рных трудах: "Когда я слушаю только самое себя, у меня выходят чудесные вещи". Примите и т. д.". Вчера вечером был у G. интересный разговор с В. и М., двумя молодыми людьми (фамилий не знаю) и С., -- мы с ним вместе обедали, и я привел его к R.; собирался пробыть не больше часа, а засиделись далеко за полночь. Всего непринужденней чувствую себя с G.: он такой живой и догадливый; о чем бы ему ни говорили, обо всем он успел подумать вперед тебя. Когда тебя слишком быстро и глубоко понимают, совсем не так хочется говорить, как это кажется. Вновь пробежал книгу Дугласа. Возвращаясь к свидетельствам первой его книги ("Я и Оскар Уайльд"), он признается теперь в их вымышленности, но первую книгу, говорит он, его принудили написать, причем все лживые места написаны не им, а он только подписался, так что вышла книга под его именем, а автор ее -- вовсе не он. В новой книге -- никаких уверток, все, что он ни скажет, -- истина. Истинная Истина, по его выражению. Мне он, пожалуй, нравился больше, когда говорил по другому. Так было откровенней, естественней. Какое от природы правдивое существо посмеет заговорить об "истинной Истине"? В критическом приложении к "Клариссе" (том IV, стр. 524) Ричардсон устанавливает, какую ничтожную роль играет в драматической поэзии (в книге он цитирует преимущественно Шекспира и Драйдена) забота о будущей жизни. "Любой из сценических героев, -- замечает он, -- умирает без надежды, т. е. умирает весь. Смерть в таком случае представляется ужасом, величайшим из зол". Нет лучше отповеди С., старающемуся изобразить Шекспира христианином. Христианский идеал... да, но идеал греко-латинский сыграл в нашей формации не менее важную роль. Удивительней всего, как старательно отождествляют эти два столь различных источника, сливая их в общее понятие "традиции". А ведь совсем немного нужно, чтобы они столкнулись друг с другом. И несомненно, наша культура своею ценностью, шириной своего расцвета обязана именно этой антиномии. Сейчас от этой традиции я упорно стараюсь отмежеваться, я хочу констатировать не меньшую власть надо мной греческого идеала, чем идеала христианского. Искусство Востока учит нас, однако, что великолепие греков -- лишь одна из форм, лишь одна из многочисленных форм красоты. Склад моего ума (и наследственность, конечно) делает меня мало чувствительным ко всякому проявлению человеческого благородства, если оно не умерено разумом. Обаяние греческой красоты заключается в ее разумности. Но как неосторожно давать полную волю разуму! Христианский идеал тому противится, да и греческий тоже... В наш век все должно ставить под вопрос. Прогресс человечества немыслим, если оно не пытается скинуть ярмо авторитета и традиции. Перечел единым духом "Евгению Гранде", за нее я не брался с семнадцати лет; помню, с каким восторгом глотал я тогда (дело было в Ляроке, в сарае) первого прочитанного мною Бальзака! Ведь, по-моему, не из лучших и не заслуживает своей громкой славы. Стиль весьма и весьма посредственный, характеры общи до-нельзя, диалоги условны, а то и просто неприемлемы или механически мотивированы характерами; одна только история спекуляций старика Гранде кажется мне сделанной мастерски, да и то потому, быть может, что я в этом деле не компетентен. В целом -- некоторое недоумение, от которого возрадовался бы R. M. du G.,*, но, повторяю я себе, у Бальзака следует восхищаться "Человеческой комедией", а не тем или иным романом в отдельности. Есть у него, впрочем, романы восхитительные сами по себе. "Евгения" -- не из их числа. _______________ * Роже Мартэн дю Гар, автор романа "Старая Франция". (Прим. перев.). _______________ Два дня как вернулся в Париж. В Вансе, в Грасе, в Сен-Клере плохо работалось. Мозг работает вхолостую, плодя тоску, отвращение, скуку; зов весны не встречает отклика в моем сердце. Изменник самому себе и своим житейским правилам, я тягощусь беспредельной, никчемной свободой. Ухвачусь за любое занятие, лишь бы оно принуждало. Гораздо счастливей себя чувствуешь, будучи к чему-то обязан. Без дисциплины мне не удается взять себя в руки. Вот где торжествует религиозная обрядность. Мыслящее существо, не имеющее иной цели, кроме себя, поражено отвратительной опустошенностью. Путешествие лишь одуряет. В моем возрасте я в праве ждать от себя лучшего. Но у меня ничего не выходит: я разучился требовать. "Какое удовольствие играть, когда все до одного противники -- шулера", -- сказал юный Эммануэль Фей незадолго до самоубийства. Его слова вторят всем моим мыслям назойливым, оглушительным басом. Растущее самонедоверие. Дойду до того, что не хватит духу больше писать. Обутая в атласные туфли Испания поджигает монастыри с такой свирепостью, какая и не снилась родине Вольтера. Испании не занимать стать подобных примеров, возмездие это уготовано со времен инквизиции. Да и не к чему забираться так далеко! Но не вижу, увы, в