ей лоб живительным снадобьем, после чего предоставила
ее моему попечению, поскольку саму ее тянуло к землякам, в разрушенные улицы
и  переулки,  она попросила меня приглядеть за Лиссой и детьми. Ее крохотная
лачуга,  цела  и  невредима,  все  так  же лепилась  к стене  дворца;  после
стенающего, истерзанного ранами города я  вдруг  очутился  в обители  покоя.
Лисса кормила  детей скромным ужином,  на который пригласила  и меня, только
тут  я заметил, как я  проголодался  и сколь  благотворно действует  на меня
исходящее от нее ровное, спокойное  тепло. Она из тех женщин, которые сумеют
подтолкнуть землю, если та вдруг остановится, до  того  надежно держит она в
своих руках вверенные ей жизни, так что остается  только завидовать каждому,
кто вырос под ее материнской опекой.
     Лисса  умело скрывала от обоих мальчиков свою тревогу за Медею, поэтому
дети были беззаботны и жизнерадостны, один, похожий  на Ясона, был покрепче,
тогда как другой, черноволосый и кудрявый,  в свою очередь превосходил брата
живостью   повадок   и  буйством   нрава.   Они   наперебой  рассказывали  о
землетрясении, которое вое-

     приняли как увлекательное приключение. Потом вдруг очень быстро сникли,
устали и отправились спать. Внезапно наступила глубокая тишина. Мы сидели на
крохотной  кухоньке, угли в очаге  еще  тлели, домашняя змея шуршала в золе,
после пережитой опасности оба мы чувствовали облегчение, о том, что ждет нас
завтра,  пока  старались  не  думать,  мы  молчали,  потом понемногу  начали
говорить -- обо всем, что в  голову взбредет,  и о Медее,  и тут выяснилось,
что  мы, исходя из  различных предпосылок,  почти сходимся в выводах. Лисса,
как  и  я, считала, что Коринф подтачивает какая-то хворь, однако  никто  не
желает замечать эту болезнь и вникать в ее причины. Лисса боялась, что недуг
этот со дня  надень  может выплеснуться вспышкой саморазрушения,  она знает,
как это бывает, все непотребные силы, которые при упорядоченной общей  жизни
держатся в узде, вырвутся на волю,  и тогда Медее конец.  Впервые я обсуждал
дела  нашего  города с  чужестранкой и,  раз  так, решил пойти еще дальше  и
спросил ее,  в чем она видит причину нашего падения. Она считала,  что ответ
лежит на поверхности.
     -- Причина в вашем  самомнении, -- сказала она. -- Вы же возомнили себя
выше
     всех, это и  мешает вам видеть  жизнь,  и себя в том числе, в  истинном
свете.
     Она права, этот ее ответ я и по сей день слышу.
     Однако  не  столь  страшным  оказалось  само   землетрясение,  как  его
последствия.  Царский  дом был поглощен  только своими заботами, с небывалой
пышностью прошло погребение  важного царедворца,  погибшего под развалинами,
разгул траурных  торжеств  явил  Пресбона, который  утратил  остатки чувства
меры, во  всем необузданном  размахе его таланта  и одновременно во всем его
скудоумном   бесчувствии,  ибо  даже  он   мог   бы  догадаться,  что  такое
расточительство подстегнет праведный гнев тех коринфян, кто лишился во время
бедствия последнего своего имущества и чьи мертвые неделями разлагались  под
рухнувшими  родными стенами. Медею с ее предостережениями, разумеется, никто
не  слушал,  но даже  царские лекари  высказывались  в том смысле,  что этих
мертвых надо как можно скорее убрать и похоронить, по опыту они  знали,  что
это большая  опасность  для  живых,  и  действительно, первые  очаги  заразы
вспыхнули в непосредственной близости от  тех наиболее разрушенных мест, где
чудом выжившие люди ютились в развалинах по соседству с крысами и трупами.
     У меня просто волосы на голове зашевелились, когда Акам,  вызвав меня к
себе, поверил мне государственную  тайну: в городе чума.  Этого я никогда не
забуду. С дрожью  в голосе  спросил  я Акама,  что  он, что  они с государем
намереваются  предпринять,  а  тот, скривив  губы, сказал, словно  это самое
естественное решение на свете:
     -- Мы  покидаем город. -- Оказывается, уже  приняты  необходимые  меры,
чтобы
     всякую панику,  буде она начнется, подавить в зародыше.  Отряды  службы
безопасности
     усилены. А затем  Акам  произнес  фразу,  которую я  и  по  сей день не
решился Медее
     передать. Он сказал: --  А на месте твоей Медеи  я  бы тоже  убрался из
Коринфа подо
     бру-поздорову.
     Я понял его в ту же секунду. Я знаю это мышление, я с ним вырос, оно до
сих пор во мне сидит, я пролепетал:
     -- Но  ведь вы  же не станете... -- и из суеверия не решился выговорить
свое подо
     зрение вслух.
     Акам понял меня и так, он сухо обронил:
     -- Почему же не станем?
     Чума  расползается. Медея в  эти  недели  сделала больше, чем  кто-либо
другой, больные ее зовут, требуют, и она идет к ним. Однако многие коринфяне
утверждают: она тащит за собой  болезнь. Оказывается, это именно она привела
чуму в город.
     Быть не может, чтобы она этих  голосов не  слышала. Осторожно, издалека
завожу я с нею разговор о  странной  потребности людей перекладывать вину за
свои несчастья на  кого-то другого. Вот и теперь  кто-то  уже  предложил  из
каждой сотни пленных рабов одного принести в жертву, дабы умилостивить богов
и уговорить их отвести от города свои карающие десницы.  Но это же ничего не
даст, возражает Медея. Да она этого и  не  допустит. Меня бросает в холод. Я
убеждаю, я заклинаю ее не поступать против законов  Коринфа. Она  бы и  сама
рада этого не делать, отвечает она коротко и ясно.


     -- Медея,  -- увещеваю  я, -- если они не принесут в жертву  рабов, они
подыщут
     кого-то другого.
     -- Я знаю, -- роняет она.
     Тогда я говорю:
     -- Да знаешь ли ты, на какие зверства способны люди?
     -- Да, -- звучит в ответ.

     -- Но у человека только одна жизнь! -- восклицаю я.
     -- Как знать.
     Я смотрю  на нее во все глаза. Что известно  мне об этой женщине, об ее
вере?  Я хотел бы  ее спросить, бывает ли  такая вера, чтобы  освобождала от
страха смерти,  которым  все  мы одержимы. Я  смотрю  на нее в дымке первого
предутреннего света -- и не задаю  свой вопрос. И  в первый раз  думаю: быть
может,  она  ведает  какую-то  тайну,  которая  мне недоступна. Ибо  я  живу
убеждением, что  нам  не  уйти  от  закона,  который вершит  нами  столь  же
непререкаемо, как и бегом светил.  Наши действия  или  бездействия бессильны
что-либо в этом изменить. А она вот противится. И это ее погубит.
     -- Ты можешь делать что угодно, Медея, -- говорю я ей,  -- тебе это  не
поможет, до скончания времен. То, что движет людьми, сильнее всякого разума.
     Она молчит.
     Ночь тает, мы все  еще  сидим друг  против друга. Солнце встает,  крыши
города искрятся и посверкивают. Так нам уже никогда больше не сидеть. Теперь
я понимаю, что это значит, когда говорят: у меня тяжело на сердце. Я не вижу
выхода, который не был  бы гибельным. Все, что  я мог сказать, я уже сказал.
Что случилось,  того  уже  не переиначишь. А  что  должно случиться,  решено
давным-давно и без нас.
     Мы выплескиваем остатки вина из наших кубков в  направлении солнца и не
говорим друг другу, что  каждый из нас  при этом  загадал. Я  себе ничего не
загадывал.  Я думаю, тут пришли в  движение такие колеса, которые никому уже
не  остановить.  Руки у меня будто  отнялись. Может, пожелать Медее такой же
вот усталости?
     Она говорит: - Так я пойду.
     -- Иди, -- говорю я.
     Я  стою у перил и смотрю,  как она пересекает площадь под моей  башней,
такую же безлюдную, как и весь наш город. Страх чумы вымел город подчистую.
     8
     Праздник утратил все свои  ритуальные признаки и может плохо кончиться,
поскольку грозит вернуться к своим насильственным истокам. Он уже не препона
для разнузданных сил зла, а их верный союзник.
     Рене Жирар. Святость и насилие
     Медея
     Я жду.  Сижу  в каморке без  окон, куда меня  определили,  и жду. Перед
дверным  проемом,  что  обозначен  слабым   проблеском   света,  стоят  двое
стражников, спиной ко мне. Там, в большом зале, они меня судят.
     Теперь все ясно. Им нужна  я.  Нельзя мне  было ходить на их жертвенный
праздник,  считает Лисса, это, мол, чистейшей воды  гордыня. И я  ей  уже не
возражала,  как в то  утро, когда  ж это  было -- вчера? позавчера? третьего
дня? --  в то  утро,  когда я, проснувшись спозаранку,  сочла, что,  видимо,
готова  принять приглашение жриц Артемиды и в  качестве гостьи, чужестранки,
пожаловать на большой весенний  праздник коринфян. Гордыня? Да нет, скорее в
то утро  я  чувствовала  в  себе уверенность.  Силу для  примирения. Вот моя
протянутая рука, думала я, с какой стати им ее отвер-

