скорей, понимать, - что стало главным в искусстве речи в тот век, когда слова ежедневно скудеют в сравнении с идеями и слова "сухари все вышли" на самом деле означают поцелуй с негритянкой в темноте, когда ты только что в десятый раз перечитал философию епископа Беркли. (А отсюда следует, что лишь изощреннейшие мастера стиля способны говорить правду, и, натолкнувшись на простого односложного автора, вы можете без малейших сомнений заключить, что бедняга лжет.) Так они разговаривали; и потом, когда ноги ее совсем тонули в пятнистых осенних листьях, Орландо вставала и одиноко брела в глубь лесов, предоставя Бонтропу одному совершенствовать модель мыса Горн из улиточных раковин. - Бонтроп, - говорила она, - я ухожу. - А когда она называет его вторым именем - Бонтроп, это должно означать для читателя, что ею овладело ощущение сирости, и оба они ей кажутся точечками в пустыне, и хочется только встретить смерть один на один, потому что люди ведь мрут ежедневно, мрут за обеденными столами или так вот, на воле, в осенних лесах; и хоть костры пылали и леди Пальмерстон и миссис Дерби ежедневно приглашали ее на обед, на нее нападала жажда смерти, и, когда она ему говорила "Бонтроп", на самом деле она говорила: "Я умерла", и уходила, как дух бы ушел, сквозь призрачно-бледные буки, и уплывала глубоко в одиночество, словно последний звук, последнее движение - остыли и она вольна идти куда глаза глядят, - все это должен услышать читатель в ее голосе, когда она говорит "Бонтроп", и должен еще прибавить для полноты картины, что и для него самого оно означало - вот тут уже мистика - отъединение, и замкнутость, и бестелесное хождение по палубе брига в бездонных морях. Через несколько часов смерти вдруг сойка вскрикивала: "Шелмердин!" - и она наклонялась, срывала один из тех осенних крокусов, которые для иных означают просто "крокус", и только, и вместе с сойкиным пером, синевой сверху-вниз просверкнувшим в буках, прятала у себя за пазухой. Потом она звала: "Шелмердин!" - и слово, прострелив лес, разило его на месте, там, где он сидел, сооружая модели из травы и улиточных раковин. Он видел ее, слышал, как она идет к нему с крокусом и сойкиным пером за пазухой, и кричал: "Орландо!" - это значило (тут не следует забывать, что, когда яркие краски, синяя с желтой например, смешиваются у нас в глазах, часть этой красочности переходит на наши мысли), что гнутся и качаются папоротники, словно сквозь них пробивается что-то; и это оказывается затем кораблем под всеми парусами, вздымающимся, опадающим, заваливающимся сонно, словно перед ним простирается целый год незакатного лета; и корабль близится, зыбко покачиваясь, гордо и праздно, взлетает на гребне волны, падает в лощину другой, и уже он стоит над тобою (а ты сидишь в своей утлой лодчонке и смотришь, и смотришь), и все паруса трепещут и вдруг - что это? - падают грудой на палубу - вот как Орландо сейчас падала рядом с ним на траву. Восемь или девять дней прошли таким образом, на десятый день, а именно 26 октября, Орландо лежала в папоротнике, а Шелмердин декламировал Шелли (которого все сочинения знал он наизусть), когда лист, лениво начавший падение с верхушки бука, вдруг стремительно охлестнул ноги Орландо. За ним последовал второй лист и третий. Орландо вздрогнула и побледнела. Это был ветер. Шелмердин - но сейчас уместней назвать его Бонтропом - вскочил на ноги. - Ветер! - крикнул он. И вместе они бросились через лес (ветер на бегу облеплял их листьями), на большой двор, дальше, малыми дворами, и слуги ошарашенно бросали кто швабру, кто скалку и кидались им вслед, и вот добежали до часовни, и стали зажигать свечи, и кто-то скамью опрокинул, кто-то свечу, наоборот, по ошибке, задул. Звонили в колокола. Созывали людей. Наконец явился мистер Даппер, на ходу надевая епитрахиль и спрашивая, где требник. Ему сунули молитвенник королевы Марии, он поискал-поискал, второпях листая страницы, и сказал: "Мармадьюк Бонтроп Шелмердин и леди Орландо, станьте на колени"; и они стали, и темнели, светлели, светлели, темнели, когда свет и тень врывались по очереди в витражи, и сквозь грохот несчетных дверей, словно одну о другую колотили медные плошки, то слабо, то истошно рыдал орган, и мистер Даппер, уже старенький старичок, пытался перекричать грохот, но его не было слышно, и потом на мгновение все затаилось, и два слова, кажется "пасть смерти", отчеканились в тишине, и все дворовые протиснулись в дверь, с кнутами и граблями, и кое-кто подпевал, кое-кто молился, а потом птица забилась о стекло, и грянул гром, и никто не расслышал, когда было сказано "повинуйтесь", и не разглядел ничего, кроме золотистого сполоха, когда из рук в руки передавалось кольцо. Все смешалось, все ходуном ходило. И они поднялись с колен, и ревел орган, играли молнии, хлестал ливень, и леди Орландо, в легоньком платьице, с кольцом на пальце, выбежала во двор и придержала раскачивающееся