этой ярости знака настоящего освобождения. В ней есть нечто спазматическое и, возможно, преходящее. Пусть возмущающиеся жестокостями скажут, может ли цыпленок вылупиться из яйца, не разбив скорлупы. Но особенно хотелось бы мне пожить подольше, чтобы увидеть, как увенчался успехом русский план и как склоняются перед ним государства Европы, упорствовавшие в его непризнании. Как могла перестройка столь новая и столь всеобъемлющая осуществиться без периода глубокой дезорганизации? Никогда еще не смотрел я в будущее с таким жадным любопытством. От всего сердца приветствую я эту попытку, столь гигантскую и в то же время столь человечную. В ее успехе всего охотней сомневаются верующие, те, кто гонит прочь всякое сомнение, коль скоро оно задевает их религиозные убеждения. Они не допускают веры, которая настолько отличается от их мистической веры, что восстает на нее. Перед свершившимся чудом, чудом единственным и реальным (самое слово "чудо" кажется здесь обмолвкой) они корчат скептиков, а ведь первое условие осуществления этого плана -- беззаветно верить, что он осуществится. Третьего дня обедал у Артура Фонтэна; Фонтэн рассказывал мне, как моего дядю, Шарля Жида*, пригласил однажды (перед войной, по всей видимости) Сушон, намереваясь свести его с иностранными экономистами, жаждавшими с дядей познакомиться. Обед ничего не "дал": дядя проронил, обращаясь к соседям, несколько пустяковых слов. Думали, что он станет разговорчивей за кофе. Перешли в гостиную; дядя забился в угол, нашел на столе журнал, уселся в кресло и принялся читать. Гости, одни с большим, другие с меньшим нетерпением, ждали, пока он прекратит это неуместное чтение, и вот, в конце концов, дядюшка решается заговорить: _______________ * Шарль Жид (1849 -- 1932) -- известный экономист. (Прим. перев.). _______________ -- М... м-да... Очень интересный журнал. Никогда его не читал. Нет ли у вас предыдущего номера?... Высокомерие? Гордость? Нет, конечно, нет; напротив, инстинктивное съеживание, лишь только ему приходилось итти вперед и как-то себя показать. А еще -- невероятная трудность для него примениться к обстоятельствам, ввязаться в игру, удовлетворить чьи-то ожидания; сам он ничего от посторонних не ждал. К тому же ничего более естественного, безалаберного, наивного. Никакого старания выделить себя, как это бывало у Дега. Он, по-моему, никогда не обращал внимания на себя, да и на других, -- он их не примечал. Способен, правда, на нерушимую привязанность, но всегда чуточку in abstracto, непроницателен и непроницаем, за исключением мира идей. Отсюда следствие: соображения, связанные с личным интересом, своим ли, чужим ли, никогда не оказывали влияния ни на мысли его, ни на поступки. Трудно представить себе человека, которым бы так восхищались и которого так мало любили. Вчера высидел целый час в цирке Медрано. До глубины души деморализован буйной радостью публики перед прескверно разыгранной и невообразимо дурацкой клоунадой. Плоско к тому же, и похабно. Нечего делать, нечего ждать от подобной публики. Но нет более удручающей участи, чем быть (против своей воли!) одним из избранных и не иметь возможности общения с громадным большинством человечества. Многие, хотя и с благими намерениями, переиначили смысл одной моей фразы из "Numquid et tu"?* Я писал: "Боже мой, сделай так, чтобы ты мне завтра понадобился," отнюдь не выделяя потребности в боге, в тот же вечер у меня возникшей. Признаюсь, что эти слова легко переиначить. Надо было написать: "Боже мой, сделай так, чтобы ты мне и завтра понадобился". Потребность в боге никогда меня не покидала. _______________ * "Ужели и ты?" -- книга А. Жида, 1926. (Прим. перев.). _______________ Но страницы "Дневника" F. M.* в июньском номере NRF не находят больше отголоска в моем сердце. Я с трудом понимаю сейчас, о чем идет речь. "Даже в состоянии благодати, -- пишет М., -- мои творения рождаются из недр моей духовной смятенности; они -- воплощение того, что существует во мне помимо меня. Вот так признание! Не значит ли это, что, будь М. безупречным христианином, ему не о чем было бы писать? Не то ли самое я ему говорил? _______________ * Франсуа Мориак. (Прим. перев.). _______________ До чего он смятен! Таким он мне больше всего нравится. Но что толку в его смятенности? Наступит время, и она покажется ему такой же тщетной, химерической и чудовищной, какой она кажется сейчас мне. У F. M. привычки закоренели: освободись он от них, он сочтет себя погибшим. Привычка жить вниз головой заставляет его все видеть шиворот-навыворот. Попытки выпрямиться принято приписывать гордости. Словно нельзя сохранить скромность, не простираясь ниц, а стоя прямо! Словно естественная скромность не равноценна скромности насильственной! Как бы там ни было, нет ничего искреннее этих страниц. Не потому ли они так пугают, что эти муки, эта борьба, эти бесплодные химерические