     гать. Сегодня я знаю с какой. Потому что свой страх они могут заглушить
только яростью, которую на ком-то надо выместить.
     Утро  было  дивное. Сон, развеянный пробуждением, словно отворил во мне
плотину, в  меня  хлынула радость, без причин, но это  ведь  всегда  так.  Я
отбросила овчину, под  которой сплю с  тех самых  пор, что покинула Колхиду,
легко вскочила со  своего ложа, прохлада глиняного пола пронзила меня всю, я
с наслаждением свела  ноги вместе,  потянулась  и вступила  в  прямоугольник
смутного  света,  сочившегося в дверь.  Вот оно, бледное светило, полумесяц,
чуть склоненная отверстая чаша, парящая  в ночной сини, ущербная, как  и мои
уже далеко  не юные годы, моя колхидская луна, одаренная  силой каждое  утро
вытягивать солнце  из-за  края  земли.  И  каждое  утро одна и та же  вечная
тревога -- по-прежнему  ли  верны противовесы, не нарушилась ли  за ночь  их
выверенная  соразмерность,  не сместились  ли предписанные  пути,  ибо  даже
ничтожный  сдвиг  сулит  земле  страшные  времена,  о   которых  так   много
рассказывают   древние  предания.  Но  на  этот  вот   день  добрые  законы,
сопрягающие движения светил, еще сохранят  свою силу; с  радостью смотрела я
на ночной горизонт, постепенно озаряющийся дневным светом. По крайней  мере,
этот  день будет  таким  же, как  предыдущий и последующий, даже  точнейшими
инструментами  моего  Леукона  нельзя  будет  измерить  крохотный зазор,  на
который увеличится дуга, каждый день вздымающая солнце над Коринфом, пока не
достигнет своей вершины и не настанет солнцеворот.
     И меня тогда уже здесь не будет. Ни Гелиос, бог  солнца, ни моя любимая
лунная богиня  даже  не заметят  моего отсутствия.  Трудно,  долго, но  зато
окончательно я рассталась с верой в то, что  наши людские судьбы сопряжены с
движением созвездий. Что там  живут души, схожие  с нашими, и определяют все
наше бытие -- пусть даже  только тем, что своенравно спутывают нити, которые
держат в своих всесильных  руках.  Акам, первый астроном  царя, думает точно
так же, как  я,  я знаю  это  с  тех  пор, как  мы с  ним  переглянулись  на
жертвенном празднике. Мы оба  с ним прикидываемся, но по-разному и из разных
побуждений. Он представляется самым ревностным из  всех служителей богов  от
глубочайшего, бездонного равнодушия  ко  всем  и вся,  я  же,  уклоняясь  от
участия   в  ритуалах   сколько   могу,  храню  молчание,  когда  уклониться
невозможно, -- из сострадания к нам,  смертным,  ибо  человек, отринувший от
себя богов, проходит через такие  пределы ужаса, что не всякий их перенесет.
Акам думает, что знает меня, однако самоослепление мешает ему узнать кого бы
то ни было, а меньше всего самого себя. Теперь вот он хочет насладиться моим
страхом. Придется мне запереть в себе страх. Только не прекращать думать.
     В то  утро,  мельчайшие подробности  которого мне теперь  так дороги, я
слышала,  как Лисса за стенкой раздувает угли, как жадно  похрустывает пламя
оливковыми  сучьями, которые она тщательно сложила,  как  она  поставила  на
плиту  горшок с  водой и принялась  то  ли ударами, то  ли шлепками взбивать
тесто для ячменных лепешек. По камышовым половичкам, которые она сплела и от
которых так отдыхают мои  ноги, я прошла  к  ларю со  своими  пожитками, где
хранится и  белое  платье, которое  я носила  только  по большим праздникам:
Лисса  взяла  его для меня, но в  последнее время я почти его не надевала. Я
вынула  его,  встряхнула,  ощупала.  Пожалуй, нитки с течением  лет  немного
истончились,  но ткань  еще  хорошая, неизношенная. Я  невольно рассмеялась,
осознав, что голая стою на половичке  и сперва взглядом, а потом  и ладонями
ощупываю себя, свою уже не молодую, но все еще упругую плоть, расцветшую под
перстами  Ойстра,  --  уже не стройное,  отяжелевшее в  бедрах тело,  груди,
которые  пришлось  приподнять  руками, однако кожа моя по-прежнему сохранила
красивый смуглый оттенок, лодыжки и запястья все  такие же сильные и тонкие,
"как у горной козы", говорит Ойстр,  а волосы  снова густые и  курчавые, как
всегда. А  еще совсем недавно я  могла выдергивать  их  клочьями, и в козьем
молоке, которым Лисса промывала мне голову, их была  тьма, мы обе знали, нет
снадобья от того лиха, от  которого у меня полезли волосы после горячки и  о
котором я не могла говорить. Это была смертная боль  --  не только обо мне и
не только о бедняжке Ифиное, чьи косточки в пещере эту боль во мне отворили,
нет, боль была всеобъемлющая, она  расползалась уходила вглубь,  становилась
все нестерпимей, ибо усугублялась ненавистью


     Агамеды, предательством Пресбона,  подлостью Акама, которые все  вместе
старались  натравить  на меня тупую ярость  толпы.  Перелом  наступил, когда
эта.толпа  погнала меня по улицам.  Я вдруг поняла, что  хочу жить. А  потом
Ойстр. Ойстр,  конечно, очень весомая причина.  Я не впервые  переживаю  это
любовное возрождение,  вот  и волос мой  больше не  падает.  Теперь меня  за
волосы хоть через весь город тащить можно.
     Окунув лицо, а  потом и  руки в  лохань  с  родниковой водой, я  надела
платье,  окинула  взглядом  его  ниспадающую  красу,  повязала волосы  белой
повязкой жрицы,  как  и  положено  на  праздничный  день,  и  отправилась на
половину Лиссы, которая, спиной ко мне, колдовала у плиты над первой порцией
лепешек,  чей пряный,  слегка пригорелый дух всегда  служил  у  нас  в  доме
предвестьем праздника. Ведь  для колхидцев и колхидок тоже наступал праздник
весны,  однако в этих краях  наши обычаи,  сколь бы строго, порой,  пожалуй,
даже  слишком  строго  мы  их  ни соблюдали,  дарят  лишь слабый отблеск той
торжественности,  из  которой   прежде,  в   Колхиде,  они  и  черпали  свою
жизненность.  Но  все  же  слабый  отблеск  лучше,  чем  совсем ничего,  так
чувствует большинство, а я в их чувства не встреваю.
     Лисса обернулась, узрела меня в  праздничном одеянии -- и перепугалась.
Я что,  собралась сегодня вот так идти? Да. Но куда?  На праздник Артемиды к
коринфянам. Лисса молчала. Я взглянула на нее внимательней --  она постарела
немного, округлилась,  но одновременно и  окрепла. Ведь это она до последних
мелочей  хранит  в  своей памяти все  наши, порой  весьма  сложные, ритуалы,
передает  их  молодежи   и  с  твердокаменным  упорством  настаивает  на  их
соблюдении. Уж она-то никогда не одобрит, если кто-то из колхидцев, а уж тем
паче  я,  направится на большой праздник к  коринфянам,  никакую причину для
этого не  сочтет убедительной  и ни за что не согласится, что примирительное
отношение нам, колхидцам,  может пойти  на  пользу.  С горечью  она сказала:
напрасно я от колхидцев  удаляюсь, коринфяне все равно этого  не оценят. Что
ж,  она оказалась  права, а я ошиблась. И все же я и снова поступила бы  так
же.  И  снова  кончила бы свои  дни  здесь,  в этой жалкой  конуре, где даже
воздуха  почти не осталось, отлученная от всех -- от Лиссы и моих колхидцев,
от Ойстра и Аретузы, от коринфян, которые теперь меня судят, и даже от Ясона
и от наших детей, моих и его. Чему быть -- того не миновать.
     Аромат свежих  лепешек приманил  моих мальчишек,  "как  два  жеребенка,
учуявшие сено", сказала я, и  они тут же объединились с Лиссой, "это тебе за
сено", кричали они, и мы весело еще раз  разыграли роли, которые столько раз
играли,  они трое против меня,  голоса  наши  ссорились,  а  глаза смеялись.
Только  потом  малыши разглядели  мой  наряд, умолкли,  ходили вокруг  меня,
щупали ткань  платья, восхищенно цокали  язычками,  мне это было приятно  --
долго ли еще суждено этим детям восхищаться своей мамой?
     Потом  они  разодрали  первую лепешку,  набили  ею  рты, я  тоже  вдруг
проголодалась  и  начала есть,  оглядывая  всю  кухню  и  видя  каждую  вещь
удивительно  отчетливо, будто  в  последний раз, всю  эту  нехитрую  утварь,
глиняную посуду, горшки на полке, деревянный, весь в зазубринах, стол, такую
родную  Лиссу и особенно, конечно, детей, таких  разных,  словно  они  не от
одной матери. Мермер немного покрупней, белокурый, голубоглазый,  его Ясон с
особым удовольствием называет "мой  сынок", часами ездит с ним верхом, никак
не  перенося на него отчуждение,  пролегшее между  нами. И  я  тоже стараюсь
ничем не омрачить радостное восхищение мальчика своим отцом, эту боль я умею
держать в узде. Зато Ферет -- мой мальчишка, плотный, смуглый и кругленький,
как орешек,  пахнущий свежей травой, густоволосый,  темноглазый,  отдающийся
наслаждению  едой,  как и  всякому  другому  занятию, как и  любой  игре, --
всецело и  беззаветно, с таким же сосредоточенным, отрешенным лицом, которое
я так в нем люблю, с той же стремительной сменой света и тени в его  чертах,
с той  же мгновенностью  переходов  от серьезности к веселью, от безутешного
плача  к  безудержному  хохоту. Они оба осаждали меня  просьбами  взять их с
собой на праздник, мне пришлось  прибегнуть к отговоркам. Вот уж кого  я  не
хотела видеть рядом с собой на празднике коринфян, так это их.
     Быть  может, это и впрямь милостивый  дар  судьбы, что  на краю  бездны
человека  обуревает  высокое упоение. В то утро все  тяготы  с меня спали: я
жива, дети здоровы,