стремя (конь был взнуздан, и пена была на боках), помогая супругу вскочить в седло, и он вскочил одним махом, и конь поскакал прочь, и Орландо кричала вслед: "Мармадьюк Бонтроп Шелмердин!" - и он отвечал ей: "Орландо!" - и слова эти ястребами кружили меж звонниц, выше, выше, дальше, дальше, быстрей и быстрей кружили они, пока не разбились и не хлынули ливнем осколков на землю; и она пошла в комнаты. Глава 6 Орландо вошла в дом. Все было тихо. Все спокойно. Были чернила, было перо, был черновик ее стихов - дань вечности, прерванная на полуслове. Когда Баскет и Бартоломью прервали ее тогда с этой своей чайной посудой, она как раз собиралась сказать - ничего не меняется. И вот за три с половиной секунды все изменилось: она сломала лодыжку, влюбилась, вышла замуж за Шелмердина. Обручальное кольцо на пальце служило тому порукой. Конечно, она надела его сама, до того еще, как встретилась с Шелмердином, но что тогда от него было проку? А сейчас она вертела и вертела кольцо, в суеверном благоговении, бережно, боясь, как бы оно вдруг не соскользнуло. - Обручальные кольца носят на безымянном пальце левой руки, - сказала она тоном затверживающего урок дитяти, - чтобы от него был хоть какой-нибудь прок. Она произнесла это громко и, пожалуй, торжественней, чем было у нее заведено, будто хотела, чтобы кто-нибудь, чьим мнением она дорожит, мог ее подслушать. Да, вот наконец она и собралась с мыслями, и пора было призадуматься о том, как согласуется ее поведение с духом времени. Как посмотрят на ее обручение с Шелмердином, на ее замужество? Она нуждалась в одобрении века. Конечно, теперь она в своей тарелке. Палец, с той самой ночи на болоте, совсем почти не свербит. И однако - она не могла отрицать - кой-какие сомнения у нее оставались. Она замужем, кто спорит; но, если твой муж вечно носится вокруг мыса Горн, это что - замужество? Если ты его любишь - это замужество? Если ты любишь других - это замужество? И наконец, если ты по-прежнему только и мечтаешь писать стихи - это замужество? Сомнения у нее оставались. Но ведь это можно проверить. Она глянула на кольцо. Глянула на чернильницу. Ну как? Нет, у нее не хватало пороху. Но ведь надо. Нет, невозможно решиться. Что же делать? Упасть в обморок, если удастся. Но никогда еще в жизни она себя не чувствовала так хорошо. - А, плевать на все! - крикнула она почти со стародавним своим куражом. - Была не была! И с размаху вонзила перо в чернильницу. К величайшему ее изумлению, взрыва не последовало. Она вытащила перо. Мокрое, но с него не капало. Она стала писать. Слова пошли не сразу, но все же пошли. Ой! Да есть ли тут смысл какой-нибудь? Она ужасно испугалась, как бы перо опять не взялось за свои сумасшедшие коленца. Прочитала: Медвяной росною тропой Бреду меж диких бальзаминов, Что отрешенны и нежны, Как ласки нильской девы дальней. И вдруг она почувствовала, как некая сила (напомним, мы имеем дело с таинственнейшими проявлениями человеческой природы), читавшая у нее из-за спины, схватила ее за руку. Стоп. Медвяная тропа - говорила эта сила, как гувернантка возвращается с линейкой к началу текста - вполне приемлема; нежные дикие бальзамины - куда ни шло; отрешенны - про цветы? - несколько, пожалуй, чересчур, но Вордсворт, кстати, как раз бы, глядишь, и одобрил; но эта дева? дева-то при чем? У вас муж на мысе Горн, вы говорите? А, ну тогда извините, милочка. И дух времени ушел своей дорогой. Орландо теперь в душе (все это происходит в душе, в душе) смотрела на дух своего времени с глубоким почтением, какое, например - мы не говорим о масштабах, - путешественник, помнящий о запретных сигарах в недрах своего чемодана, выказывает таможеннику, любезно ставящему мелком закорючку на его крышке. Потому что она была отнюдь не убеждена, что, поройся дух времени потщательней у нее в голове, он бы там не нашарил совершеннейшей контрабанды, за которую ей полагалось платить немалую пошлину. Она просто ловко отделалась. Просто ухитрилась, польстив этому самому духу времени, надев на палец кольцо, подобрав на болоте мужа, любя природу и не будучи ни сатириком, ни циником, ни психологом, - уж такой бы товар обнаружился сразу! - успешно пройти досмотр. И она испустила глубокий вздох облегчения, и, между прочим, не зря, потому что отношения сочинителя с духом времени - самого деликатного свойства и для сочинителя зависит от них весь его успех. Орландо, в общем, очень славно устроилась: ей ни приходилось ни воевать с духом времени, ни ломать себя ему в угоду; она с ним была заодно и - оставалась собой. И следственно, могла писать, и писала. Писала. Писала. Писала. Было это в ноябре. После ноября наступает декабрь. Потом январь, февраль, март и - апрель. После апреля начинается май. Далее идут июнь, июль, август. Потом сентябрь. Потом октябрь и - снова у нас ноябрь, и, значит, прошел целый год. Такой метод описания биографии, при бесспорных своих преимуществах, в