споры перерастают в душе верующего в подлинное смятение, а он еще совершенно искренно сочувствует нам, что мы, не ведая смятения, бежим его и счастливы. В "Дневнике" F. M. есть страница, воспроизведенная им впоследствии в "Страданиях и счастии христианина". Речь идет о его впечатлениях от моего "Путешествия в Конго"; симпатия ко мне F. M. поразит, возмутит немало его читателей. Не знаю, сколько смелости теперь надо иметь, чтобы отзываться обо мне благосклонно в известных кругах. Эту смелость проявляет F. M. Как трогают меня страницы его "Дневника" как перекликается с ним мое сердце, -- мне хочется выразить это письменно, пусть для самого себя. "Я пленен, захвачен врасплох, не Африкой, а Жидом, совсем не таким, как изображают его журналисты, человечным, земным. Он восторгается камнями, растениями, насекомыми -- вот что меня всего больше в нем восхищает и от чего я как нельзя более далек". Ничто так не исцеляет от смятения, куда неизбежно приводят нас поиски метафизического, недостижимого бога, как изучение естественных наук. А те, кому всего полезнее прилежное созерцание, отвертываются от него, отвертываются от действительности; самая их смятенность и вера в иную действительность побуждают их рассматривать действительность реальную как злокозненный мираж, как обман зрения, они с ней борются, она -- соблазн. Но ведь в ней, и только в ней, кроется достоверная и единственно доступная человеку истина, обладание которой ведет человечество к прогрессу. Смотрящие на все "глазами души" попросту ничего не видят. Существуют два противоположных вида запросов духа: тот, кому не хватает одного из двух, не соображает, насколько стеснительно это обстоятельство для людей с другого берега. Да, мы поклоняемся разным богам. Согласен, что мой, растворенный в природе (только в такого могу я верить), не заслуживает даже имени бога. Чтобы его узреть, нужна не вера, а внимание. Тайна его велика -- в ней ничего сверхъестественного. Тулон. Выехал из Парижа вместе с R. L., который возвращается из отпуска. Очаровательный спутник; я к нему из месяца в месяц все больше привязываюсь. Нет ничего более подкупающего, чем его от природы веселая и хорошая улыбка. Он бессознательно излучает животворную симпатию. Отдал ему "Ecce Homo"* в новом (весьма, на мой взгляд, недурном) переводе, перечел его с живейшим вниманием. Каждый раз, как принимаюсь за Ницше, кажется, и прибавить нечего: достаточно его цитировать. _______________ * "Се человек" -- книга Ницше. (Прим. перев.). _______________ Ищу в "Истории христианства" Ренана, ищу тщетно, объяснения намеков на крест в предшествующих распятию евангелиях. Этот пункт и доныне меня интересует, хотя мой ум отворачивается от такого рода вопросов и отказывает им в значимости, которую они еще недавно имели в моих глазах. Если эти места попросту интерполированы, то не иначе, как с намерением отнять от распятия всякую видимость случайности и, увязав его со всей жизнью "спасителя", обосновать на этом весь смысл учения Христа. Крест в таком случае, не нарушая Христова учения, становится еще целью, объяснением и завершением. Христос пришел на землю, дабы быть распятым и спасти нас ценою предопределенной жертвы; к тому вела вся его жизнь. Тогда всякая попытка снять Христа с креста -- богохульство: она сводит на-нет его миссию. Чтобы видеть в распятии пустую случайность, как это делал я, а в "tradebat autem"* лишь акт высочайшей покорности, надо отрицать Христа как бога. _______________ * И предаша его... (Прим. перев.). _______________ Вставленные места особенно их выручают; словно кто-то предвидел, что они им пригодятся. Они нужны не менее "лже-Генрихов", но способствуют крушению здания, коль скоро признано их самозванство. -- Нет, нет, не толкай! Наклони малость вправо, -- говорил крестьянин из деревушки близ Ванса, когда автомобиль застрял на узком участке дороги. -- Пусть его. Он сам... от тяжести своей покатится. Кто-то выбрал за них предмет их желаний и запретил сомневаться, что это лучшее. Сколько усилий, сколько времени они ни посвятили бы поискам, оно не кажется им потерянным -- вот на что уходят наши лучшие силы. Надо не руины восстанавливать, а строить заново на надежном месте. Все поставить под вопрос, все подвергнуть сомнению, принимать одно подлинное, изгоняя из него всякий мистицизм. Под "мистицизмом" я разумею слепую веру. Опять Ницше. Мой ум спотыкается о его "Вечное возвращение" и не извлекает оттуда ничего путного. Мистический хвостик торчит наружу. Жажда вечной жизни ищет спасения в недоказуемой гипотезе. Возобновление ab ovo долгих судеб нашей Земли делает иллюзорным всякий прогресс. Но ведь история повторима лишь при условии предопределенности хода события. Куда утешительней (это не значит отнюдь, что утешительное предпочтительнее истинного) идея разнообразия вариантов, идея возможности хоть на одной из прочих обитаемых