     бодры и любят меня,  да и  такой  человек, как Лисса, никогда  меня  не
оставит, -- скромная моя хижина заключала в себе нечто вроде счастья, слово,
которое уже много лет  не приходило мне на ум.  Быть может, тому,  кто умеет
терпеть  и  ждать, и  впрямь  всякая  утрата  воздастся  обретением,  а боль
радостью, --  такие вот мысли проносились у меня в голове, покуда я вместе с
толпой  коринфян, жаждавших посмотреть на  жертвенный  праздник, поднималась
вверх по улице к храму Артемиды.
     Но о чем это я? Что понуждает меня именно сейчас и именно здесь снова и
снова, по минутам, воскрешать  в памяти  то утро,  после которого,  кажется,
миновала  целая вечность? В дверной проем  я  видела, как все они  мимо меня
проходили, слышала  их  приближающиеся шаги,  стражи у моей двери, для пущей
внушительности -- смех сказать -- вооруженные копьями, эти молодые смущенные
ребята могли  бы загородить от меня приближающееся шествие, но  они этого не
сделали.  Я увидела  их всех.  Царь  Креонт  с перекошенным  лицом,  в своей
судейской   мантии,   окруженный  своей  личной  охраной  и   сопровождаемый
старейшинами, которые имеют  право  выносить приговоры. Свидетели, среди них
верховный  жрец  храма Артемиды, и, конечно же, злосчастный  Пресбон, в  чьи
руки было  вверено безупречное течение праздника, которое я, надо  понимать,
нарушила.  А  потом одна из  немногих женщин,  Агамеда.  Она,  единственная,
бросила взгляд в  мой застенок --  высокомерный,  торжествующий, исполненный
ненависти взгляд. Казалось, раскромсай меня сейчас на  куски прямо у нее  на
глазах -- ей  и  тогда  своей  ненависти  не избыть.  Последними  шли Ясон и
Глаука,  сердце мое встрепенулось.  Вид  у нее был бледный,  измученный,  он
обнимал  ее  за  плечи  и так  вел, оба  смотрели только вперед, губы плотно
сжаты.  Ну  и  пара...  Больше всего  мне  хотелось,  собрав  остатки своего
прежнего гонора, крикнуть ему:  "Эй,  Ясон,  во что тебя втравили?"  Значит,
слухи  не врут, он  возьмет  бедняжку Глауку в жены  и после  смерти Креонта
будет править Коринфом. У них нет выхода, им надо от меня избавляться.
     Я была совершенно спокойна, когда  поднималась  к святыне. Я должна это
сделать,  эта  мысль   всегда  меня  успокаивает,  даже  сейчас,  хотя   это
спокойствие  больше похоже на оцепенение.  Красивый и жуткий город Коринф. Я
еще раз оглядела  его с высоты, "в последний раз", подсказал  мне внутренний
голос -- или мне это  сейчас пригрезилось? Я шла среди нарядно одетых людей,
многие меня узнавали, некоторые здоровались, большинство отводили глаза, мне
это  было безразлично.  У многих в  одежде  приметы траура, чума  редкий дом
пощадила; если верить последней бодрой депеше из дворца, сейчас она пошла на
убыль. Чем выше мы поднимались, тем отчетливее становились видны окрестности
города, сочная весенняя зелень, которая  вскоре пожухнет, и  мы видели вдали
повозки, влачащие к реке  трупы последней ночи, и челны, переправляющие их в
город мертвых. Никто не хотел замечать эти мертвецкие возы. Мне же в золотом
блеске коринфских башен  мерещилось сияние самой смерти, а стадо из двадцати
быков,  которых гнали к храму на заклание по другой дороге, и  их испуганный
рев,  до  нас  доносившийся,  казались  предвестьем  несчастья.   Чем  ближе
подходили мы к пределам храма, тем явственней покидала  меня благодать  того
утра  и тем  вернее  передавалась  мне подавленность бредущих  рядом  людей.
Может, все мы жертвы, доведенные  до  терпеливого смирения и влекомые сейчас
на убой? Я сказала себе: "Я Медея, волшебница, раз уж вам так этого хочется.
Я дикарка, чужачка. Но страха моего вы не увидите!"
     И все-таки. Сейчас,  вот  на  этой  скамье ожидания,  в  этой  каморке,
которая так напоминает застенок и очень легко может  в него  превратиться, я
спрашиваю  себя,  действительно  ли  такой конец  был неизбежен? Стечение ли
обстоятельств, против  которых я бессильна, загнало меня на эту  скамью, или
нечто из меня  самой, над чем я  сама в  себе не властна, влекло меня  в эту
сторону?  Бесполезно  теперь об этом  думать.  Однако  уничтожение  внешними
силами мне было бы легче вынести,  это правда. Легче, тяжелей  --  слова  из
прежней жизни.
     Ойстр  и  милая  Аретуза,  которую  теперь  вот  тоже свалила болезнь и
которую мне пришлось  бросить, в  долгих ночных разговорах мы все трое так и
этак  перебирали  опыты  нашей коринфской жизни. Вместе дивились тому, сколь
неожиданно светлое, сияющее, соблазнительное обличье этого города в один миг
оборачивается мрачным,

     грозным, убийственным  оскалом.  И  как  постоянное  ожидание опасности
вынуждает  его  жителей  прятать  друг от друга  свои  истинные  чувства под
непроницаемой  маской,  за  которой, как выяснилось, накапливается  тупая  и
дикая ярость. Ойстр прервал мои рассуждения о том, не следовало ли мне вести
себя иначе, чтобы настроить их миролюбивей.
     -- Знаешь, что единственное могло бы тебя спасти? -- сказал он. -- Если
бы ты сделалась невидимой, как вот мы с Аретузой. Живи тихо, слова не скажи,
губ не  криви,  вот тогда  они тебя терпят. Или просто  забывают. Это был бы
лучший для тебя выход. Но тебе это не по плечу.
     Он  прав. Что  они  там так  долго обсуждают? Или, чего  доброго, у них
разногласия? Кто-то решился возразить. Только  кто? Может ли быть,  что  это
мой милый Ясон собрался с духом и оспаривает приговор? Только ему-то с какой
стати? Чтобы что-то загладить? Маловероятно. Один из стражников приносит мне
кружку воды. Я жадно ее осушаю. Как  же  хочется пить. И как с той же жаждой
ищу  я  в чертах  молодого стражника хоть  тень  сострадания. Не  нахожу. Он
делает,  что  велят. Но и  отвращения  в его  лице  я  тоже  не  вижу,  одно
равнодушие. После беспорядков во время жертвенного праздника коринфяне вновь
обрели душевное  равновесие.  В то утро  в  бесконечной процессии к  святыне
Артемиды я ощутила гибельный сгусток насилия, накапливавшегося в толпе и уже
искавшего выхода в мелких ссорах, в стычках на обочине, но  явственней всего
читавшегося   в   ожесточенном   молчании  большинства   людей,  в  вихлявой
судорожности их  движений, в их  холодных,  замкнутых,  потерянных  лицах. Я
чуяла  испарения  страха,  которые  облаком  висели над шествием,  и  начала
ощущать твердый кулак, упершийся  мне прямо в желудок, он и сейчас давит, но
я иду ему навстречу, как  училась сызмальства, закрою глаза  и  вижу, как  я
бреду  берегом  реки,  всегда  одной и той  же, похожей на наш  Фасис с  его
пологими береговыми склонами, пышной зеленью крон, обращенными ко мне лицами
людей  --  и  давление  кулака   постепенно   ослабевает.  Когда  я  однажды
посоветовала это упражнение Глауке, она после нескольких попыток разразилась
рыданиями,  ибо видела перед собой только нескончаемую  пустынную дорогу, по
которой  она  бредет в  город мертвых.  Больше я  не могла  ей  помочь,  моя
целительная сила покинула меня.
     Многие  в толпе несли  с собой скромные жертвенные дары,  запасы еды  в
городе после  засухи двух  последних лет почти иссякли, так что мало кто мог
преподнести богине что-то более  существенное,  нежели пучок колосьев, ветку
оливы с плодами, несколько сушеных фиг, никто,  в отличие от прежних лет, не
вел с собой козленочка. Двадцать быков, которые прибыли на гору раньше нас и
которых  незамедлительно  потащили к  жертвенникам, сулили  для  большинства
собравшихся первую мясную трапезу за много  недель. Я  тоже  была  голодна и
поймала себя на мысли, что надо бы стащить пару кусков жертвенного мяса  для
моих мальчуганов. За спиной  я  слышала перешептывание двух  коринфян о том,
что  жертвенные  быки  будто  бы  откормлены из  тайных дворцовых  закромов,
местоположение которых один из собеседников якобы знал,  что второго безумно
напугало  и  он умолял товарища  никому, а уж ему  тем  более,  эту тайну не
выдавать. Ибо кто прознает  эту тайну, не  имея на то полномочий, тот считай
что покойник. Ха, нахально отвечал второй, да прежде чем они его схватят, он
во все горло проорет, как они там во дворце в эти голодные времена поживают,
как-никак сын  его сестры один из подсобных поваров при дворцовой кухне,  уж
он-то знает,  чем там потчуют. Однако не  успел он поразить своего до смерти
перепуганного  собеседника  новыми  подробностями,  как  слова  его перекрыл
оглушительный рев быков, от  которого  у  людей кровь разом застыла в жилах.
Ибо знающие свое дело жрецы закололи всех быков одновременно.
     Я много слышала в жизни жутких звуков, однако ничего более чудовищного,
чем этот рев убиваемых на жертвенниках тварей,  мне слышать не доводилось --
казалось, все наши беды, боли, все наши укоры слились в этом  направленном в
небо вопле. Шествие остановилось как вкопанное. Зато когда наступила тишина,
люди, как безумные, сорвались  с  места и ринулись  вперед, все  выше,  пока
наконец  высоко  над  стеной  храма  мы не  узрели статую  богини, величавую
Артемиду.  Тут  же  возник  и, нарастая,  начал  приближаться  клич:  "Слава
Артемиде, великой богине Коринфа!" Я его