чем-то, может быть, не вполне убедителен, и, если мы будем и дальше его придерживаться, читатель вправе нам попенять, что, мол, и сам бы мог цитировать календарь и сэкономить - уж неизвестно какую там сумму сочтет наш издатель уместным назначить за нашу книжку. Но что прикажете делать биографу, когда персонаж его сталкивается с такой незадачей, как вот у нас сейчас Орландо? Все, с чьим мнением стоит считаться, согласились на том, что жизнь - единственный предмет, достойный пера биографа или романиста; а жизнь - постановили те же авторитеты - ничего не имеет общего с тем, чтобы сидеть на стуле и думать. Мыслить и жить - два полярно противоположных занятия. А потому - раз Орландо сейчас только и делает, что сидит на стуле и думает - нам ничего другого не остается, как цитировать календарь, перебирать четки, сморкаться, ворошить огонь и смотреть в окно, покамест ей это не надоест. Орландо сидела так тихо, что можно было услышать, как падает на пол булавка. И хоть бы упала! Все бы жизнь! Или вспорхнула в окно, например, бабочка, обосновалась бы у нее на стуле. Тоже стоит писать. Или, скажем, Орландо вскакивает и прихлопывает осу. Тут уж хватай перо и строчи. Пусть и осиное, а как-никак кровопролитие. И хотя убиение осы - сущая ерунда по сравнению с убиением человека, и то романисту или биографу оно все приятней, чем это вот сплошное витание в облаках, эти раздумья; это сидение с утра до вечера с сигаретой, листом бумаги, пером и чернильницей. Ах, если бы герои жизнеописаний, посетуем мы наконец (ибо терпение наше на исходе), уделяли побольше внимания своим биографам! Согласитесь, прескучно же смотреть, как твой предмет, на который ухлопано столько сил и хлопот, совершенно отбившись от рук, наслаждается - чему свидетельством вздохи и ахи, то пунцовые, то бледные щеки, глаза то сияющие, как фонари, то изнуренно-блеклые, как рассветы; ну не унизительнейшее ли, согласитесь, занятие - смотреть, как перед тобой разыгрывается богатейшая пантомима, а ты-то знаешь, что в основе лежит совершеннейший вздор - мысль, воображение, не более? Но Орландо была женщина - это, между прочим, подтвердил сам лорд Пальмерстон. А когда мы заняты жизнеописанием женщины, мы можем, это общеизвестно, уже не настаивать на действии, а заменить его любовью. Любовь, как сказал поэт, - это вся жизнь, это главное призвание женщины. А стоит нам только глянуть на Орландо, пишущую за своим столом, мы тотчас убедимся, что ни одна женщина не была лучше приспособлена для этого призвания. И конечно, раз она женщина, и женщина красивая, женщина во цвете лет, она скоро наскучит этим дурацким писанием и думаньем и примется думать, положим, о леснике (а когда женщина думает о леснике, никого уже не возмущает думающая женщина). И она напишет записочку (а когда женщина пишет записочку, пишущая женщина тоже никого не возмущает). И назначит ему свидание в воскресный предвечерний час; и воскресный предвечерний час настанет, и лесник свистнет у нее под окном - что, вместе взятое, и составляет ведь самое содержание жизни и единственный достойный сюжет для романа. И неужели Орландо не могла чем-нибудь подобным заняться? Увы и ах - ничем таким Орландо не занималась. Должно ли это означать, что Орландо была одним из тех чудищ, которые не способны любить? Она была добра к собакам, предана друзьям, бесконечно великодушна к десяткам обнищалых поэтов, имела страсть к поэзии. Но любовь, по определению мужчин-романистов, - а кто посмеет спорить, что им и карты в руки? - ничего общего не имеет с добротой, преданностью, великодушием и поэзией. Любить - это значит скользнуть из юбки и... Да что уж там, кто не знает, что такое любить? Ну и как же насчет этого у Орландо? Справедливости ради мы вынуждены признаться - вот то-то и оно, что никак. Но если герой жизнеописания не желает ни любить, ни убивать, а только воображать и думать, мы смело можем счесть его (или ее) бездушным трупом и поставить на ней крест. Единственное, что нам теперь остается, - выглянуть в окно. Там воробьи, скворцы, уйма голубей и несколько грачей - и каждый занят своим делом. Кто-то находит червячка, кто-то улитку. Кто-то вспархивает на ветку; кто-то прогуливается по травке. Вот по двору проходит слуга в суконном зеленом фартуке. Возможно, у него роман с какой-нибудь горничной, но сейчас, во дворе, вещественных доказательств нам не предложено, и потому мы можем только надеяться на лучшее и оставить этот предмет. Тучки, жиденькие и пухлые, плывут в вышине, вызывая в окраске травы перемены. Своим непостижимым способом отмечают время солнечные часы. Наш ум один за другим перебирает вопросы, праздные, тщетные, насчет этой самой жизни. Жизнь - выпевает он или, скорее, мурлычет, как вскипающий чайник, - жизнь-жизнь - что ты такое? Свет или тьма? Суконный ли фартук лакея, тень ли скворца на траве? Давайте же пойдем, исследуем летнее утро, когда все с ума сходит вот по этой вишне в цвету, вот