планет осуществить побольше счастья! Предпочту вместо пересказа одной и той же истории бесконечное множество иных историй, даже некоторый прогресс от одной истории к другой, раз все или ничто должно начинаться сызнова... Укоротите нос Клеопатры -- и лицо мира станет иным... Кто скажет тогда, что история повторится только в будущем? что настоящего еще не было? что все не повторялось множество раз в одно и то же время? что бесконечное возобновление не увековечивает каждое из таких переходных состояний? Какое нам дело тогда: в премьере мы участвуем или в тысячном спектакле? Что значит для нас количество повторений, если число их непознаваемо? Они сливаются и отождествляются в бесконечности времен. Переживу ли я вновь день, когда пишу эти строки, переживаю ли сейчас когда-то прожитой день -- какое мне до того дело? Никчемная, бесплоднейшая гипотеза. Она ничего не прибавляет к системе Ницше; пыл, с которым он ее излагает, могу почесть лишь симптомом надвигающегося сумасшествия. Эволюция моей мысли? Без первичной христианской формации (или деформации) Не было бы, быть может, никакой эволюции. Сентиментальная привязанность ко всему, освободиться от чего я не мог без сожаления, сделала ее долгой и затруднительной. До сих пор храню я тоску по мистическому и жгучему климату, в котором до восторгов поднималось мое существо; навеки утратил я рвение молодости. Чувственный пыл, которому я затем предался, -- лишь смехотворное тому противоядие. Таким, по крайней мере, представлялся он мне, по мере того как старели чувства! Ах! как легко мне было бы до сего дня писать патетический фразы, -- а разум завтра бы от них отрекся. Ничто так не легко, как волновать, если тебе дозволено быть на эффект. Ребяческий лиризм узаконен иллюзиями. Все же усилия мои сводились к поискам внутреннего, а не иллюзорного счастья. Конечно, большую роль играла молодость, биение неостывшего сердца, любовь... Мое религиозное рвение питалось тем, что вскоре стало для меня недопустимым. Крупнейшие научные открытия -- результат кропотливого наблюдения над мельчайшими фактами, столь обособленными, микроскопическими, пухом ложившимися на чашку весов, что их до поры до времени не соглашались принять в расчет. Чувства, и те стареют; есть мода страдать, есть мода любить. К самым искренним эмоциям почти всегда примешивается наигранное и условное. "В рыданьях есть всегда частица показного", -- чудесно и весьма мудро заметил Лафонтен. Эта привнесенная частица показного строит и обессмысливает выражения горя. Вряд ли можно сказать, что даже самое прямое ощущение, т. е. самое непосредственное, остается неизменным на протяжении всей истории человечества. Вспоминается "et violae nigrae sunt"* из вергилиева перевода Феокрита; нельзя ли отсюда заключить, хотя бы предположительно, что глаз древних дальше синего цвета не видел? Придет время, когда, быть может, станут видимы и ультрафиолетовые лучи. Предположение мое сочтут рискованным, но возьмем область звуков: разве не изощрилось необычайно человеческое ухо, -- созвучия, некогда представлявшиеся ему отвратительной какофонией, нынче ласкают слух. Не могу не отметить, какими ценными и тонкими должны были показаться в свое время мысли древних, наиболее из с нами сближающие: "улыбаясь сквозь слезы" Гомера, "Surgit aliquid amare"** и т. д.; наряду с искусственными, голословными ценностями -- искренние, плод точнейшего и наукообразного наблюдения над мелочами; ценность их, на первый взгляд, лишь в противопоставлении условному и чересчур легко допущенному. Меньше всего в авторе стареет то, что современникам казалось самым редким, исключительным и смелым, если оно притом -- результат непосредственного наблюдения. _______________ * Чернеют фиалки. (Прим. перев.). ** Горечь сердце пронизала... (Прим. перев.). _______________ "Прекрасные чувства" -- на три четверти чувства готовые. Настоящий художник сознательно всегда шьет по особому заказу. При ином социальном строе, думается мне, глубочайшим образом переменятся даже проявления любви. Целомудренная сдержанность девушек во многом объясняется ценою, которую приписывает ей самец; ревность повышает курс. Жителю советской России противно видеть (и мне противно), как мужчина рискует жизнью ради девчонки. Как изменчиво понятие чести сообразно эпохам и странам! Восхитительные вещи пишет сыну г-жа Ламбер: "Делай глупости и забавляйся". Большая часть человеческих поступков, даже не продиктованных заинтересованностью, меняет свое направление от чужого взгляда, тщеславия, моды... Бывает искренность глубокая, перед самим собой, но она гораздо труднее достижима и куда реже встречается, нежели просто искренность внешних выражений. Многие за всю жизнь не испытывают ни одного подлинно искреннего чувства и не догадываются об этом. Они воображают, что любят, ненавидят, страдают; даже смерть их -- акт подражания. Я в Кювервиле -- всего на день-другой. Я издавна запретил себе, как бы то ни было, по-настоящему устраиваться; но до чего вынужденная кочевка мешает работать: с трудом сдерживаюсь временами, чтобы не захандрить. Не могу предпринять ничего систематического. С грустью покинул величавое южное лето. Здесь опять холода. Эм. топит утром и вечером. Экая погода! Туман не дает деревьям в саду завязать плодов, а мне не дает "завязать" мыслей. Но нигде так не наслаждаешься пением птиц! Песней они выражают радость, а в Рокбрене светляки судорожными вспышками говорили: мы живем и счастливы. Обладай мы другими органами чувств, мы явственно услышали бы веселый гомон множества безгласных для нас существ. Усилием заставляю себя войти в храмину скуки, иными словами, раскрыть последний номер "Vigile"*. Какой урок извлекаешь из этих вымученных и однообразных статеек! Это -- оркестр сигнальных звонков. Тем не менее со вниманием и не без удовольствия читаю "Моцарта" G. Если С., который в конце концов "не приемлет" Моцарта, удосужится туда заглянуть, то не удержится от мысли, что любой из доводов G. можно обернуть против его же тезиса. Ибо, если Моцарт, этот идеальный танцор a la Ницше, всегда "играет" и играет божественно, как законченный артист, является мысль, не "разыграна" ли религиозность его месс и внезапная их торжественность, ничем особым, впрочем, не отличающаяся от характера прочих его преднамеренно олимпийских произведений или франкмасонского посвящения в "Волшебной флейте". Моцарту заказали мессы, он их написал. Никто не требовал от него "Юпитера". В этом отношении С. Куда предусмотрительнее и честней, чем G. Но G., не отваживаясь отречься от Моцарта, присваивает его себе; также и С. пытается присвоить себе Китса, от которого тоже не смеет отказаться. Недопустимо, чтобы между миром и мной не было взаимопроникновения. Правда, надо хоть немножко снисходительности. Я вкладываю свое, понятно, но -- о природа! не вложила ли и ты столько своего? Для моего оптимизма камень преткновения не в страдании и не в несчастьях, а в людском безобразии и злобе. Есть чем обескуражить благие намерения, сделать посмешищем любую преданность и жертву. Мне и двадцати лет не было, когда я постиг удручающую истину: акт самопожертвования настолько возвеличивает жертвующего собой, что жертва его гораздо дороже обходится человечеству, чем гибель тех, ради кого он собою жертвовал. Но не в самоотвержении ли кроется его величие? На всесожжении лучшего зиждется вся античная драма; Ницше прекрасно это понял. В июльском номере NRF -- диалог Годо и Вероники. Одни из лучших страниц G.; их нежная красота и утешает и обезнадеживает. Я люблю G. лишь совершенного, но раз так, то страстно. В "Revue Universelle"* -- новая статья Н. М.** насчет М. А. Любопытное обстоятельство: М. не способен процитировать текста, не извратив его смысла. Не стесняется тем нимало. Обойдись мы с ним таким же образом, он завопит. Я не стану утверждать, что он использует сам (ведь он борется за святое дело) те приемы, пользоваться которыми запрещает нам, или что все средства для него хороши, лишь бы восторжествовать над нами (ему важно не оказаться правым, а одержать над нами верх). Нет, мне думается, он даже не подозревает в себе фальсификатора и, не сомневаясь в своей правоте, плюет на ошибки в деталях. Нет, мне думается, пошловатое буквоедство и недостаток критического духа делают его убежденным всерьез. Он не обязательно недобросовестен. Он верует и не чувствует нужды ни в анализе текстов, коими оперирует, ни в анализе собственной веры. Несмотря на все совершенные им фальсификации, он является честным человеком в глазах многочисленных читателей, то ли мало разборчивых, то ли лишенных критического духа и предубежденных, -- а может быть, и в своих собственных глазах. Перед известными книгами спрашиваешь себя: кто будет их читать? Перед известными людьми -- что могут они читать?.. Потом то и другое сходится. Стремление к удобствам, желание как можно комфортабельней устроиться -- отличительная черта посредственности. До сих пор гонения всегда происходили (или почти всегда) во имя религии. Когда же свободомыслие в свою очередь кого-нибудь преследует, религия находит это чудовищным. Но можно ли сказать, что здесь действительно гонение? Мне всегда было трудно согласиться всерьез с тем, чему нас заставляют верить. Последние свидетельства этого съезда (заседание Национального комитета социальных и политических наук) целиком противоречат первым, да и первые -- не что иное, как только сплетня. Но они называют "гонением" защиту ребенка от калечащего его мозг духовенства. Им хорошо известно, что никогда нельзя стереть первое впечатление, а если можно, то с громадным усилием, на которое способны очень немногие. Что может быть более пустым и глупым, чем фраза, которой R. P.