     не  подхватила,  чем  вызвала неприязнь  окружающих.  Одна  из  старух,
которые тесной, сплоченной стаей давно  уже толклись неподалеку от меня,  на
меня зашипела: что мне, жалко,  что ли, восславить  их  богиню.  Я ответила,
нет, не  жалко, но старуха ничего не желала слушать,  в  это время очередное
шараханье толпы  развело  нас  в  разные  стороны. Мне стало не по себе,  но
повернуть --  такая  мысль даже не пришла  мне в  голову.  А  почему бы  ей,
собственно, не прийти?
     Агамеда вот  считает, это тоже  своего  рода гордыня -- не  отвечать на
ненависть  ненавистью и тем самым как бы подниматься над  чувствами  обычных
людей, которым ненависть нужна ничуть не меньше,  чем любовь, а то и больше.
Это она,  разумеется,  не со мной так откровенничает, мы давно уже стараемся
друг друга избегать, однако доброхотки исправно доносят мне сплетни, которые
она обо мне распускает. На том празднике я снова ее повстречала. Только одно
слово она  швырнула  мне  в  лицо:  когда  празднество  вышло из  берегов  и
превратилось  в  один  бурлящий   котел  насилия,  она  вдруг  очутилась  на
жертвенном дворе прямо передо мной и выкрикнула: "Изуверка!"
     Со мной всегда так -- отдельные слова сидят  во мне, как занозы. Сейчас
она,  Агамеда, быть может, как раз стоит перед  старейшинами и обзывает меня
именно  этим  словом,  которого они  все  ждут, которое они  все с жадностью
подхватят.  Чтобы  именно   колхидка  сказала  обо  мне   то,  что  все  они
давным-давно  думают --  для  них  ничего лучше и  придумать  нельзя. И  ее,
Агамеду,  я  даже не  вправе  упрекнуть  в  лицемерии. Она злословит обо мне
искренне,  говорит то,  что думает, не  ведая ни тени  сомнений. Я  пыталась
втолковать это  Ойстру, который питает к Агамеде  глубочайшее отвращение, но
он пришел в ярость. В чувства иных людей не обязательно вживаться, сказал он
мне резко.
     По-моему, мы оба знали,  что я в западне. И Лисса знала. Отпустила меня
сегодня утром с гневным, мокрым от слез лицом, не дала попрощаться с детьми.
Я  уверена,  это  она все сказала Аринне. Аринне,  которая вот уже несколько
недель как исчезла: ходили слухи, что она с горсткой других колхидок ушла  в
горы. А тут  вдруг, откуда ни возьмись, стоит передо мной, отощавшая,  почти
черная от загара, со спутанными волосами. Требовала  идти с ней. Решила меня
спасать. И  я  испытала сильный  соблазн  ей подчиниться,  в  считанные миги
передо  мной  промелькнула  жизнь,  которую мне пришлось бы  вести,  суровая
жизнь,  полная  лишений, но свободная, к тому же под защитой Аринны и других
молодых женщин.
     -- Не получится, Аринна, -- сказала я ей.
     -- Почему не получится?
     Я не могла ей объяснить.
     -- Да очнись же, Медея! -- почти прикрикнула она на меня.
     Так со мной еще никто никогда не разговаривал.
     -- Не получится, -- повторила я снова.
     Аринна в отчаянии пожала плечами, повернулась и ушла.
     Теперь вот  я устала, ведь я почти  не спала. Мое тело  все  еще помнит
дикую  ночь того празднества. А ведь день прошел спокойно, богине с большими
почестями преподнесли лучшие куски  жертвенных туш, украсили ее ожерельем из
бычьих яиц  в три ряда, Агамеда, я видела, оказалась единственной колхидкой,
кому удалось  затесаться среди  коринфских  девушек,  которым была  доверена
честь эти яйца чистить, а потом на образ богини вешать, чтобы после пронести
эту фигуру по улицам города в  залог грядущего плодородия. Покуда бычьи рога
укреплялись в храмовой  стене, а на жертвенной горе разводили костры,  чтобы
жарить на них  мясо, народ проводил время  за песнями,  плясками и игрищами.
Пресбон подготовил представление, каких Коринф еще не видел,  огромные толпы
участников в  костюмах шествовали по праздничному лугу, напоминая коринфянам
славные деяния их прошлого, это он подогрел воинственное настроение, которое
обернулось  побоищем, когда  незадолго  до наступления  темноты  из  города,
задыхаясь от усталости, прибежали двое мужчин, судя по их одежде, стражники.
Они принесли известие,  что группа  пленных  рабов силой оружия,  которое им
кто-то доставил, вырвалась из застенков  и, пользуясь  безлюдьем на  улицах,
проникла в город мертвых на том берегу, где взломала и разграбила не-

     сколько самых  богатых могил. Над толпой празднующих после первого мига
мертвой  тишины взвился  рев, который  уже давно ждал своего повода и  часа.
Неминуемое пришло. Толпа искала жертв, дабы утолить жажду отмщения. Пока еще
она бестолково колыхалась, не зная, куда бы направить свой гнев, я  с ужасом
подумала о нескольких колхидках, которые пришли сюда следом за мной,  однако
всеобщая  ярость  обрушилась не на них. Кто-то  вспомнил о рабах,  которые в
поисках защиты от произвола хозяев находили убежище в  храме и справляли там
всякую  черную  работу,  этому  пора  положить  конец,  вот  они  и  искупят
злодеяние.  Я  кинулась  к храмовым воротам,  заклиная перепуганных  жриц, в
большинстве  своем  молоденьких  девушек  из  лучших  коринфских  домов,  не
допускать этого зверства, немедленно замкнуть ворота  и припереть их балкой.
Они послушались, ведь никого другого, кто бы мог им  приказать,  в  храме не
было,  я  же  потайным ходом,  что за алтарем, выскользнула на  улицу и  там
попыталась заставить толпу меня выслушать,  нельзя омрачать великий праздник
богини,  кричала я в эти раззявленные рты, в эти искаженные ненавистью лица,
только  страхом,  думала  я,  страхом,  который  пуще  их  ненависти,  можно
заглушить в  них жажду убийства,  но  тут, потрясая кулаками, на  меня пошел
старик, беззубый,  выдубленное  солнцем  лицо  избороздили  морщины.  Предки
приносили богине в жертву людей, и той это очень даже  нравилось, так почему
бы  и сейчас  не возродить древний обычай. Толпа  одобрительно  взревела,  я
поняла, что проиграла. Все разом надвинулись на меня,  орали, обзывали, ну и
пусть, решила я, если уж так  суждено, тогда пусть сразу,  прямо сейчас, вот
здесь. Но  тут они взломали  ворота  храма, жрицы разбежались, рабы  в ужасе
теснились у  алтаря, к  ним  уже  тянулись руки.  Меня вместе  с толпой тоже
внесло в храм, в какой-то миг я вдруг оказалась  с глазу на глаз прямо перед
их головорезом-предводителем, тот не скрывал торжества.
     - Ну, что теперь скажешь? -- крикнул он мне.
     -- Возьмите только одного, -- сказала я тихо.
     - Только одного? -- рявкнул он. -- Это еще почему?
     Я сказала,  что их предки тоже  приносили  в  жертву богине лишь одного
избранника, убивать многих -- святотатство,  а убийство в храме карается как
самый тяжкий грех. Они  изумились, заколебались, начали  шепотом совещаться,
доверили решать  старику, который до  этого витийствовал, он надулся,  потом
наконец кивнул. Они выхватили из  кучи пленных  одного,  тот  отбивался  как
бешеный, кричал, молил, ссылался  на право убежища в храме, это был здоровый
детина с выстриженным затылком и окладистой курчавой бородой,  лицо его, эти
направленные на меня налитые кровью глаза я никогда не забуду. Его подтащили
к алтарю, я не  стала отворачиваться,  я видела, как головорез  его заколол.
Кровь, человеческая кровь потекла по жертвенному желобу.
     Теперь  этот  убиенный   всегда  будет   на   моей  совести.  Случилось
непоправимое, и я тоже приложила к этому руку. Других я спасла, но  меня это
нисколько не  утешало. Зачем только я  бежала из Колхиды... Там мне казалось
невыносимым выбирать меньшее из двух зол.  Дура я  дура. Теперь мне пришлось
выбирать всего лишь из двух преступлений.
     Не  помню,  как  я снова  вернулась во двор храма, как подошла к статуе
Артемиды.  Первое,  что  я  увидела, были  яйца  жертвенных  быков,  которые
гирляндой  висели  на  богине,  словно  размножившиеся груди.  Омерзительные
подвески. К  тому же они воняли, эти бычьи яйца. Я плюнула на них. Пусть они
и меня  прирежут,  эти утонченные коринфяне,  сейчас самое время,  я готова.
Однако выяснилось,  что я все еще их не знаю.  Теперь они боялись  меня, как
прокаженной. Незримая рука очертила  вокруг меня рубеж, который  ни один  из
них  не смел  преступить. Не  помню  уж,  сколько я там,  у подножия  статуи
Артемиды,  против них простояла -- они  в кровавом  угаре,  я спокойная, как
смерть. Я  была страшнее ночи, сказала мне потом  Лисса,  которая  тайком за
мной последовала и  все время держалась вблизи. Разверзлась темнота, жареное
бычье мясо уже срезали с вертелов, уже отдирали  клочьями, вырывали из рук у
детей,  то, что сочилось  кровью,  пожирали  сырым. От усмиренной  личины до
кровожадного нутра -- как же близко. Мне жутко. Я у них в руках.
     Я  чувствовала,  как  сотни  пар  глаз  следят за  мной  из  мерцающего
полумрака,

     поэтому вышла из круга пламени, они мне не препятствовали. Пошатываясь,
я побрела  в кустарник,  там меня вырвало,  я пошла  дальше, вниз, под гору,
пересекла оливковую рощу, наконец-то перестала слышать их гвалт. Полная луна
была моей провожатой. В ложбине я повалилась  в траву и то ли заснула, то ли
впала в беспамятство. А когда очнулась, прямо над моей головой в ночном небе
темное  чудовище  пожирало  луну,  уже  отхватило большой шмат  и вгрызалось
дальше. Да будет ли конец этому кошмару!
     Нашу лунную богиню стерли  с  неба  -- и  как раз в ту  ночь, когда она
полнее, утешительнее,  могущественнее всего. Неизъяснимый ужас пронизал нас,
колхидцев, до костей, мы ожидали  конца света, и ужаснулись гораздо сильнее,
чем  коринфяне,  для  которых  весь  этот  устрашающий  небесный морок тоже,
конечно, был карой  богов,  но не  за их  вину,  а в  наказание  чужеземцам,
протащившим в их город чужих  идолов,  чем их коринфских богов и прогневили.
Вот почему, чтобы не  трепетать в бездейственном ожидании, некоторые молодые
коринфяне  прямо  здесь  же,  у храма,  принялись  искать  виновников  столь
неимоверного гнева богов и самолично этих виновников карать.
     Мне  уже не  удастся  спросить у  Акама, почему он, зная  о предстоящем
лунном затмении, держал это знание в такой тайне, почему под  страхом смерти
запретил своим астрономам  извещать об этом своих земляков. Неужто он хотел,
чтобы случилось то, что случилось? Способен ли человек на такое?
     Леукон, произведший свои расчеты,  не сдержал обет молчания, помчался к
Ойстру, где предполагал и меня найти, хотел нам  все сказать, хотел  с  нами
посоветоваться, как быть. Но обнаружил только Ойстра, тот  боролся за  жизнь
Аретузы, которую тоже  подкосила чума. Там он  узнал,  что  они даже от меня
утаили: первым  заболел Старец, Аретуза настояла на  том, что сама будет  за
ним ухаживать, а когда тот умер, они похоронили  его во внутреннем  дворике,
не  отдав  в руки  похоронных  дружин,  что каждый день  прочесывают  город.
Леукон, рассказал мне Ойстр, в слезах припал к Аретузе, гладил ее,  целовал,
умолял жить, жить хотя бы  ради  него, она еще смогла  улыбнуться и  шепотом
обещала  ему  исполнить  его  просьбы, он  воспринял  эти ее слова как залог
любви, тут  она лишилась чувств, он остался при ней. Он  и сейчас при ней. А
Ойстр той ночью, когда померкла луна, кинулся меня искать. И под утро нашел.
Слишком поздно.
     У меня мало времени.
     Как же  все  это было...  Очнувшись  от  своего забытья, я  поднялась и
только тут  обратила внимание  на странный шум, который, по-видимому, меня и
разбудил и на который  я, все  еще с  ужасом наблюдая за исчезновением луны,
теперь пошла. Что-то  знакомое, музыка, ритмы, отзывавшиеся  в  моей крови и
приведшие  меня  в  конце  концов  к   горстке  колхидских  женщин,  которые
праздновали здесь, на  противоположном  от  города склоне  горы,  в  глухом,
малодоступном  месте,  наш,  колхидский  праздник весны,  праздник  Деметры,
который по обычаю начинается с танца на тлеющих углях. Я  Смотрела на них со
стороны, из  колючих  кустов, окаймлявших  опушку  леса.  Взявшись за  руки,
женщины  с  пением, смехом  и  радостными  возгласами набегали  на  бороздку
тлеющих  древесных  угольев.  Я  увидела Лиссу, Аринну. Сердце мое  неистово
забилось, я хочу, я  должна быть вместе с ними! Я подбежала  к женщинам, они
нисколько не удивились, приветствовали  меня, будто давно ждали, я протянула
руки,  двое приняли меня в  середку, я вся подобралась, вспомнив,  как часто
проделывала  это дома, крикнула "и-и раз!", мы все вместе помчались на угли,
я снова, в который  раз, пережила это чудо неуязвимости и кричала от счастья
вместе с ними, "еще раз!" -- крикнула я, мои  соседки схватили меня за руки,
мы  помчались,  а  потом  еще  раз,  и еще,  и  мои босые  ступни оставались
безупречно белыми. В тот  же  миг и небо  подало нам добрый  знак:  узенький
ломтик луны вспыхнул на небе серебряным серпом, который быстро увеличивался.
Мы встретили  его ликующими криками. Значит, мы не погибли. Я взяла лавровый
лист,  который мне  дали пожевать  и который  погрузил  всех нас  в пьянящий
дурман, так что потом мы видели летящую по небу Деметру, и ликовали вместе с
ней, и начали наш танец, с каждым ритмом все более необузданный и  уводивший
нас в  глубь прошлого, как лабиринт. Наконец-то мы среди своих, наконец-то я
снова стала сама собой. Утро уже близко...