по этой пчеле. И, мямля и хмыкая, давайте-ка спросим скворца (он птичка общительней жаворонка), что думает он, сидя на краю мусорного ящика и склевывая с прутика судомойкины очески? Что такое жизнь? - спросим мы, облокотясь на калитку. Жизнь! Жизнь! Жизнь! - кричит птичка, будто слышит нас и точно знает, что кроется за нашей противной манерой вечно ко всем приставать с вопросами, повсюду совать свой нос и ощипывать маргаритку, как заведено у писателей, когда они не знают, что дальше сказать. Являются тогда ко мне, говорит птичка, и спрашивают, что такое жизнь. Жизнь! Жизнь! Жизнь! Мы шлепаем дальше, заболоченной тропкой, вверх, вверх, на бровку винно-синей, лилово-сизой горы, и там бросаемся ничком, и дремлем, и видим кузнечика, он везет соломинку к себе домой, в лощину. И он говорит, кузнечик (если этому пиликанью можно дать священное и нежное имя речи): жизнь, он говорит, есть труд, - или нам это только мерещится в его пропыленном стрекоте? И муравей соглашается с ним, и пчела, но если мы еще полежим, до вечера, и зададим этот же вопрос мотылькам, украдкой скользящим меж бледнеющих колокольчиков, о, они нам такого нашепчут, чего и от телеграфных проводов не услышишь в снежный буран; хиханьки-хаханьки, смехота, смехота, говорят мотыльки. Расспросив людей, и птиц, и насекомых, потому что рыбы - так утверждают те, кто годами жил одиноко в зеленых гротах, чтобы их послушать, - рыбы никогда не говорят про то, что такое жизнь, хотя, возможно, и знают, - всех расспросив и ни чуточки не поумнев, а став только старше и суше (а ведь когда-то молили, кажется, о даре запечатлеть в книге нечто столь драгоценное, вечное, чтобы сразу можно поклясться: вот он, смысл жизни, вот!), мы вынуждены воротиться домой и со всей откровенностью объявить читателю, который трепетно дожидается нашего ответа о том, что такое жизнь, - увы, мы не знаем. В эту секунду, и в самый как раз момент, чтоб книга совсем не зачахла, Орландо оттолкнула стул, потянулась, бросила перо, подошла к окну и крикнула: "Ну хватит!" Она чуть не упала, такое невероятное зрелище представилось ее взору. Перед ней был сад, были кое-какие птицы. Мир существовал, как всегда. Все то время, что она писала, мир продолжал существовать. - Умри я, и все осталось бы по-прежнему! - вскричала Орландо. Чувства ее были так обострены, что ей даже показалось, что она растворилась, исчезла, а может быть, она и в самом деле потеряла сознание. Мгновение она смотрела на прелестный, равнодушный вид расширенными глазами. Наконец несколько необычное обстоятельство ее заставило очнуться. Манускрипт, покоившийся у ее сердца, вдруг начал биться, как живой, и - что еще удивительней и доказывает, какая близкая существовала меж ними связь - Орландо, склонив к нему голову, разобрала, что он говорит. Он хочет, чтобы его прочитали. Он умрет на ее груди, если его не прочтут. Впервые в жизни она ополчилась против природы. Борзых и розовых кустов было вокруг предостаточно. Но ни борзые, ни розы читать не умеют. Никогда прежде она не задумывалась над этой досадной промашкой Провидения. Этой способностью наделены только люди. Люди ей вдруг понадобились позарез. Она позвонила в колокольчик. Приказала подать карету, чтобы тотчас катить в Лондон. - Аккурат на одиннадцать сорок пять поспеете, миледи, - сказал Баскет. Орландо, и не подозревавшая об изобретении паровоза, была настолько поглощена страданиями существа, которое, не будучи ею самой, однако, полностью от нее зависело, что села в вагон и дала окутать свои колени пледом, не подарив ни единой мыслью это "поразительное изобретение, совершенно преобразившее (утверждают историки) лицо Европы за последние двадцать лет" (что случается куда чаще, чем историки полагают). Она заметила только кошмарную грязь, дикий грохот и то, что окна заедает. Поглощенная своими мыслями, она меньше чем за час домчалась до Лондона и стояла на платформе Чаринг-кросс, не зная, куда податься. Старый дом в Блэкфрайерзе, где провела она столько приятных дней в восемнадцатом веке, был теперь продан, частью Армии спасения, частью фабрике зонтиков. Она купила новый, в Мэйфэре, - чистый, удобный, в самом центре модного света, но в Мэйфэре разве избавишь стихи от томления? Слава Богу, думала она, вспоминая блеск сиятельных женских глаз и симметрию сиятельных же мужских ног, на чтение они там не слишком налегают. Ведь было бы мучительно жаль. Вот и дом леди Р. Там, без сомнения, ведутся те же беседы. Возможно, подагра переместилась из левой в правую ногу генерала. Мистер Л. две недели гостил уже не у Т., а у М. Войдет, разумеется, мистер Поп. Ах, но мистер Поп же умер. И кто там теперь блистает умом? - думала она, но такое у швейцара не спросишь, и она двинулась дальше. В уши ей хлынул звон несчетных колокольцев на головах у бесчисленных лошадей. Флотилия престранных ящиков на колесах катила вдоль тротуара. Орландо вышла на Стрэнд. Шум сделался