* de J. заканчивает свою декларацию? Существуют незыблемые принципы, в которых не дозволено сомневаться. Не потревожив покоя этих прекраснодушных особ, человечество не идет и не может итти вперед. _______________ * Reverend pere -- преподобный отец. (Прим. перев.) _______________ Только что стало известно о принятии Францией гуверовских предложений; но она приняла их так неохотно, что другие заинтересованные нации колеблются, стоит ли ее благодарить, а это означает, что она теряет свое моральное преимущество, которым могла располагать, отказавшись от долгов. Политики могут много разговаривать о "моральных преимуществах", но сами отлично знают, что верят им только простофили. С тех пор, как у меня пропало хорошее настроение, я постоянно боясь омрачить радость ближнего. Лучше всего я себя чувствую, когда могу усилить чью-нибудь радость. Я постоянно восхищаюсь уравновешенными людьми: они никогда не сделают промаха. А я благодаря своей бессоннице никогда не могу на себя положиться. Вот откуда у меня боязнь всевозможных свиданий и приглашений... Вдруг теряю самообладание; зато я могу представить себе положение тех, кто совсем его лишен. Я жалок только по временам. Даже падая в пропасть, я чувствую, что могу вскоре подняться. Тогда я прячусь, словно больной пес; стараясь никого не видеть, жду, пока это пройдет. Безнадежная монотонность записок Барреса (третий том). Мысль на привязи и вечно крутиться вокруг своей конуры. Цепь эту он надел на себя сам, но не обошлось и без помощи Тэна. Интересная страница о Гюго ("Воспоминания Мориса", стр. 167 и сл.). Если ее отбросить, какая скучища эти записки Барреса! Все, что он любит, все, чем он интересуется, все, чем он любуется, -- все это так далеко от меня... Идя в кафешантан, он боится испортить свой "вкус"! Что за тупые педанты выйдут из тех, кто поддается его влиянию! Ложный вкус, ложное достоинство, ложная поэзия и подлинная любовь к ложному величию; но что не может не трогать в нем, -- это его безукоризненная честность. В его привязанности к Лотарингии есть даже нечто патетическое -- "в том, по крайней мере, могу быть убежден, что здесь не ошибаюсь". В третьем томе его сочинений тщетно ищешь мучительных признаний, которые отдали бы его на милость нашей критике и нашим симпатиям. Когда он говорит о какой-нибудь книге, мне всегда за его словами чудится услужливый друг-приятель, внушивший ему все это. Когда он цитирует, я всегда сомневаюсь, чтобы он читал написанное перед цитатой и после нее. Слишком хорошо я знаю, как он пользовался чужими сведениями. У него почти совершенно не было интереса к книгам (мне припоминается, что на улице Лежандр, на полках за фальшивыми переплетами скрывались гребни, щетки и флаконы духов). В чужих описаниях он ищет чего-нибудь годного для укрепления и поддержания собственных познаний, а в поэзии, и то лишь иногда, какой-то смутной экзальтации. Думаю, что у него совершенно отсутствовал интерес к естественным наукам. И вдруг две поразительные страницы -- "Рассказ о посещении странноприимного дома" -- могут быть сравнены с "Choses vues"* Гюго; они показывают, что мог бы дать Баррес, если своим советчиком сделал бы самого себя, а не носился бы со "своими" покойничками. Эти страницы -- прекрасны. В антологию Барреса их непременно нужно включить: они освещают его с самой лучшей стороны. _______________ * "Виденное". (Прим. перев.) _______________ Удобные идеи ложны... Заправский журналист никогда не напишет: "они готовы начать переговоры с Советами", а непременно: "они готовы игнорировать все преступления прошлого и нежно пожать кровавую руку московских палачей". Вся статья "Лозаннской газеты" (от 6 июля) выдержана в этом тоне. Подписано: Эдм. Р. и озаглавлено: "Америка против Советов". Статья полна "благородного" негодования. "А знаешь, ведь нужно говорить, что это скверно", -- сказал R. L. с большей долей откровенности, чем юмора, бросая последние произведения J. M. на стол Р. А., который и передал мне эти слова. Можно быть католиком и даже убежденным последователем Фомы Аквинского без J. M. и даже вопреки J. M.; по крайней мере, меня так убеждал Р. А.; а Р. А. заботится об истине: он честен насквозь. Так или иначе, слова своего брата он передавал с восторгом и не без одобрения. Он сам если и сказал бы это, то из некоторой причуды и уж, конечно, с иронией... Прежде чем открыть книгу, они уже знают, что нужно о ней думать, и нужно ли что-нибудь в ней отметить, и какую траву здесь рвать: сорную или хорошую; и показывать, конечно, только сорную. Как бороться с подобными людьми? Как не чувствовать себя заранее побежденным, когда из великого страха предубеждения они снисходительно относятся к книге врага и с чрезмерной суровостью к тому, что может вам понравиться. У Массиса -- сплошное недоброжелательство и софизмы. Как предположить, что он не знает образа жизни Радиге* и Псишари, значение которых раздувает до абсурда?.. Но (я писал уже об