     И тут мы услышали стук топора.
     Ойстр говорит, он бы нас не нашел,  если бы тоже не услышал этот стук и
не пошел  на него,  одолеваемый недобрым  предчувствием, которое не покидало
его от самого Коринфа  и с каждым шагом  только усиливалось.  Примерно то же
чувствовала и я. Пьянящий дурман, наша радость -- все это  вмиг улетучилось.
Я  не хотела верить собственным ушам.  В  нашей священной  роще кто-то рубил
дерево. Бедняга был обречен. Я  не знала, как его спасти, и попыталась снова
громко  затянуть нашу оборванную  на полуслове песню, лишь бы заглушить этот
стук.  На  меня  яростно зашипели,  женщины  заткнули  мне рот, я видела  их
искаженные гневом  лица, они ненавидели меня, я  ненавидела их.  Как  хищная
стая кинулись они к роще, увлекая  с собой  и меня,  промчались мимо Ойстра,
который отпрянул,  почему и не был ими замечен, он  схватил меня,  держал, я
вырывалась, не видела ничего, зато  слышала. Слышала  яростные вопли женщин,
моих колхидок,  потом дикий, нечеловеческий крик мужчины, голос  которого  я
знала.  Турон,  это был Турон.  Я  знала,  что произошло. Они его  оскопили.
Отрезали мужское  естество,  а потом, нанизав на прутик и победно неся  этот
трофей   перед  собой,  в  полубеспамятстве,  издавая  воинственные   вопли,
двинулись вниз по направлению к городу.
     Сегодня  в   слободе  колхидцев   царит   замогильная   тишина.  Облава
последовала  тем  же  утром. Все,  кто попал  в руки царских карателей, были
прикончены на  месте. Утешительно  знать,  что немногим женщинам и  девушкам
удалось бежать к Аринне в горы.
     Впрочем, о чем  это я? Что  это за  слово  -- "утешительно"?  Вместе со
многими   другими   словами  оно  теперь  из  меня  вытравлено.  Меня   ждет
безъязыкость.  Турон, чудом спасший свою  шкуру Турон  назвал  мое имя.  Ибо
первое,  что он увидел,  когда пришел в себя,  было мое лицо. Презрев мольбы
Ойстра  оставить этого  человека, ему все равно  уже не  помочь, презрев его
яростные  приказы, я подошла  к почти бездыханному Турону. Он лежал рядом  с
поваленным деревом  нашей  священной  рощи,  пинией,  которую  срубил,  дабы
покарать нас, колхидцев, за то, что мы навлекли на  Коринф чуму-лихоманку, а
теперь вот еще и затмение, -- так он объяснял потом на допросе. Он, впрочем,
не умрет. В котомке, с  которой я никогда не расстаюсь, у меня имелся настой
из  разных трав, останавливающий кровь. Я заставила Ойстра соорудить из двух
жердин и сучьев носилки  и вместе со  мной отнести Турона в город.  Утренний
сумрак сменился утренней зарей, когда  мы  вошли в город -- как в осажденную
крепость.  На  всех  углах  часовые,  повсюду  вооруженные  отряды,  которые
тянулись в направлении городских окраин. Какой-то молодой  сотник внял  моим
уговорам и  отправил двух воинов вместе с  носилками  во дворец.  Что  самое
удивительное:  нас он  просто-напросто  отпустил.  На  рыночной  площади  мы
расстались. Мы даже не обнялись. Ойстр тяжело положил руки  мне на плечи, он
даже не просил меня идти с ним. Он  понимал -- мне надо к детям. С тех пор я
его не видела. И об Аретузе ничего не знаю.
     Нашу лачугу облава пощадила, теперь  я знаю, это Ясон постарался. Лисса
не осталась с обезумевшими женщинами, она убежала домой, к детям. Этого я ей
вовек не забуду. Она молчала как немая.
     И я была  как немая, когда  они  пришли меня брать. Оказывается,  это я
повела  за  собою  женщин,  учинивших  надругательство  над  Туроной.  Я  не
возразила  ни слова.  Все шло по  замыслу, повлиять  на  который  я уже не в
силах.  Сегодня спозаранку  меня куда-то повели. На судебное  заседание, так
мне они сказали, и бросили в эту тесную темную клетушку.
     Они все еще  совещаются.  Я  слышу шаги в коридоре. Усталые,  шаркающие
мужские шаги.  Они  приближаются,  и  вот  мимо  моей  двери проходит,  нет,
плетется   старик,   замечает  стражников,  потом   меня,   останавливается,
прислоняется  к  косяку, смотрит...  Леукон. Призрак,  который  когда-то был
Леуконом. Мы долго молчим, прежде чем я могу прошептать:
     -- Аретуза?
     Он кивает, отталкивается от косяка, идет дальше, в совещательные покои.
     Потом, наверно, прошло  еще сколько-то времени.  Теперь наконец большие
две-


     ри  судейских  чертогов  распахиваются.  Теперь вестнику, ждавшему  под
дверями  своего  часа,   сообщают  приговор.  Вот   он  тронулся   с  места,
приближается. Теперь меня вдруг охватывает тоска по всем дням, которые они у
меня отнимут. По всем восходам солнца. По всем трапезам с детьми, объятиям с
Ойстром,  по  всем  песням, которые  поет  Лисса.  По всем простым радостям,
которые  и есть главное,  самое прочное в жизни.  Теперь я их  все  оставляю
позади. Вестник уже здесь.
     Ясон: Когда б рождать детей иначе, совсем без женщин,  -- Как счастливо
жилось бы на земле!
     Еврипид. Медея
     Ясон
     Ничего из того,  что случилось, я не хотел. Но что  я мог поделать? Она
сама навлекла на себя свою погибель. Неистовая. Хотела мне доказать.  Решила
во что бы то ни стало меня раздавить. Да  ее хоть на куски  разруби -- глаза
все равно останутся. И будут смотреть на меня, неотступно.
     С  той самой секунды,  когда  она, сопровождаемая вестником, вступила в
зал, она  искала  глазами  только меня и даже заставила встать, одним только
своим  взглядом. Словно  этот  приговор и  мне тоже  выносили.  На  царского
глашатая не смотрела, только на меня.  Норов свой она тут, конечно, явила во
всей красе, но с другой стороны -- что ей было терять?
     Никому не было бы ни малейшей пользы, вздумай я на совете распинаться и
ее защищать.  Да  и чем? Да  и в чем? В  том, что она причастна  не к позору
бедняги Турона,  а, напротив, скорее к  его спасению? Да кто мне поверил бы?
Еще, чего доброго, и  меня бы  эдак  удалили из  зала.  Они вон  и так вовсю
глядели, как я себя держу.
     О боги! Безумные колхидки. Отрезать у мужчины мужское естество! Мы все,
все мужчины Коринфа, вместе с ним испытали эту  боль. Ручаюсь  -- в те ночи,
пока колхидок не  постигло  возмездие, пока не  вынесен был приговор  Медее,
здесь,  в Коринфе, не  был зачат ни один ребенок, ибо ни один мужчина не был
способен к зачатию.  Жен своих враз приструнили, многие коринфянки  по домам
попрятались, а которые по улицам шмыгали, те глаза  прятали, будто  это они,
каждая из них, беднягу Турона обесчестили, словом, жены как шелковые стали и
во  все горло приветствовали  суровое наказание виновных, а для Медеи  так и
вовсе требовали высшей  меры,  причем в первую очередь и громче всех  именно
те,  которые  ей больше всех обязаны, это  уж  как водится. Так что если эти
худые времена все-таки когда-нибудь кончатся и все мы помаленьку успокоимся,
коринфские мужчины  опять станут всем верховодить, а  женщины  еще  больше в
тень уйдут, вот и весь сказ.
     И мне бы это вроде даже по душе должно  быть, так ведь нет. Ничто  меня
больше  не радует. Она  мне так  и предсказала.  И без  всякого  злорадства,
скорее грустно, а то даже и с состраданием, что уж совсем ни в какие ворота.
К себе-то никакого сочувствия не допускала, высмеивала, отшучивалась. Мне на
совете  так  сразу   и  заявили,  едва  я  заикнулся  попросить  для  нее  о
снисхождении, и это при том, что я не упустил подчеркнуть тяжесть ее деяний,
иначе  они просто разорвали  бы меня  в  клочья. Акам тут же  недвусмысленно
напомнил  мне  о наших с ней отношениях, с пониманием, как  мужчина мужчине,
так  что  я стоял перед ними, как баран, и только глазами  лупал, когда  он,
Акам,  очень  прозрачно  дал всем  понять,  что  главные достоинства  Медеи,
безусловно,  таятся в ее  сугубо  женских способностях, и  никто не бросит в
меня  камень  за  то,  что  я ими попользовался.  Однако именно  поэтому  я,
конечно, не могу  судить о деле беспристрастно.  Больше всего  мне  хотелось
врезать ему по морде. Вместо этого я сел и больше не  то что слова не просил
-- глаз не поднимал. Да и о чем гово-