еще невообразимей. Средства передвижения всевозможных размеров, запряженные кровными рысаками, запряженные ломовиками, где влекущими одинокую торжественную вдовицу, где до отказа набитые носителями цилиндров и бакенбард, смешались в дикой неразберихе. Глазу, привычному к ровным просторам страниц, казалось, что кареты, тележки и омнибусы в непримиримом раздоре; препротивной какофонией казался ушам, настроенным на скрип пера, уличный грохот. На мостовой яблоку было негде упасть. Потоки людей, толкавшихся и теснящих себе подобных, грохочущие, тряские экипажи - с безмерной прытью проносились на восток и на запад. Вдоль тротуаров стояли мужчины с лотками игрушек и орали. На углах сидели с корзинами весенних цветов и орали женщины. Мальчишки выскакивали из-за лошадиных морд, тянули к ним печатные листы и орали: "Катастрофа! Катастрофа!" Орландо решила, что попала в Лондон в переломный для нации час, вот только счастливый или трагический - она сказать не умела. Она тревожно вглядывалась в прохожих. Но еще больше запуталась. Вот идет, например, человек, лицо перекошено, бормочет про себя, будто только что узнал непереносимую новость. А за ним проталкивается лихой толстяк, веселящийся, как на гулянье. Пришлось ей прийти к заключению, что во всем этом нет ни складу ни ладу. Каждый мужчина, каждая женщина заняты только собой. И куда тут пойдешь? Она шла дальше, уже ни о чем не думая, из улицы в улицу, мимо огромных витрин, заваленных зеркалами и сумками, халатиками и цветами, и удочками, и корзинками для пикников; и ткани всех возможных тонов и расцветок были перевиты лентами, украшены гирляндами и воздушными шарами. Иногда она проходила вдоль ряда степенных особняков, пронумерованных по порядку - один, два, три, и так далее до двухсотого или трехсотого номера, решительно неразличимых: две колонны, шесть ступенек, и аккуратно задернуты шторы, и накрыт для семейного обеда стол, и в одно окно устремляет взор попугай, и слуга выглядывает из другого, - пока голова у нее не начинала кружиться от однообразия. Она выходила на широкие площади с черными, блистающими статуями дородных мужчин в наглухо застегнутых мундирах, с гарцующими конями, вздымающимися колоннами, взлетающими фонтанами и вспархивающими голубями. Шла, шла, шла по тротуарам, мимо домов и вдруг ужасно проголодалась; и на груди у нее что-то затрепетало с упреком: совсем, мол, меня забыла. Это был манускрипт поэмы "Дуб". Она устыдилась собственной невнимательности. И застыла на месте. Рядом не было ни единой кареты. Улица, широкая и красивая, была, на удивление, пуста. Только какой-то пожилой господин шел навстречу. Что-то смутно знакомое почудилось ей в этой походке. Когда он приблизился, она поняла, что решительно где-то она его уже видела. Но где? Когда? Неужто этот вальяжный щеголь с тросточкой и цветком в петлице, с розовой сдобной физиономией, седыми расчесанными бакенбардами, неужто это - Господи Боже! Ну да - это же он, ее старый, очень старый друг Ник Грин! В то же мгновение он на нее посмотрел - вспомнил - узнал. - Леди Орландо! - крикнул он, чуть пыль не метя цилиндром. - Сэр Николас! - отвечала она. Ибо по каким-то оттенкам в его повадке тотчас угадала, что подлый бумагомарака, во временя королевы Елизаветы ее и многих других донимавший разносами, теперь преуспел, выбился в люди, стал сэром и Бог знает кем еще впридачу. Снова раскланявшись, он признался, что умозаключения ее верны: он пожалован в рыцарство; он доктор литературы; автор двух десятков томов, - проще сказать, влиятельнейший критик викторианской эпохи. Странный вихрь чувств охватил ее при виде человека, некогда ей так досаждавшего. Неужто это тот самый противный тип, который прожигал ей ковер сигарами, жарил сыр в итальянском камине и рассказывал такие веселые побасенки про Марло и прочих, что девять ночей из десяти они не ложились спать до рассвета? Сейчас он изящно облачен в серую визитку; пунцовая роза в петлице; серые замшевые перчатки в тон. Но покуда она продолжала дивиться, он отвесил ей новый глубокий поклон и спросил, не окажет ли она ему честь вместе с ним отобедать? С поклонами, пожалуй, он самую малость пересолил, но честное стремление разыгрывать истинного аристократа было похвально. Все еще дивясь, она вошла следом за ним в роскошный ресторан: красный бархат, белые скатерти, серебряные приборы, - как непохоже было все это на прежние таверны и кофейни с земляным полом, деревянными скамьями, кружками пунша и шоколада, газетами и плевательницами. Он аккуратно положил перчатки рядом с собою на стол. Неужто - он? Ногти чистые - а были ведь в дюйм длиною. Подбородок выбрит - а был ведь вечно в щетине. Золотые запонки - а вечно ведь полоскал в супе обтрепанные обшлаги. И только когда он заказывал вино, с увлеченностью, отдававшей прежним его благоволением к мальвазии, она удостоверилась, что перед нею тот же самый человек. - Ах, - сказал он с легким и довольно, впрочем, уютным вздохом. - Ах, сударыня, минул великий век литературы. Марло, Шекспир, Бен Джонсон - то-то были гиганты. Драйден, Поп, Аддисон - то-то были герои. Все, все перемерли. И на кого же нас оставили? Теннисон, Браунинг, Карлейль! - В тоне его было безмерное презрение. - Что греха таить, - сказал он, наливая себе стакан вина, - наши молодые сочинители все на жалованье у книгопродавцев. Готовы состряпать любой вздор, лишь бы оплатить счета своих портных. Это век, - говорил он, налегая на закуски, - вычурных метафор и диких опытов, ничего такого елизаветинцы бы и секунды не потерпели. - Нет, сударыня, - продолжал он, одобряя turbot au gratin, предоставленный официантом на его рассмотрение, - великие дни поэзии миновали. Мы живем во времена упадка. Будем же дорожить прошлым и честью воздадим тем авторам - немного их уже осталось, - которые берут античность за образец и пишут не ради презренной пользы, но ради... - Тут Орландо чуть не крикнула "Глор!" Она могла побиться о заклад, что те же точно речи слышала она от него триста лет назад. Имена, конечно, были другие - но смысл тот же самый. Ник Грин ничуть не изменился, несмотря на все свои регалии. Но все-таки что-то изменилось. И покуда он распространялся о том, как следует принимать за образец Аддисона (прежде, помнится, это был Цицерон) и как, валяясь в постели поутру (приятно думать, что таковую возможность ему дает аккуратно ею выплачиваемый пенсион), повертев на языке лучшие творения лучших авторов - с часок, не меньше, - прежде чем взяться за перо, дабы предварительно отрешиться от современной пошлости и очистить бедную нашу родную речь (в Америке побывал, не иначе) от плачевного засорения... Пока он продолжал в том же духе, как разливался Грин триста лет назад, она себя спрашивала, что же в нем все-таки изменилось? Он расплылся, но ему уже под семьдесят; приобрел лоск: литература, видно, кормит неплохо; но улетучилась прежняя неуемная живость. Речь его, пусть блестящая, лишилась былой безоглядности и свободы. Разумеется, "мой дорогой друг Поп", "мой прославленный друг Аддисон" поминались на каждом шагу, но была в нем удручающая добропорядочность, и он почему-то предпочитал доводить до ее сведения высказывания ее собственной близкой родни, чем тешить ее, как бывало, дикими сплетнями о жизни поэтов. Орландо испытывала непостижимое разочарование. Все эти годы она думала о литературе (ее уединенность, положение и пол могут ей служить извинением) как о чем-то буйном, как ветер, горячем, как пламя, и мгновенном, как молния; о чем-то мерцающем, безотчетном, внезапном; а оказалось, литература - это пожилой господин в серой визитке, рассуждающий о герцогинях. Она так резко расстроилась, что на груди у нее отскочила какая-то пуговка, не то крючок, платье расстегнулось, и на стол вывалилась поэма "Дуб". - Манускрипт! - воскликнул сэр Николас, надевая свое золотое пенсне. - Любопытно, любопытно, чрезвычайно любопытно! Разрешите-ка глянуть. - И вот снова, лет через триста, Николас Грин взял поэму Орландо и, положив между кофейными чашками и ликерными рюмками, принялся изучать. Приговор, однако, сейчас был вовсе не тот, что некогда. Это ему напоминает, говорил он, переворачивая страницы, Аддисонова "Катона". Пожалуй, даже лучше "Времен года" Томсона. Ни следа, должен он благодарно признать, этого новомодного духа. Заметно уважение к истине, к природе, к законам человеческого сердца, столь редкое, увы, в наш век скандальной эксцентричности. Разумеется, это нужно немедленно опубликовать. Орландо его просто не понимала. Обычно она носит манускрипт с собою, за пазухой. Идея заметно потешила Николаса Грина. - А что о наваре - как порешим? - уже по-свойски спросил он. Мысль Орландо метнулась к Генриху Бурбону и судьбе Наварры с тех времен. Сэр Николас совершенно развеселился. Он объяснил, что имел в виду, конечно же, гонорар; господа... (тут были названы известнейшие книгоиздатели) будут рады, если он только им черкнет пару строк, включить эту книгу в свой каталог. Он, возможно, сумеет устроить ей прибыток в десять процентов с экземпляра до двух тысяч включительно и вплоть до пятнадцати - при большем тираже. Что до рецензентов, он лично готов черкнуть строчку-другую такому-то, он из самых влиятельных; ну а кое-какие комплименты, знаете, расхвалить стишки издателевой супруги, - это он берет на себя. Он снесется... И так далее. Орландо не понимала ни звука и, наученная прежним горьким опытом общения с ним, не очень-то развешивала уши, но ей ничего не оставалось, как покориться этому напору и страстной потребности самой поэмы. И вот сэр Николас превратил испятнанный кровью сверток в аккуратный пакет, распластал в нагрудном кармане; и после долгого обмена любезностями они расстались. Орландо пошла дальше по улице. Поэмы при ней уже не было - она ощущала пустоту на груди, - и делать ей теперь было нечего, только думать, о чем ей захочется - например, о том, какие великие перемены в судьбе могут теперь произойти. Вот она идет по Сент-Джейм-стрит, замужняя дама, на пальце кольцо; там, где прежде была кофейня, нынче ресторан; сейчас половина четвертого пополудни; солнце сияет; вон три голубка; а вот и дворняга; две пролетки; ландо. Так что такое Жизнь? Мысль застучала у нее в голове, неистово, внезапно (разве что старый Грин как-то смог послужить тому причиной). А здесь нужно заметить - и пусть уж читатель сам решает, достойны похвалы или порицания такие отношения с супругом (находившимся на мысе Горн), - что всякий раз, когда ей в голову внезапно ударяла мысль, она тут же кидалась на ближайший телеграф и посылала мужу телеграмму. Телеграф оказался как раз под рукой. "Бог мой Шел, - телеграфировала она, - жизнь литература Грин подхалим". Тут она перешла на изобретенный ими для собственных надобностей шифр, способный передать в одном-двух словах сложнейшее душевное состояние, да так, что бы телеграфист ничего не понял, и прибавила: "Тамаган Мракибом", всему подводя исчерпывающий итог. Ибо ее не только глубоко впечатлило утрешнее происшествие, но - читатель, возможно, это заметил - Орландо становилась взрослее, что не означает непременно, что она становилась лучше, и "Тамаган Мракибом" как раз отражал то сложнейшее душевное состояние, о котором читатель, если предоставит к нашим услугам все свои умственные способности, может догадаться и сам. В ближайшие часы на ее телеграмму не могло быть ответа; в самом деле, решила она, глянув в небо, по которому быстро пропархивали облака, возможно, на мысе Горн сейчас буря, и муж ее скорей всего на топ-мачте, или обрубает обветшалый рангоут, или даже он сейчас, с последним сухарем, один на плоту. И она решила убить время в соседней лавке, каковая оказалась столь обычной для нашей эпохи лавкой, что ее не стоило бы и описывать, если бы она так не поразила Орландо: в лавке торговали книгами. Всю свою жизнь Орландо имела дело с манускриптами - держала в руках грубые бурые листы, исписанные темными закорючками Спенсера, видела рукописи Мильтона и Шекспира. У нее хранилось немало ин-кварто и ин-фолио, часто содержавших сонет в ее честь, а то, бывало, и локон. Но эти несчетные томики, яркие, одинаковые, непрочные, бесконечно ее удивляли. Все сочинения Шекспира стоили полкроны и умещались в кармане. Прочесть их не представлялось возможным при столь мелкой печати, но все равно - что за чудо! "Сочинения" - сочинения всех писателей, каких она знала, о каких слышала, и еще многих, многих других заполняли от края до края длинные полки. На столах и на стульях громоздились еще "сочинения", и эти, она обнаружила, полистав страницы, часто были сочинения о других сочинениях сэра Николаса и еще многих других, которых она по неведению, раз их напечатали и переплели, тоже зачислила в гении. Она наказала изумленному книгопродавцу прислать ей все сколько-нибудь стоящее и вышла из лавки. Она свернула в Гайд-парк, знакомый ей исстари (вон под тем расщепленным вязом упал, помнится, герцог Гамильтон, насквозь пронзенный лордом Муном), и губы ее, часто этим грешившие, стали складывать в дурацкую песенку слова телеграммы: жизнь - литература - Грин - подхалим - Тамаган - Мракибом, так что несколько парковых сторожей поглядели на нее с опаской и склонялись к положительному мнению о ее здравом уме, только разглядев у нее на шее жемчужное ожерелье. Она захватила в книжной лавке пачку газет и журналов и, наконец устроившись под вязом, обложившись ими, принялась старательно изучать благородное искусство прозы в исполнении этих мастеров. В ней оставалось еще много наивного: даже в расплывчатости газетной печати мнилось ей что-то священное. Лежа опираясь на локоть, она взялась за статью сэра Николаса о сочинениях человека, которого знавала когда-то: Джона Донна. Но она нечаянно расположилась у самого Серпантина. Лай несчетных собак звенел у нее в ушах. Вокруг непрестанно шуршали колеса. Над головой вздыхала листва. То и дело оборчатая юбка в сопровождении пары литых ярко-красных брючин у самого ее носа пересекала траву. Раз гигантский резиновый мяч угодил в газету. Синее, оранжевое, лиловое, красное врывалось сквозь прорехи в листве и заигрывало с изумрудом у нее на пальце. Она отвлекалась. То посмотрит в газету, то в небо; то вниз посмотрит, то вверх. Жизнь? Литература? Перевоплотить одно в другое? Но это ведь чудовищно трудно! А как бы - опять эти ярко-красные брючины, - а как бы это выразил, например, Аддисон? Вот, пожалуйста - две собаки, и обе на задних лапах, - как бы, скажем, передал это Лэм? Она читала сэра Николаса и его приятелей (когда ее не отвлекали), и у нее создалось впечатление - она встала и прошлась по травке, - впечатление - очень неприятное впечатление, - что никогда, никогда не следует выражать собственных мыслей. (Она стояла на берегу Серпантина. Он отливал свинцом; паучками скользили от берега к берегу лодки.) Они создают впечатление, что каждый обязан вечно, вечно писать, как кто-то другой. (Слезы накипали у нее в глазах.) Нет, правда, думала она, подпихивая ногой игрушечную лодочку, я, конечно, так не сумею (тут статья сэра Николаса, как это со статьями бывает через десять минут по прочтении, встала у нее перед глазами, вся целиком, вместе с комнатой сэра Николаса, его лицом, его кошкой, письменным столом и освещением дня), нет, я, конечно, так не сумею, продолжала она, рассматривая статью уже под этим углом зрения, - сидеть с утра до вечера в кабинете, да это и не кабинет никакой, а обшарпанная гостиная, сидеть в окружении хорошеньких мальчиков и рассказывать им анекдоты, но строго без передачи, о том, что Таппер сказал про Смайлза; и потом (она уже горько рыдала), ведь они все мужчины, у них есть мужество; и потом - я терпеть не могу герцогинь, я ненавижу пирожные; и пусть я, положим, бываю язвой, но никогда мне не научиться такой язвительности, как у них, и как же я стану критиком, как буду создавать образцы современной прозы? А, пропади все пропадом! - крикнула она и так пнула со стапелей игрушечный пароходик, что эта бедная посудина чуть не потонула в свинцовых волнах. Тут надо сказать, что, когда вы не в настроении (как выражаются няни) - а слезы все еще стояли в глазах Орландо, - предмет, на который вы смотрите, не остается собой, но превращается в другой предмет, гораздо больше и важней, хотя он как будто и тот же. Если вы посмотрите не в настроении на Серпантин, его волны станут огромными, как на Атлантике; игрушечные лодочки сделаются неотличимыми от океанских лайнеров. И Орландо спутала игрушечный кораблик с бригом своего супруга, а поднятую собственной ногой волну приняла за водяную глыбу у мыса Горн; и, глядя на взбирающуюся по зыби игрушку, она видела, как корабль Бонтропа взбирается по огромной стеклянной стене: он взбирался все выше и выше, над ним нависал смертельный гребень, он скрылся в смертоносной пучине."Утонул!" - ахнула она в ужасе, но вот он, целый и невредимый, показался среди уточек по ту сторону Атлантического океана. - Какое счастье! - крикнула она. - Какое счастье! "Где тут телеграф? - подумала она. - Надо срочно телеграфировать Шелу, ему рассказать..." И, повторяя попеременно "лодочка на Серпантине" и "счастье", каковые понятия были нерасчленимы и означали в точности одно и то же, она заторопилась к Парк-лейн. - Лодочка, лодочка, лодочка, - повторяла она, все более уверяясь, что не статья Ника Грина о Джоне Донне, не восьмичасовой рабочий день, не закон об охране труда на свете самое главное, но что-то внезапное, яростное, буйное; то, в чем нет пользы; то, что стоит жизни; красное, синее, лиловое; дух; всплеск; как эти маки (она шла мимо цветочных клумб); свободное от грязи, зависимости, скверны человеколюбия или заботы о себе подобных; неудержимое и нелепое, "как мой мак, то есть мой муж, Бонтроп: вот что самое главное - игрушечная лодочка на Серпантине, счастье - только счастье имеет значение". Так она говорила вслух, пережидая движение у Стэнхоуп-гейт, потому что, когда живешь с мужем только в безветрие, начинаешь вслух говорить глупости на Парк-лейн - это неизбежно. Живи она с ним круглый год, в любую погоду, как предписывала королева Виктория, - тогда бы дело другое. Ну а так мысль о нем озаряла ее ум краткой вспышкой. И хотелось тут же немедленно, непременно с ним поговорить. Ей было решительно все равно, какая получится глупость или в какой сумбур превратится ее речь. Статья Ника Грина повергла ее в пучину отчаяния, игрушечная лодочка на Серпантине подбросила ее на вершины восторга. И она повторяла: "Счастье, счастье", стоя и пережидая уличное движение. Но движение в этот весенний вечер было густое, и она долго стояла на тротуаре, повторяя "счастье, счастье" и "лодочка на Серпантине", покуда власть и богатство Англии, как высеченные в камне, в плащах и цилиндрах, сидели по пролеткам, викториям и ландо. Будто золотая река застыла и золотыми брусками перегородила Парк-лейн. Дамы держали в руках коробочки с визитными карточками; господа поигрывали золотыми набалдашниками меж колен. Она стояла восхищенно, благоговейно. Только одна-единственная мысль ей мешала, мысль, знакомая всякому, кто наблюдал огромных слонов или китов невозможных размеров, а именно: как исхитряются эти левиафаны, которым, очевидно, претит всякое волнение, перемена, движение, как исхитряются они производить себе подобных? Вероятно, думала Орландо, глядя на величавые, недвижные лица, время размножения для них миновало: это плоды, свершение; то, что она наблюдала, - венец человеческой жизни. Сидят - торжественные, роскошные. Но вот полицейский уронил руку - поток тронулся, хлынул. Монолит великолепных предметов раскололся, рассеялся, скрылся на Пиккадилли. И она пересекла Парк-лейн и вошла в свой дом на улице Керзона, где при цветении таволги можно вспомнить