этом) в конце концов сам Массис отдает ли себе отчет в своих плутнях, и не являются ли эти плутни попросту необходимой принадлежностью его "веры"? _______________ * Раймод Радиге, умерший двадцати лет в 1923 году, оставил после себя юношеские стихи и две повести "Бес в теле" и "Бал графа Доржель", свидетельствующие о бесспорном таланте и преждевременном дряхлом эротизме. (Прим. перев.) _______________ Как это непринужденное использование заблуждений предостерегает меня от религии, его вдохновляющей! Коротенькая фраза Гамлета, кажется, не очень известная, представляется мне такой значительной, ибо я бы поставил ее во главе всей драмы, которую она, думается, некоторым образом объясняет (какое оружие мог бы из нее сделать Баррес!). Это вопрос Розенкранца или Гильденстерна (проверить, остерегаться неверных цитат!), обращенный к Гамлету: "Зачем вы ездили в Виттенберг?"* _______________ * Если раньше не замечали этой коротенькой фразы, которую я считал цитатой, то, по правде говоря, потому, что ее нет в тексте Шекспира, где я тщательно ее искал. Но все же Гамлет приезжает из Виттенберга и собирается туда вернуться. "For your intent in going to school in Wittenberg", -- говорит королева, отговаривая его от этого плана. Так что мое замечание о возможном немецком влиянии на характер Гамлета все же остается в силе. (Прим. А. Жида.) ("А что до твоего желанья в Виттенберг вернуться на ученье..." ("Гамлет" действие I, c. 2) -- это говорит король, а не королева, как думает Андре Жид. (Прим. перев.). _______________ Принимают ли в расчет при разборе характера Гамлета тот факт, что он прибыл из германского университета? В свое отечество он занес зародыши иностранной философии; он весь погружен в метафизику, блестящим плодом который является знаменитое "быть или не быть". В этом знаменитом монологе весь немецкий субъективизм. Какова была философия, которую преподавали тогда студентам? Каковы были их учителя? Без сомнения, собственный характер уже предрасполагал его к этому; но можно допустить, что останься Гамлет на родине и не испытай он иностранного влияния, его склонности проявились бы не так явственно. По возвращении из Германии, он не может больше хотеть, но только умничает. Ответственной за его нерешительность я считаю немецкую метафизику. От тамошних учителей его ум получил доступ в область абстрактного умозрения, которое лишь мнимо покрывает собой область действия. И этот краткий вопрос, такой простой, становится полным тоски и особого значения: "О, принц Гамлет, зачем вы ездили в Виттенберг?" У Шекспира (скажу больше: во всей драматургии вообще) нет типа не столько германского, сколько более германизированного, чем Гамлет. Я удерживаясь, чтобы не проглотить зараз записок Барреса. Я разрешаю себе читать ежедневно лишь по нескольку страничек. А попадаются иногда такие, что читаются с восторгом (том III, стр. 246 -- 247). Правда, они похожи и на "концертный номер", словно "ария" для первой скрипки. Этому purple passage* предпочитаю следующий отрывок, навеянный, кажется, m-me N. Но я не люблю вообще, а тем более у Барреса, моментов, когда автор впадает в некоторый поэтический пафос и пользуется заранее обреченными на неудачу заезженными словами: "озеро красоты", "небо красоты", "любовь и меланхолия", "изумительнейшие светила"... Действительно большой художник никогда не сгущает красок на своей палитре с целью "опоэтизировать". Здесь нечто от искусства кондитера; Баррес сам его называет ниже (говоря об искусстве Праксителя) "помадкой". _______________ * Парадности, пышности этого отрывка. (Прим. перев.) _______________ Я решительно предпочитаю Барреса, автора "Их лиц", когда он язвителен и скалит зубы. Я не люблю, когда он душится и азиатски расхлябан. Это -- "вздымание тщетной поэзии", -- скажет он и добавляет: "Надо прикрыть эту вредную поэзию, раз нельзя ее совсем убрать. Может быть, в ней Истина, но она клянет жизнь. Надо жить, притупляя жало". Ты не желал бы его притупить, если бы острие уже не было тупым. Но вот что ценно: он умеет точно передавать беседы -- поразительный дар рассказчика. Постоянно те же ошибки. Каждый раз, как Баррес берет пример или вдохновение из мира природы, он ошибается. Он не умеет наблюдать. Я уже указывал на ухищрения и уловки "природы", старающейся удалить зерно как можно дальше от растения или дерева, которое его породило (см. стр. 267). Все, что зарождается в тени, чахнет или калечится... Между тем хотелось бы при чтении записок Барреса подойти к ним без предубеждения, благодаря которому замечаешь одно дурное. Одиннадцатая книжка изобилует красотами. Когда знаешь и приемлешь его пределы, его недостатки и слабости (часто он сам их преувеличивает), то эти страницы приобретают хватающий за душу тон. Как не любоваться неизменно прекрасным проявлением желания, неуклонно направленного на то, чтобы добиться от себя наилучших результатов? Какая искренность в этих словах "Я вижу, как химеричны грезы. В двадцать лет я не знал этого... Моя связь с миром значительно слабее, чем я воображал, когда грезил о власти, о славе, о женщинах..." Его честолюбие... Только когда он отрекается от честолюбия, рождается моя симпатия к нему. "Что же, однако, я люблю в прошлом? Его печаль, его тишину и прежде всего его постоянство; все движущееся меня угнетает". Можно ли вообразить себе более тяжкое признание? Да разве будущее не должно, в свою очередь, превратиться в прошлое? Идея возможного прогресса человечества даже не задевает его мысли. Соприкасаясь с этими страницами, я лучше понимаю, как идея прогресса наполняет меня, владеет мною. До какой степени чувствуется влияние (злосчастное!) и Тэна и Ренана. Позволил S. S. затащить себя к Рейнгардту на "прекрасную Елену". Громадный успех: зала полна, несмотря на цены (14 марок). То же неприятное чувство, что прошлый раз в Париже на "Парижской жизни". Помпезно поставленная пьеса кажется удивительно пустой: просто повод к выставке костюмов и голого тела (Венера удивительно красива и крайне смело раздета; все жалеют, что нельзя ее подольше созерцать). Это все было бы уместнее в Casino de Paris. Музыка Оффенбаха также страдает подобной раздутостью, и легкость ее кажется пустой. Публика в восторге. Бывают дни, когда, если бы я не сдерживал себя, то, наверное, поспешил бы припасть к святому престолу. Они думают, что меня удерживает гордость. Нисколько! Просто честность разума. Испанская революция, борьба Ватикана с фашизмом, финансовый кризис в Германии, и надо всем этим -- невероятное усилие России... Все это меня отвлекает от литературы. Только что в два дня проглотил книгу Кникербокера о пятилетнем плане... Полчаса, чтобы ползком, без подъемника спуститься на дно этих каменноугольных шахт; полчаса, чтобы подняться. Пять часов работы, скорчившись, в удушливой атмосфере; недавно набранные на работу крестьяне отсюда бегут, но на их место становится молодежь, проникнутая новой моралью, с энтузиазмом стремящаяся достигнуть цели, уже видимой вдали. Это -- долг, который надо выполнить и которому они подчиняются с радостью. Я хотел бы во весь голос кричать о моей симпатии к СССР, и пусть мой крик будет услышан, пусть он приобретет значение. Мне хотелось бы пожить подольше, чтобы увидеть результат этих огромных усилий, их триумф, которого я желаю от всей души и для которого я хотел бы работать. Увидеть, что может дать государство без религии*, общество без перегородок; религия и семья -- вот два злейших врага прогресса. _______________ * Без религии? Возможно, нет, но с религией без мифологии. (Прим. автора.) _______________ Музыка фразы... Теперь я ей меньше придаю цены, чем ясности, точности и убедительности, признакам глубокого воодушевления. Жюльен набирается духу, чтобы отважиться перед мадам Рейналь на первый жест обольщения. Позднее, после того как он его проделает, раз от разу все с большей легкостью по отношению к другим женщинам, жест этот станет для него таким естественным, что ему придется удерживаться от него ценой больших усилий воли, чем те усилия, с какими он заставил себя его проделать в первый раз. Читаю процитированную Брунсвиком фразу из Дарвина ("О самопознании", стр. 22): "Вполне простительно человеку гордиться тем, что он, хотя и не собственными усилиями, поднялся на вершину органической лестницы; уже тот факт, что он поднялся, а не был помещен туда первоначально, дает ему право надеяться в отдаленном будущем на еще более высокую судьбу". Тут не столько гордость тем, что достигнуто не тобой, а кем-то другим, сколько надежда действительно подняться еще выше, добиться от человека и для человека чего-то большего, все время возрастающего, и горячее желание тому помочь. Созерцание собственного несовершенства и благоговение перед богом-творцом не столько учит, сколько усыпляет волю, разубеждает ее в пользе усилий. Бороться с кем? Раз за все ответственен человек, а не бог, нельзя ни с чем примириться. Совсем не по мне улыбчивая покорность. Если я не договариваю до конца, то потому, что предполагаю действовать убеждением. Тому, что шокирует, сопротивляются и протестуют в свою очередь. Надо убедить, а этого, как мне кажется, достигаешь скорей, призывая читателя поразмыслить, чем его задевая. С какой легкостью порываю я с тем, что потеряло для меня назидательность... 1932 г. 8 января. Между Каркасоном и Марселем перечел "Андромаху" (перед отъездом Шифрин дал мне прелестный томик Расина). Тягостное ожидание в Тарасконе, где я за обедом в буфете пишу эти строки. Но я не нахожу никакого удовлетворения в беседе с записной книжкой. Она для меня -- словно давным-давно заброшенный друг, которому нечего сказать, поскольку его не было с тобой. Теперь, вдали от Парижа, когда я свободней, мне хочется на время возвратиться к привычке каждый д