     рить, когда  все обговорено заранее. И роли расписаны. И приговор ясен.
Не  знаю,  зачем им  этот  театр  понадобился.  Распинались  так,  будто  их
собственная жизнь от приговора зависит.
     Зачем только я после еще раз к ней пошел?  Почему не удержался? Она как
раз  котомку свою  укладывала. На меня  едва  взглянула.  Ах, Ясон, говорит,
неужто я еще твою совесть должна успокаивать? А я всего лишь хотел объяснить
ей,  как оно все  вышло и  почему простой смертный  вроде меня тут уж ничего
поделать не может. Она рассмеялась.
     -- Простой смертный вроде тебя, -- повторила она, -- за которого вскоре
царскую дочку выдадут. Только вот что  я тебе скажу: не смей обижать Глауку,
слышишь.  Она-то  тебя  по-настоящему  любит,  и она хрупкая, очень  хрупкая
девочка. Царица  из  нее,  правда, никакая,  да  и ты, мой дорогой Ясон, для
Коринфа не царь, и это еще самое лучшее, что я сейчас о тебе могу сказать. И
радости тебе  все это не  принесет.  У тебя  вообще  очень  немного радостей
осталось.  Так  уж  все устроено: не  рады  своей  жизни не только  те,  кто
претерпевает  несправедливости, но  и  те, кто их  творит.  Я  вообще  часто
спрашиваю себя: желание разрушать чужие жизни не тогда ли возникает, когда в
своей желаний и радостей почти нет...
     Вот так она  говорила, а я, слушая ее, приходил в ярость. Рискуешь,  не
считаешься с  запретами -- и все ради того, чтобы  тебя же поставили на одну
доску с мрачными фигурами вроде  Акама или вроде этого необузданного в своем
тщеславии Пресбона, которого пригласили на совет свидетелем и который  прямо
раздулся от важности. Я  давно его не видел и был неприятно поражен тем, как
изменились, отвратительно расплылись  черты его  лица. Этот  готов  был дать
против  Медеи  любые  показания. Члены  совета  с  презрительным  одобрением
внимали,  как обвиняемую  честит и поносит  один из  ее земляков. Во  дворце
такие  выражения  не  приняты, этот  тщеславный  болван  возомнил, будто ему
теперь все дозволено,  ну ему  сперва дали поглумиться  вволю,  но  едва  он
принялся возмущаться тем, что Медея помешала коринфянам поубивать всех рабов
в  храме, Акам оборвал его на полуслове грубым окриком "Хватит!", и  Пресбон
тут же послушно  захлопнул свою грязную пасть. Он  сделал свое дело.  Однако
время  его  на исходе, просто он этого не знает.  А я знаю,  находясь  подле
государя, я научился распознавать приметы.
     Совсем другое  дело  Агамеда. Эта умнее Пресбона. Лучшей  свидетельницы
против Медеи коринфский  царский дом и пожелать не мог -- именно потому, что
Агамеда тщательно  избегала  обронить  хоть  слово подозрения или  тем  паче
обвинения  против своей  заклятой  врагини.  Я поневоле  ею  восхищался.  Ей
удалось скрыть,  что она Медею ненавидит и  до тех пор,  пока та находится в
стенах города, всегда будет видеть в ней соперницу. Я понял: в одном  городе
этим двум женщинам  не жить. Думаю, Агамеда высказалась бы  за  смерть через
побитие камнями, не существуй в Коринфе иной кары, приравниваемой к смертной
казни,  -- изгнания; холодная  жажда убийства светилась в  ее глазах, покуда
она, внешне  очень  спокойно,  обрисовывала картину  жизни  и деяний Медеи в
Коринфе,  очень  похожей на  ту  Медею, какой  мы  ее знаем,  однако  все ее
поступки  или, наоборот,  бездействия  перетолковывались так,  что  в  конце
концов перед нами предстала злоумышленница, которая  давно и планомерно вела
царский дом к погибели.  Один  раз я даже не выдержал и засмеялся, это когда
Агамеда заботу  Медеи  о царевне Глауке назвала особо изощренным средством в
достижении  своей коварной цели. Однако укоризненные взгляды  присутствующих
ясно дали мне понять, насколько мой  смех  неуместен. Глаука рядом со мной и
бровью не  повела. И  уж совсем  мне стало не до смеха, когда  Агамеда стала
утверждать, что и меня Медея лишь использовала под предлогом супружества как
орудие для проникновения в узкий круг приближенных царской семьи, а на самом
деле  давно уже  утоляла свои женские прихоти на стороне.  Так что я в итоге
сидел, как петух ощипанный, и еще должен был выслушать имя любовника  Медеи,
ибо  у Агамеды  на  каждый вопрос  запасен немедленный  ответ и каждое  свое
утверждение она готова подкрепить необходимыми  именами  и точным изложением
всех обстоятельств. Это не женщина, а кобра,  вместе с неприязнью к  ней  во
мне  росло  и  невольное  восхищение.  Так значит  Ойстр.  Этот каменотес. О
боги...

     Почти каждому  из членов  совета  Агамеда как  бы невзначай, вскользь и
между  прочим  подбросила какую-нибудь мыслишку, имя,  подозрение, с  Медеей
связанное, чтобы тому было над чем призадуматься,  а главное, чтобы никто --
вот и я тоже -- о Медее ничего хорошего не то что сказать, даже помыслить не
смел.  Так  что когда  Медею  наконец  ввели,  я ничего,  кроме  ярости,  не
испытывал.  Теперь  перед всем  честным  миром я был обманутый муж, а не она
брошенная жена, что было бы в порядке вещей. А коли  так, думал я, и поделом
ей, потаскухе!
     Изгнание.
     Так-то вот. Это еще  не самое  худшее. Побледнела ли она?  Я на нее  не
смотрел.
     А дети?
     Тут она  встрепенулась, снова поискала  глазами  мои  глаза,  но искала
напрасно.
     -- Без  детей,  -- молвил Креонт.  Это был  единственный раз,  когда он
высказался
     самолично. -- Дети Ясона получат подобающее им воспитание. Во дворце.
     Тут я  увидел,  как она  покачнулась, но  снова выпрямилась, прежде чем
стражники успели ее подхватить.
     Однако, ко  всеобщему удивлению, Агамеда и Глаука  вдруг стали ратовать
за  то, чтобы  детей она забирала с  собой. Причины  у  них  были,  конечно,
разные. Хотя, если как следует поразмыслить, одна-то причина у обеих  общая:
они  не  хотят, чтобы  сыновья Медеи когда-нибудь претендовали на коринфский
престол. Да кто сказал, что я этой  худосочной  Глауке ребенка сделаю, когда
она моей женой станет? Что-то не больно  меня одолевает желание, когда я под
этими  бесформенными  черными  тряпками  ее  косточки  прощупываю.  Я  видел
пренебрежительный взгляд Агамеды, скользнувший  с Глауки на меня, видел, что
и Глаука этот взгляд  перехватила и точно так же, как я, расценила, а  потом
вдруг слышу --  она говорит, хоть и тихонько так, но одно то, что она вообще
отважилась  заговорить  на  этом  мужском   собрании,  само  по  себе   вещь
неслыханная.
     Матери нужно  оставить  ее детей,  говорила  она. Не следует  проявлять
жестокость без нужды. Она действительно так думает, я не сомневаюсь.  Только
за этой мыслью еще кое-что кроется: ее неуверенность  в том, способна ли она
сама подарить Коринфу наследника, именно эта неуверенность и придала ей духу
против неоправданной жестокости выступить.  Только тут я начал понимать, что
эта Глаука, пожалуй, будет не  такой уж удобной  женой,  как я  рассчитывал,
отвлекся мыслями и не вполне хорошо запомнил фразу Акама, с  помощью которой
тот снисходительным тоном, каким говорят с неразумными детьми, отказывая  им
ради их же  пользы в  какой-нибудь вздорной  просьбе, неожиданное и  дерзкое
заступничество  обеих  женщин  отверг. Потом  было еще  одно маленькое, лишь
немногими  замеченное  происшествие: Леукон, который явился позже  других  и
выглядел очень измученным, внезапно  поднялся со своего места  неподалеку от
двери  и просто  вышел. Невероятно,  такое себе позволить,  это же  вопиющее
неуважение  к  государю и  против  всех  правил.  Похоже, никто  не  захотел
обратить на это внимание.
     Медею  вывели.  Царь  и  его  свита  покинули  зал.  Надменные затылки,
окаменевшие лица. Я с  Глаукой следовал за ними.  Глаука  плакала. Когда  мы
пересекали  двор  и   подходили  к  колодцу,  она  начала   дергаться,  руки
вскинулись, и прямо около меня она грохнулась наземь, изо рта пена.  Агамеда
была тут  как тут, словно ждала припадка. А у меня и без  того уже черепушка
раскалывалась. Это что же меня дальше-то ждет?
     Я шел по городу, люди от меня шарахались, внезапно я очутился перед той
лачугой у стены. Лисса хотела заступить мне дорогу, но Медея сказала:
     -- Впусти его. -- Она спросила: -- Чего ты еще хочешь?
     Ее тон меня взбесил. Я хотел, чтобы она осознала свою неправоту. Хотел,
чтобы она признала: я не в силах ей помочь. Она собирала свою котомку. Потом
повязала голову платком. Сказала только: -- Мне жаль тебя, Ясон.
     Это уж слишком. Такое я не должен выслушивать. Ведь я мог и иначе. Дать
выход своей ярости. Встряхнуть хорошенько, притиснуть к стене. Чтобы  знала:
никому  не  дозволено безнаказанно оскорблять Ясона. Чтобы зарубила себе  на
носу:  на все эти бабьи хитрости у  Ясона в запасе  есть  неистовый  мужской
гнев, он умеет быть очень

     сильным, когда чувствует, как  мягкая  плоть, в  которую  он  вцепился,
вдруг  становится  податливой, когда он наконец-то  видит в  глазах  женщины
что-то  вроде изумления, прежде чем она эти глаза закроет и отвернет голову,
давая  свершиться  неизбежному. Мол, да.  Я все  поняла. Именно  так и никак
иначе. Женщин надо брать. Обламывать. Только так, силой, из самых недр, мы и
извлекаем то, что пожаловано нам природой, -- нашу всепоглощающую усладу.
     Ни взгляда, ни слова больше. Я ушел. Больше я ее не видел.
     10
     В   известном  смысле  эта  планета   напоминает  "Арго":  посланная  с
второстепенной  миссией,  она  влачится  бесцельно,   подверженная  конечным
превратностям времени.
     Дитмар Кампер
     Леукон
     Вот  они  снова,  высыпали,  мои  созвездия.  Как  я  их ненавижу,  эти
пустоглазые повторения. Как  мне  все это  опротивело. Я  никому не мог бы в
этом  признаться --да  и не осталось никого, кто захотел бы меня  выслушать.
Сидеть одному, пить вино и глазеть на бег светил. И снова и снова, хочешь не
хочешь,  видеть одни и  те  же картины, слышать одни и те же голоса, которые
меня преследуют. Я не знал, сколько человек  способен вынести. И  вот теперь
сижу  и внушаю себе,  что  на этой способности выносить невыносимое,  и жить
дальше, и делать то, что привык делать, на этой противоестественной привычке
и зиждется все существование рода человеческого. Когда я говорил это прежде,
то  были  слова  стороннего наблюдателя,  ибо  ты  в  этой жизни всего  лишь
наблюдатель, покуда не  обретешь близкого себе, близкого настолько,  что его
несчастья будут надрывать тебе сердце.
     Самой яркой из звезд, у которых еще не было имени, я дал имя Аретуза, и
каждый раз  испытываю одну и ту же боль, когда она закатывается  на западном
небосклоне, как вот сейчас. Меж всех  этих дальних миров я один в этом, моем
мире,  который нравится мне тем меньше, чем яснее я его познаю. Познаю и, не
стану  отрицать,  понимаю. Сколько  себя  ни испытываю. И сколь  бы  ни были
ничтожны итоги этих испытаний, среди всех  злосчастий и  злодеяний последней
поры, коих я был свидетелем, нет ни одного, где я не понимал бы обе стороны.
Не извинял, чего нет -- того нет, но понимал. Понимал людей в их ослеплении.
Эта тяга все понимать иногда кажется мне пороком, от которого мне никогда не
избавиться и который отделяет меня от других. Медее ведомо это чувство.
     Разве смогу я  когда-нибудь забыть последний  взгляд, который  она  мне
бросила, когда двое  стражников, держа  ее за  плечи, вышвырнули ее из южных
ворот  города, но сперва  ее, как принято у нас со всеми  козлами отпущения,
провели по улицам моего родного города Коринфа, что кишели толпами брызжущих
ненавистью, орущих, харкающих, потрясающих кулаками людей. И я -- кто бы мог
поверить,  --  я испытал  в своем  роде зависть  к этой женщине,  когда  ее,
замаранную,   заплеванную  и  измученную,  под  проклятья  верховного  жреца
стражники пинками  выбрасывали из города. Зависть, потому что она, ни  в чем
не повинная  жертва,  была  свободна  от  внутреннего  разлада.  Потому  что
пропасть  зияла  не  внутри  нее, а  между  нею  и теми,  кто ее  оклеветал,
приговорил, тащил по улицам города, осыпал ругательствами и плевками. Потому
что из грязи, в которую ее бросили, она  смогла подняться и, вскинув руки  и
собрав  остатки  голоса, провозгласить: Коринф  погибнет. И  мы, стоявшие  у
ворот, расслышали эту угрозу и молча пошли по домам в мертвой тишине города,
который, как мне  казалось, без этой женщины  разом обезлюдел. Но  вместе  с
камнем,  которым  лежала  у  меня  на  душе судьба  Медеи,  я  чувствовал  и
сострадание  к  коринфянам, этим  несчастным,  заблудшим,  обманутым  людям,
которые в силах избавиться от своего

     страха перед чумой и  непостижимым небесным явлением,  перед голодом  и
государевым произволом только одним способом -- выместив  свой страх на этой
женщине.  Все так прозрачно, до того  очевидно лежит на  поверхности, что от
этого впору с ума сойти.
     Чума идет на убыль, из богатых кварталов  она уже отступила,  со  своей
башни  я  уже вижу  одну, от  силы две повозки с  трупами,  тянущиеся  перед
наступлением темноты к городу мертвых. Любой может убедиться -- мы правильно
истолковали волю богов, когда изгнали колдунью из города. "Мы" -- говорю я и
почти не пугаюсь.  Мы, коринфяне.  Мы,  справедливые.  И  я тоже пальцем  не
пошевельнул,  чтобы ее спасти. Я же коринфянин. Куда как лучше признать это,
лучше смаковать  свою скорбь и  стыд, который из ночи в ночь  загоняет  меня
сюда,  на башню.  Чтобы снова и снова проворачивать в голове  мысль, которая
лишает меня рассудка: Аретуза, будь она жива, меня бы такого не захотела. Но
я и с этой истиной  смогу жить, я знаю.  И сколько бы ни  хватался за перила
этой террасы и ни глядел вниз, я знаю: я никогда  туда  не брошусь. Я всегда
оберегал невредимость моего тела. Так  уж мы  устроены,  значит, какой-то  в
этом заложен смысл. И иногда я спрашиваю  себя: что дает человеку право, что
давало  этой женщине  право  ставить  нас перед  решениями, до которых мы не
доросли, но  одна необходимость  которых разрывает нам душу надвое, оставляя
после себя чувство поражения и вины?
     Почему я не могу быть  как Ойстр? Ойстр работает как одержимый, заперся
в  своей  мастерской,  как  медведь в  берлоге, и никого  не  пускает.  Себя
запустил совершенно,  не  моется,  бороду и рыжую  шевелюру не  расчесывает,
почти  не ест, только  пьет  из большой кружки, что  стояла у  Аретузы, и  с
яростью,  которая  меня просто пугает,  рубит и рубит огромную, бесформенную
каменную  глыбу.  Он  не  разговаривает, только  смотрит,  набычась,  своими
красными,  воспаленными  от  каменной пыли  и  бессонницы глазами, я даже не
знаю, узнает ли он меня вообще. Сам-то он изменился до неузнаваемости. Выйди
он  сейчас  на улицу -- дети в страхе и с визгом разбегутся. Не знаю, что он
там  хочет  из  своей глыбы извлечь, но в  последний  раз  я вроде  бы  смог
различить  очертания двух  фигур в неистовом объятии, все  члены сплелись  в
каком-то  безысходном  противоборстве,  в  смертельной  схватке.  Спрашивать
нельзя. Он уработается вусмерть. Так он хочет.
     Ойстр утратил чувство всякой меры,  как и  Медея. В конце  она не знала
никакого удержу и была  именно тем, кто  коринфянам и требовался, -- фурией.
Такой ее  и  запомнили -- как  она, ведя за  руки  своих бледных, запуганных
мальчиков,  ворвалась  в  храм  Геры, оттолкнула в  сторону  жрицу,  которая
пыталась ее остановить, и, подведя детей к алтарю, крикнула богине -- скорее
тоном  угрозы, чем молитвы,  -- пусть она,  Гера, защитит ее детей, раз она,
мать, не в силах этого сделать. Как обязала жриц принять детей на попечение,
что  те  с перепугу  и  из сострадания  ей пообещали. Как  потом говорила  с
детьми,  пыталась   их   успокоить,  потом  обняла  и,  ни  разу  больше  не
оглянувшись, вышла из храма, чтобы тут же передать  себя  в руки стражников.
Как все то время, когда ее вели по городу, исторгала из себя какое-то жуткое
песнопение,  вызывавшее у людей  на улицах  желание немедленно  ее задушить.
Похоже, она  на то  и  рассчитывала, чтобы  ее убили,  но у  стражников  был
строжайший приказ выдворить ее из города живой.
     Позже,  когда непоправимое уже случилось, из дворца были срочно высланы
отряды  --  разыскать  Медею,  они  искали  и Лиссу, которая  тоже  исчезла,
подвергли допросам с пристрастием  немногих из оставшихся в живых колхидцев,
чтобы выбить  из  них тайну местопребывания обеих женщин. Но  те как  сквозь
землю провалились, хотя, казалось бы, за городскою стеной хоть день-деньской
шагай  --  и то жилья  не сыщешь.  Теперь  вот рьяно ищут  пособников  обеих
беглянок, которые, быть может, увезли их верхом на лошадях,  словом,  делают
хоть  что-то,  лишь  бы  только  не  признавать  собственного   бессилия   и
невозможности отомстить за погибель царской дочки. А еще -- потому что хотят
в зародыше уничтожить легенды, которые  уже на все лады перепевает суеверный
люд:  будто  сама  богиня Артемида  унесла  их  на своей  запряженной змеями
колеснице в самые безопасные края, в небесные кущи.
     Бедняжка  Глаука. Это было в  тот самый день,  когда  изгнали  Медею. Я
сидел как


     пришибленный в одной  из дворцовых галерей. В своем жгучем презрении ко
всему, что связано с царским домом, я  не обратил  внимания на крики женщин,
доносившиеся  со двора. И  встрепенулся, лишь  когда увидел  Меропу,  старую
государыню, которая, опираясь на своих служанок, еле  живая,  тащилась через
двор  прямо к колодцу,  вокруг которого  суетилась горстка  вопящих  женщин.
Потом  я увидел, как  эта горстка  расступается, увидел  трех рабов, которые
тянут на веревке из колодца что-то необычно тяжелое, фигуру, всю в белом, --
Глауку.
     Безжизненное тело положили к ногам царицы,  та опустилась  на колени  и
прижала голову дочери  к своему материнскому лону. И так застыла, надолго, и
по двору постепенно  расползлась тишина, какой я здесь  еще не слыхивал. Мне
показалось даже, что-то вроде скорби по всем жертвам, павшим на слепой стезе
неразумия  человеческого, кроется за этим молчанием. Потом в этой  тишине  я
увидел Ясона -- он шел через двор пошатываясь,  будто его оглушили. Никто на
него даже не  оглянулся.  Теперь,  говорят,  он  день  и ночь  валяется  под
полусгнившим остовом своего корабля,  за ненадобностью вытащенного на берег,
а  Теламон,  его  старый  товарищ, худо-бедно снабжает его едой  и выпивкой.
Иногда, в ночи, я думаю, что ему тоже не спится, что, вероятно, и его  глаза
обшаривают  сейчас черное  небо  и взгляды  наши,  быть  может,  встречаются
где-нибудь  в созвездии  Ориона, которое  в этом  месяце стоит  в зените. На
Ясона я не в состоянии злиться. С таким  противником,  как  Акам, где уж ему
тягаться.
     Этот теперь полный хозяин положения. Это он огласил заключение о смерти
Глауки,  которого  теперь  под страхом смерти  обязан придерживаться каждый:
Медея  якобы  послала  Глауке  пропитанное  ядом  платье,  такой  вот жуткий
прощальный  подарок, и когда Глаука его надела, яд сжег ей всю  кожу, отчего
бедняжка,  вне  себя  от  жгучей  боли, в  поисках  спасительной  остуды,  и
бросилась в колодец.
     Однако  дворец -- место непростое, там сотни ушей и сотни уст, а каждые
уста шепчут свое. Так  вот, уста  брошенной в самое  глубокое  подземелье  и
строжайше  охраняемой служанки бедняжки Глауки нашептали кое-что другое: что
это  белое платье,  которое было на  Медее в  день праздника  Артемиды,  она
незадолго  до суда действительно  передала Глауке в подарок, сказав,  пусть,
мол, это  будет ее свадебное платье, и пожелала царевне счастья, а Глаука со
слезами ее за это платье благодарила.  Только потом, когда Глаука после суда
домой вернулась, после того, когда приговор уже был вынесен и изгнание Медеи
приближалось, она  на глазах с  каждым  часом становилась  все  беспокойнее.
Начала  бродить по  дворцу и заползала в  самые  отдаленные уголки, где ее с
трудом находили, дабы водворить обратно.  Ясона ни за что на свете видеть не
желала, а  от Креонта отшатнулась чуть ли  не с ужасом. Разговаривала только
сама  с  собой,  очень быстро и невнятно. Словом, совсем  была не в себе,  и
непонятно, что она воспринимает,  а  что  нет. От еды  с  явным  отвращением
отказывалась.  О  том,  что  происходит  за  стенами  дворца,  ей  никто  не
рассказывал, это  строжайше  запрещено, однако у нее, должно  быть, какое-то
свое чутье  было, так что в  день, когда Медею по городу вели, Глаука, вся в
слезах,  металась  по  своей комнате  и руками размахивала,  а потом  велела
принести  ей  белое  свадебное  платье и,  несмотря на  увещевания служанки,
надела. Только после  этого она вдруг совершенно успокоилась, словно поняла,
что ей теперь  делать,  в очень  разумных выражениях сказала  служанке,  что
хочет выйти во двор немного подышать воздухом,  чему  все, кто был к ней для
охраны и присмотра  приставлен, разумеется, только обрадовались. Так что она
пошла во двор, за  ней служанка и несколько стражников,  она вела  их  очень
хитро, кругами, незаметно  приближаясь  к  колодцу. И  вдруг --  два быстрых
шага,  и она уже на  краю.  А следующий  шаг -- уже  в пустоту, в  пропасть.
Говорят, ни звука не проронила.
     Царя с  тех пор никто  не видел, он вроде бы в самом  дальнем  из своих
покоев сидит и только Акама к себе допускает. Дни его сочтены. За его спиной
уже идет  борьба  за  его  наследство. Меня  это  не  волнует. Мне  даже  не
любопытно, что  еще такого  Акам придумает для усиления своего  влияния. Он,
конечно же,  первым делом  постарается стереть память  о недавних  событиях.
Пресбона  и Агамеду,  своих  пособников,  он уже  из города  сплавил. Вход в
пещеру, где  захоронена  Ифиноя, с гибели которой  все и началось,  приказал
замуровать. Меропа, престарелая государыня, теперь под домаш

     ним арестом. Всякий, кто был свидетелем неприглядных дел  Акама, теперь
вправе трепетать за свою жизнь. И я тоже. В тот день, когда  бедняжка Глаука
нашла свою смерть, он мне ясно дал это понять. У гроба мы стояли друг против
друга.  Что-то в моем  взгляде  заставило  его содрогнуться.  Меня пока  что
защищает  эта  его дрожь, а еще -- мое равнодушие к собственной судьбе. Меня
защищает  то,  что я  вижу  людей,  в том числе и Акама,  насквозь, и именно
потому,  как  ни  странно  это  звучит,  не  представляю для них  опасности.
Поскольку я не верю, что я сам или кто-либо другой может их изменить,  я  не
стану соваться в убийственные жернова, которые  они  вращают. Нет, я сижу  у
себя,  пью вино, которое  мы  с  Медеей пили,  и из каждой чаши  отплескиваю
несколько  капель в память об  умерших. Мне довольно смотреть  на исчислимые
перемещения звезд и дожидаться,  когда  тиски боли мало-помалу ослабнут. Уже
скоро настанет утро,  город  начнет пробуждаться всегда с одними  и  теми же
движениями,  одними  и  теми же  шумами,  и  так  будет  всегда,  что  бы ни
случилось.  Люди в своих  утлых жилищах  обратятся  к повседневным  заботам,
ночью кто-то из  них  успел зачать ребенка, так оно  и должно быть, для того
они и живут.
     Но нет, что-то там сегодня иначе, чем обычно.  Толпа  людей движется из
храмового  города. Я подхожу к  перилам. Вот они уже столпились  на площади,
явно в  победном настроении. По какому поводу торжество? От них исходит гул,
как  от  роя  потревоженных  пчел. У меня взмокли ладони,  что-то тянет меня
вниз,  к  этим людям. В  них все  еще  какое-то беспокойство, они не в силах
разойтись, сбиваются  в кучки  и славят самих себя за то, что они совершили.
Толпа колышется, я перебегаю от одного сборища к другому, хочу понять, о чем
они говорят, -- и боюсь понять.  Так было надо,  слышу  я то и дело  со всех
сторон. Давно уже было ясно, что терпеть дольше нельзя. Только сделать никто
не решался, вот и пришлось им.
     Сквозь   пелену   перед  глазами  вижу  я   нового  поверенного  Акама,
разбитного, хитрого малого, сквозь  буханье собственного  сердца слышу,  как
он, подойдя, спрашивает, что случилось, но так, словно уже все знает.  Толпа
на миг замирает, потом слышно много голосов сразу:
     -- Кончено дело. Им каюк.
     -- Кому? -- спрашивает малый.
     -- Деткам,  -- слышится  в ответ. -- Пащенкам ее проклятым. Мы избавили
Ко
     ринф от этой заразы.
     -- И как же вы их? -- спрашивает малый с заговорщической миной.
     -- Камнями! -- ревет толпа. -- Как и положено!
     Солнце встает. Как сверкают в первых  утренних лучах гордые башни моего
города...
     11
     Мужчины, отлученные от  таинства рождения жизни, видят  в  смерти некое
вместилище, которое, раз  уж оно поглощает жизнь,  кажется им могущественней
самой жизни.
     Адриана Каварера. Платону вопреки
     Медея
     Мертвы. Они их убили. Забили камнями, говорит Аринна. А я-то думала, их
жажда мести пройдет, как только я уйду. Плохо же я их знала.
     Меня Аринна  не узнала, зато узнала Лиссу, свою мать, по родимому пятну
на сгибе локтя. Как  же она испугалась... Здешняя жизнь сильно изменила нас.
Пещера. Беспощадное  солнце  летом,  холод  зимой.  Лишайники,  жуки, мелкие
зверушки да  муравьи  --  вот и  вся наша пища. Мы стали бесплотными  тенями
наших прежних лет.
     Мы,  самонадеянные  слепцы.  Говорили   о  наших  детях  как  о  живых.
Воображали, как они взрослеют из года  в  год.  Видели в  них наших грядущих
мстителей. А оно вон

     как: не успела я выйти за стены города, а их уже убили.
     Какой изверг прислал сюда Аринну? Ужели это боги вздумали преподать мне
такой  урок, чтобы  я снова  в них поверила? Смех да и только. Я теперь выше
этого.  Сколько бы  ни ощупывали они меня своими жуткими присосками, они  не
найдут во мне ни тени страха, ни тени надежды. Ничего, ровным счетом ничего.
Любовь  разбита,  и  даже  боль кончается.  Я  свободна.  Не  ведая желаний,
вслушиваюсь в пустоту, которая заполняет меня всецело.
     А коринфяне, оказывается, все еще никак меня не прикончат. Чего  только
обо мне не говорят. Это, оказывается, я, Медея, убила своих детей. Я, Медея,
хотела таким образом отомстить Ясону за его неверность.
     -- Да кто же этому поверит? -- спрашиваю я.
     -- Все, -- отвечает Аринна.
     -- И Ясон тоже?
     -- Его никто не слушает.
     -- А колхидцы?
     --  Эти  все убиты,  кроме  нескольких женщин в горах, да  и  те совсем
одичали.
     Аринна  говорит,  на  седьмой год  после  смерти  моих  детей коринфяне
отобрали
     по  семь  мальчиков и семь девочек из самых знатных  семей. Остригли им
волосы. Отправили их в храм  Геры, где они  должны  провести год,  поминая в
молитвах моих убитых детей. И так будет теперь каждые семь лет.
     Вот  оно, значит, как.  Вот к чему  все  идет. Они позаботились  о том,
чтобы  и  последующие поколения звали  меня детоубийцей. Но что им  будет до
такой  безделицы   супротив   тех  ужасов,  на  которые  им  самим  придется
оглянуться. Потому как мы ведь неисправимы.
     Что  мне  остается? Проклясть их.  Будьте вы  все прокляты. Особенно же
будьте прокляты -- ты, Акам; ты, Креонт; ты,  Агамеда; ты, Пресбон. Да будет
вам послана скверная жизнь и жалкая смерть. Пусть до  небес вознесется вопль
вашей муки и оставит небеса безучастными. Я, Медея, вас проклинаю.
     Куда мне теперь?  Можно  ли  помыслить  такой мир,  такое время,  где я
пришлась бы к месту? Некого спросить. Это и есть ответ.

Last-modified: Sun, 06 Mar 2005 18:15:13 GMT
Оцените этот текст: