всегда казалась еще более темной. Я пойду в сад, к свисающим лианам и веткам, и буду рыдать от нежности среди этих рощ, где песен больше, чем птиц в вольере, - пока не приблизится вечер, пока не наступит ночь, которая сначала позолотит, а потом сделает еще темнее таинственную воду фонтанов. И нежные тела новобрачных под кронами деревьев. Я трогал нежным пальцем кожу, похожую на перламутр. Я видел нежные ноги, которые неслышно ступали по песку. Сиракузы Плоскодонка; низкое небо, которое иногда спускалось к нам теплым дождем; запах водяных растений; дрожание стеблей. Толща воды скрывает, как обильна мощь этого голубого источника. Ни звука. В этой одинокой деревушке, в этом естественном расширяющемся водоеме вода как будто расцветает на стеблях папируса. Тунис Во всей синеве ничего белого, что сгодилось бы для паруса, ничего зеленого - для его тени на воде. Ночь. Кольца, светящиеся в темноте. Лунный свет, при котором легко заблудиться. Мысли, не похожие на дневные. Роковой свет луны в пустыне. Крадущиеся демоны змей. Босые ноги на голубых плитах. Мальта Необыкновенное упоение летними сумерками на площадях, когда становится еще светлее, а тени больше нет. Восторг, ни с чем несравнимый. Натанаэль, я расскажу тебе о самых прекрасных садах, которые я видел. Во Флоренции продавали розы; бывали дни, когда весь город благоухал. Я гулял каждый вечер в Кашинах, а по воскресеньям - в садах Боболи, где нет цветов. В Севилье, близ башни Хиральда, есть старый двор мечети; торговцы апельсинами ссорятся там из-за симметрично расположенных мест; остаток двора вымощен плиткой; во время солнцепека здесь можно найти лишь очень маленькую тень; это квадратный дворик, окруженный стенами; он очень красив, не могу объяснить почему. За пределами города, в огромном, огороженном решетками саду, растет множество деревьев из жарких стран; я не входил в него, но смотрел через решетку; я видел бегущих цесарок и подумал, что там много ручных зверюшек. Как рассказать тебе об Алказаре? Этот сад - персидское чудо; когда я говорю с тобой о нем, мне кажется, что именно ему я готов отдать предпочтение среди всех других. Я думаю о нем, перечитывая Гафиза: Принесите мне вина - Пусть прольется оно на платье, Ибо я шатаюсь от любви. А меня считают мудрецом!12 В аллеях водяные забавы; аллеи выстланы мраморной плиткой, обсажены миртами и кипарисами. С двух сторон - мраморные бассейны, где купались любовницы короля. Там не было других цветов, кроме роз, нарциссов и цветов лавра. В глубине сада росло исполинское дерево, где легко было представить себе пронзенного булавкой бюль-бюля. Возле дворца - другие бассейны, очень дурного вкуса, напоминают о бассейнах Резиденции в Мюнхене, где есть статуи, целиком выполненные из раковин. В королевских садах Мюнхена я бродил, чтобы попробовать холод майской травы, по соседству с навязчивой военной музыкой. Публика неэлегантная, но меломаны. Вечер очаровывал соловьиным воодушевлением. Пение соловьев томило, как немецкая поэзия. Есть некий предел наслаждения, который человек способен выдержать, и не без слез. Поэтому наслаждение, которое я получал от этих садов, заставляло меня почти болезненно мечтать о том, чтобы оказаться в каком-нибудь другом месте. В это лето я научился весьма своеобразно пользоваться перепадом температур. Веки великолепно приспособлены для этого. Я вспоминаю ночь в вагоне, которую провел у открытого окна, занятый единственно тем, что пробовал прикосновения прохладного воздуха: я закрывал глаза не для того, чтобы заснуть, но ради этого. Жара, длившаяся весь день, была удушающей, и еще теплый вечерний воздух казался, однако, прохладным моим обожженным векам. Когда я увидел в Гренаде терассы Хенералифе, обсаженные олеандром, они не цвели; не были в цвету ни Кампо-Санто в Пизе, ни дворик монастыря Сан-Марко, которые я мечтал увидеть утопающими в розах. Но в Риме я видел Монте Пинчо в самое лучшее время года. В изнурительные послеполуденные часы многие искали там прохлады. Живя неподалеку, я гулял там каждый день. Я был болен и не мог ни о чем думать; природа целиком завладевала мной; успокоив свои расстроенные нервы, я порой утрачивал ощущение границ собственного тела, оно как бы тянулось вдаль; или иногда, так сладостно, становилось пористым, как сахар; я рождался заново. С каменной скамьи, где я сидел, почти не было видно Рима, который меня утомлял; над всем господствовали сады Боргезе, ниже которых, на уровне моих ног, совсем недалеко, качались верхушки самых высоких сосен. О террасы! Террасы, возле которых пространство разрывалось. О воздухоплавание! Я хотел ночью побродить в садах Фарнезе, но туда не пускали. Восхитительная растительность на этих заброшенных руинах. В Неаполе есть нижние сады, которые тянутся вдоль моря, как набережные, позволяя солнцу беспрепятственно проникать в них; в Ниме - фонтан, полный прозрачной проточной воды; в Монпелье - ботанический сад. Я вспоминаю, как однажды вечером мы сидели с Амбруазом13, будто в садах Академа, возле древнего надгробия, окруженного кипарисами, и медленно беседовали, покусывая лепестки роз. Мы видели ночью с площади в Пейру далекое море, которое серебрила луна; рядом с нами шумел каскад городских фонтанов, черные лебеди с белой бахромой плавали по глади водоема. На Мальте в садах резидента я снова попытался читать; в Чита Веккиа есть крохотная лимонная рощица; ее называют "il Boschetto"*, нам нравилось бывать там; и мы вонзали зубы в созревшие плоды, сок которых вначале бывал нестерпимо кислым, но зато потом во рту оставался неповторимый аромат свежести. Мы грызли лимоны и в Сиракузах, в ужасных Катакомбах. В Гаагском парке бродят лани, почти совсем ручные. Из сада Авранша видна гора Сент-Мишель и далекие пески, которые по вечерам кажутся пылающими. Есть множество маленьких городов с очаровательными садами; можно забыть город, его название, но так хочется снова увидеть сад; и уже не знаешь, куда нужно вернуться. Я мечтаю о садах Моссуля; мне говорили, что они полны роз. Сады Нашпура, воспетые Омаром, сады Шираза, воспетые Гафизом; мы никогда не увидим садов Нашпура. Но в Бискре я узнал сады Уарди. Дети пасут там коз. В Тунисе нет других садов, кроме кладбищенских. В Алжире, в саду Испытаний (пальмы всех пород), я ел плоды, которых прежде никогда не видел. И наконец, Блида! Натанаэль, что мне сказать? Ах, нежна трава Сахеля14; и цветы твоих померанцев! и твои тени! сладостны ароматы твоих садов. Блида! Блида! Маленькая роза! В начале зимы я не сумел оценить тебя. В твоей священной роще не было других цветов, кроме тех, что цветут круглый год; и твои глицинии, твои лианы, казалось, годились лишь для очага. Снег, сползая с гор, подкрадывался к тебе; я не мог согреться в своей комнате, тем более в твоих залитых дождем садах. Я читал "Наукоучение" Фихте15 и чувствовал, что ко мне снова возвращается религиозность. Я был мягок; я читал, что нужно смириться со своей печалью, и изо всех сил старался достичь этой добродетели. Теперь, по прошествии времени, я отряхнул пыль со своих подошв; кто знает, куда унес ее ветер? Пыль пустыни, где я бродил, как пророк; бесплодный камень всегда рассыпается в прах; для моих ног он оказался жгучим (ибо солнце слишком нагрело его). Теперь пусть мои ноги отдыхают в траве Сахеля! Пусть все наши слова станут любовью! Блида! Блида! Цветок Сахеля! Маленькая роза! Я видел тебя, теплую и благоухающую, полную цветов и листьев. Зимний снег растаял. В твоем священном Варде мистически светилась белая мечеть и лиана сгибалась под тяжестью цветов. Олива утонула в гирляндах обвившейся глицинии. Пленительный воздух доносил аромат цветущих апельсиновых деревьев, и даже хрупкие мандариновые деревца благоухали. Над ними эвкалипты роняли старую кору, изношенный покров, она свисала, как одежда, которую солнце сделало ненужной, как мои нравственные бдения, которые имели какую-то ценность лишь зимой. Блида Огромные ветки укропа (зелено-золотое сияние его цветов под золотым светом или под голубыми листьями неподвижных эвкалиптов) на дороге, по которой мы шли в Сахель в это первое летнее утро, были неповторимо великолепными. И эвкалипты, удивленные или невозмутимые. Принадлежность всего сущего к природе; невозможность вычлениться из нее. Физические законы всеобъемлющи. Вагон, устремленный в ночь; к утру он покрывается росой. На борту Сколько ночей, ах, сколько ночей я смотрел в тебя со своей койки, круглое стекло моей каюты, задраенный иллюминатор, - смотрел, говоря себе: вот когда это око посветлеет, наступит рассвет; тогда я встану и стряхну свою дурноту; и рассвет омоет море; и мы причалим к неведомой земле. Рассвет наступал, но море не успокаивалось, земля была еще далеко, и мое сознание качалось на подвижной поверхности воды. Морская болезнь, о которой вспоминает вся плоть. Прикреплю ли я мысль к этой шатающейся мачте? - думал я. Волны, я не хочу видеть никакой воды, кроме той, что растворена в вечернем ветре. Я сею свою любовь на волнах, свою мысль - на бесплодной водной равнине. Моя любовь тонет в волнах, сменяющих друг друга и неотличимых одна от другой. Они проходят, и глаз не узнает их больше. - Море, бесформенное и всегда волнующееся; вдали от людей твои волны молчат; ничто не противится их текучести; но никто не может услышать их молчания; на самый хрупкий баркас уже ополчились они, и их гул заставляет нас думать, что ревет буря. Большие валы продвигаются и сменяют друг друга безо всякого шума. Они следуют один за другим, и каждый, в свою очередь, поднимает ту же каплю воды, почти не перемещая ее. Один только вид их меняется; масса воды поддерживает и покидает их, никогда не сопровождая. Всякая форма приобретается лишь на несколько мгновений их существования; пройдя сквозь каждое, она продолжается, потом погибает. О моя душа! Не привязывай себя ни к какой идее. Бросай каждую мысль на ветер, который ее подхватит; сама ты никогда не донесешь ее до неба. Колышущиеся волны! Это вы так раскачали мои мысли. Ты ничего не построишь на гребне волны. Она не выдерживает никакой тяжести. Ласковая гавань, появишься ли ты, после того как мы столько раз сбивались с пути, после всех этих метаний туда и сюда? Гавань, где моя душа, брошенная возле крутящегося маяка, отдыхающая на твердой земле, сможет наконец смотреть на море. КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ I В саду на Флорентийском холме (что напротив Фьезоле), - где мы были в тот вечер. - Но вы не знаете, Ангер, Идье и Титир, вы не можете знать, - сказал Менальк (я повторяю это тебе теперь уже от своего имени, Натанаэль), - страсти, которая сжигала меня в молодости. Меня бесила скоротечность времени. Необходимость выбора всегда была для меня невыносимой; выбор казался мне не столько отбором, сколько отказом от всего того, что я не выбрал. Я понимал весь ужас временных рамок и то, что у времени - всего лишь одно измерение; эту линию мне бы хотелось видеть пространством, а на ней мои желания постоянно набегали друг на друга. Я всякий раз делал только то или только это. Очень скоро я начинал сожалеть о другом и часто пребывал в состоянии растерянности, не смея больше вообще чем-нибудь заняться. Мои ладони были постоянно раскрыты из страха, что если я сожму их, чтобы что-то взять, то смогу схватить лишь что-то одно. Несчастьем моей жизни с тех пор стала невозможность никакой длительной учебы, я не терпел ее, не будучи уверенным, что действительно нашел свою дорогу, отказавшись от множества других. Эта цена была слишком дорогой за что бы то ни было, и рассуждения не могли избавить меня от тоски. Оказаться на ярмарке наслаждений, располагая (по Чьей милости?) ничтожной суммой. Распорядиться ею, выбрать - значило навсегда, навеки отказаться от всего остального, и огромная масса этого остального оказывалась желанней любой выбранной единицы. Этим же объясняется и мое отвращение к любому владению на земле; страх, что сразу окажешься владеющим лишь этим. Товары! Припасы! Горы находок! Почему они не даются без соперничества? Я знаю, что земные блага истощаются (но я знаю также, что они неисчерпаемо взаимозаменяемы) и что чаша, которую я осушил, останется пустой для тебя, мой брат, (будь даже источник рядом). Но вы, нематериальные понятия! Формы жизни, не принадлежащие никому, - науки, познание Бога, чаши истин, бездонные чаши, зачем торговаться из-за вашего сока, если всей нашей жажды не хватит, чтобы осушить вас? Ваша влага, переливающаяся через край, всегда остается первозданно свежей для каждых новых губ. - Теперь я понимаю, что все капли этого великого священного источника равноценны; что самой малой достаточно нам для упоения и постижения всей полноты и целостности Бога. Но в ту пору чего только не желало мое безумие? Я завидовал всем проявлениям жизни, всему, что было сделано кем-то другим; я охотно сделал бы это сам; поймите - не ради результата, но ради самого делания, ибо меня не слишком пугали усталость и страдание и я считал их наставниками жизни. Я три недели испытывал ревность к Пармениду из-за того, что он изучал турецкий язык; два месяца спустя завидовал Теодозию, который открывал для себя астрономию. Таким образом, я давал себе лишь самые неясные и самые сомнительные очертания из-за абсолютного нежелания установить им какие-то границы. - Расскажи нам о своей жизни, Менальк, - попросил Алкид. И Менальк продолжал: - Восемнадцати лет от роду, когда я закончил первый этап своего обучения, с умом, утомленным работой, пустым сердцем, изнемогающим от бытия, телом, раздраженным принуждением, я пустился в путь по дорогам, без всякой цели, поддавшись лихорадке странствий. Я узнал все, что знаете вы: весну, запах земли, цветение трав в полях, утренние туманы на реке и вечерние испарения лугов. Я побывал во многих городах и нигде не пожелал остаться. Счастлив, думал я, тот, кто ничем не привязывает себя к земле и блуждает с вечным рвением в постоянной подвижности. Я ненавидел домашние очаги, родню, все уголки, где человек надеется обрести покой; и долгие привязанности, и влюбленную верность, и преданность идеям - все, что подрывает уверенность в своей правоте; я говорил, что всякая новизна должна застать нас абсолютно свободными. Книги открыли мне, что всякая свобода временна, что она не более чем выбор своего собственного варианта рабства или, по меньшей мере, своего кумира. Так семена чертополоха летят и блуждают - в поисках плодородной почвы, чтобы пустить корни, - и платят за возможность цветения утратой подвижности. Но, усвоив в школе, что аргументами человека не изменишь и что каждому из них можно противопоставить другой, нужно только его найти, я занялся поисками, иногда на очень долгих дорогах. Я жил в непрерывном восторженном ожидании будущего, все равно какого. Я изучал как вопросы, требующие ответов, эту жажду обладания, рождающуюся перед каждым новым наслаждением и предшествующую близкому блаженству. Мое счастье проистекало от того, что каждый источник возбуждал во мне жажду, а в безводной пустыне, где жажда неутолима, я упивался горячностью своей горячки под экзальтированным солнцем. По вечерам встречались восхитительные оазисы, казавшиеся еще более свежими оттого, что ты мечтал о них весь день. На песчаной равнине, под палящим солнцем, равнине, похожей на бескрайний сон, - зной был так велик, что даже воздух вибрировал, - я чувствовал еще биение жизни, которая не могла заснуть, которая на горизонте дрожала от слабости, а у моих ног вздувалась от любви. Каждый день, час за часом, я не искал ничего другого, кроме проникновения, все более естественного, в природу. Я обладал драгоценным даром не слишком мешать самому себе. Память о прошлом имела надо мной ровно столько власти, чтобы придать целостность моей жизни - так чудесная нить, связывавшая Тезея с его прошлой любовью16, не мешала ему осваивать все новые и новые места. К тому же эта нить должна была порваться... Чудесное обновление. Во время утренних прогулок я часто наслаждался чувством новизны бытия, нежностью своего восприятия. - "Поэтический дар, - восклицал я, - ты дар непрерывного знакомства". - Я знакомился со всем, что встречал. Моя душа была как постоялый двор, открытый на перекрестке дорог: всякий, кто хотел войти, - входил. Я сделался мягким, дружелюбным, свободным во всех своих проявлениях, внимательным слушателем, у которого было не больше одной собственной мысли, ловцом всякой мимолетной эмоции и реакции, столь незаметной, что ничто не казалось мне хуже, чем пустые протесты. Впрочем, я заметил вскоре, как мало ненависть к безобразному подкрепляла мою любовь к прекрасному. Я ненавидел усталость, которая была порождением скуки, и считал, что нужно полагаться на разнообразие вещей. Я отдыхал везде, где придется. Я спал в полях. Я спал на равнине. Я видел рассвет, дрожавший в просвете между колосьями; а в буковых рощах меня будили вороны. По утрам я умывался росой и новорожденное солнце сушило мою промокшую одежду. Кто еще сможет сказать, что никогда поле не было более прекрасным, чем в тот день, когда я увидел довольных жниц, с песнями возвращавшихся домой, и быков, запряженных в тяжелые телеги?! Это было время, когда моя радость была столь велика, что я хотел поделиться ею, научить кого-то тому, что заставляло ее жить во мне. Вечерами я смотрел, как в незнакомых деревушках то тут, то там зажигались очаги, незаметные днем. Глава семейства, усталый, возвращался с работы; дети приходили из школы. Дверь дома приоткрывалась на мгновение навстречу свету, теплу и смеху, потом закрывалась на ночь. Ни одно заблудившееся существо не могло уже проникнуть внутрь, дрожа от холода снаружи. - Семьи, я ненавижу вас; запертые домашние очаги; закрытые двери; ревнивые хранилища счастья. - Иногда, невидимый ночью, я стоял, прислонившись к стеклу, и долго наблюдал за обычаями дома. Отец сидел около лампы; мать шила; место деда или бабки оставалось свободным, ребенок рядом с отцом готовил уроки; - и мое сердце переполнялось желанием увести его с собой бродить по дорогам. Назавтра я встречал его, когда он выходил из школы; через день я заговаривал с ним; четыре дня спустя он бросал все, чтобы следовать за мной. Я открывал ему глаза на великолепие пространства; ребенок понимал, что пространство открыто для него. Так я приучал его душу к свободе, учил радости, наконец, - чтобы потом, порвав даже со мной, он узнал одиночество. Один, я вкушал неистовую радость гордыни. Я любил вставать до зари; я призывал солнце на поля; песня ласточки была моей фантазией, а роса - утренним омовением. Мне нравилась чрезмерная умеренность в еде, и я ел так мало, что голова у меня кружилась и любое впечатление вызывало у меня своего рода опьянение. Я пил потом много разных вин, но ни одно не кружило голову так, как голод; ранним утром это нетерпение пространства; задолго до восхода солнца я не мог спать в своей ямке в стогу. К хлебу, который был у меня с собой, я не прикасался до тех пор, пока не впадал в полуобморочное состояние; тогда мне казалось менее странным, что я могу так ощущать природу, и она лучше проникала в меня; это был как бы прилив извне; все мои чувства были открыты ее присутствию; все во мне откликалось ей. Моя душа преисполнилась наконец восторгом, который приводил в отчаяние мое одиночество и к вечеру утомлял меня. Меня поддерживала гордыня, но я сожалел иногда об Илере, который расстался со мной год назад, поскольку мой нрав, кроме всего прочего, был слишком суровым. С ним я разговаривал по вечерам; он был поэт и понимал любую гармонию. Всякое явление природы казалось нам внятной речью, и можно было прочитать его причину; мы научились распознавать насекомых по их полету, птиц - по их песням и красоту женщин - по следам, оставленным ими на песке. Его тоже снедала жажда приключений; ее сила придавала ему отвагу. Конечно, никакая слава не стоит молодости сердца! Впитывая все с наслаждением, тщетно пытались мы утомить свои желания; каждая из наших мыслей была пылкой; наши чувства разъедали нас. Мы изнуряли свою сияющую молодость в ожидании прекрасного будущего, и дорога, ведущая к нему, никогда не казалась нам слишком долгой, мы шли по ней быстрым шагом, покусывая цветы с плетней, наполнявшие рот вкусом меда и изысканной горечи. Иногда, снова попадая в Париж, я возвращался на несколько дней или часов в жилище, где прошло мое благонравное детство; все там было безмолвным; заботами отсутствующей женщины на мебель были наброшены полотняные чехлы. Держа в руке лампу, я переходил из комнаты в комнату, не отворяя ставней, закрытых в течение нескольких лет, не поднимая штор, пропитавшихся камфарой. Воздух там был тяжелый, насыщенный запахом. Моя комната одна содержалась в полном порядке. В библиотеке, самой угрюмой и безмолвной из комнат, книги на полках и столах сохраняли порядок, в котором я их расставил, иногда я открывал одну из них при свете горящей, несмотря на день, лампы и был счастлив забыться на час; иногда я открывал также фортепиано и искал в памяти мелодии старых песен; но мои воспоминания были слишком несовершенны, и, прежде чем огорчиться, я прекращал это занятие. На следующий день я снова был далеко от Парижа. Мое любящее от природы сердце как жидкость растекалось во все стороны; никакую радость я не считал принадлежащей лично мне; я приглашал к ней любого, а когда наслаждался ею в одиночестве, то это было лишь проявлением моей гордыни. Некоторые осуждали мой эгоизм, я осуждал их глупость. Я не пытался любить кого-то одного - мужчину или женщину, но дружбу, привязанность, любовь. Давая ее одному, я не хотел отнять ее у кого-то другого и лишь ссужал себя на время. Тем более я не хотел присвоить себе чье-то тело или сердце; как и с природой, я был в этом кочевником и не останавливался нигде. Всякое предпочтение казалось мне несправедливым; желая достаться всем, я не отдавал себя никому. С воспоминаниями о каждом городе у меня связывались воспоминания о каком-нибудь распутстве. В Венеции я участвовал в маскарадах; оркестр из альтов и флейт сопровождал лодку, где я вкушал любовь. Следом плыли другие лодки, заполненные молодыми женщинами и мужчинами. Мы направлялись к Лидо встречать рассвет, но, когда музыканты смолкли, мы, утомившись, заснули, прежде чем взошло солнце. Но я любил даже усталость, которая остается после этих фальшивых радостей, и это головокружение при пробуждении, благодаря чему мы понимаем, что они поблекли. - В портовых городах я мог пойти за матросами с больших кораблей; я пробирался по плохо освещенным улочкам; но внутренне я осуждал в себе это желание приобрести опыт - наше единственное искушение; и, оставив моряков у дверей притонов, я возвращался в спокойный порт, где молчаливый суд ночей превращался в воспоминания об этих улочках, странный и волнующий гул которых доходил до экстаза. Я предпочитал богатство полей. Однако в двадцать пять лет, не устав от странствий, но терзаемый чрезмерной гордыней, которую взрастила эта кочевая жизнь, я понял или внушил себе, что наконец созрел для новой формы. Зачем? Зачем, вопрошал я, вы говорите, чтобы я снова скитался по дорогам, я хорошо знаю, что на них расцвели новые цветы, но теперь они ждут вас. Пчелы собирают мед лишь в короткий период; потом они становятся хранительницами казны. - Я возвратился в покинутое жилище. Я сорвал, убрал прочь чехлы с мебели; открыл окна и, воспользовавшись сбережениями, которые, несмотря на свое бродяжничество, сумел сделать, окружил себя всем, что смог раздобыть из дорогих и хрупких вещей, - вазами или редкими книгами, и особенно картинами, которые, благодаря знакомству с художниками, покупал очень дешево. В течение пятнадцати лет я копил, как скряга; я обогащался изо всех сил; я занялся своим образованием, научился играть на разных инструментах; каждый час и каждый день приносил мне какое-нибудь плодотворное знание; история и биология особенно занимали меня, я узнал литературу. Я умножал дружеские связи, которые мое большое сердце и занимаемое положение позволяли мне не скрывать; они были для меня более всего остального драгоценны, и однако, даже они совсем не привязывали меня. В пятьдесят лет час настал: я продал все, и, поскольку мой вкус был безупречен и я хорошо знал каждый предмет, оказалось, что я не владел ни одной вещью, чья стоимость не возросла бы; за два дня я получил значительное состояние. Я распорядился этим состоянием таким образом, что мог воспользоваться им в любой момент. Я продал абсолютно все, не желая сохранять ничего личного на этой земле, и менее всего воспоминания о прошлом. Я говорил Миртилу, который был со мной в полях: "Насколько большее наслаждение дарило бы тебе это прелестное утро - эта дымка, этот свет, эта воздушная свежесть, эта пульсация твоего бытия, - если бы ты умел отдаться ему целиком. Ты думаешь, что живешь здесь, но лучшая часть твоего существа заточена в монастырь; твоя жена и твои дети, твои книги и твои занятия завладели ею и крадут тебя у Бога. Способен ли ты в этот самый миг испытать ощущение могущества, полноты и непосредственности жизни, - не позабыв все, что осталось вне его? Привычное мышление мешает тебе; ты видишь прошлое, будущее и не воспринимаешь ничего непосредственно. Мы ничто, Миртил, в быстротечности жизни; все прошлое умирает прежде, чем родилось будущее. Мгновения! Ты должен понять, Миртил, какой силой обладает их присутствие! Ибо каждое мгновение нашей жизни, по сути, неповторимо, умей иногда концентрироваться в нем целиком. Если бы ты захотел, Миртил, если бы ты узнал это мгновение, без жены, без детей, ты был бы один перед Богом на земле. Но ты помнишь о них и носишь с собой, словно из страха потерять, носишь все свое прошлое, все свои любови и все тревоги земли. Что до меня, то любовь поджидает меня в любую минуту, как новый подарок; я знал ее всегда и не узнавал никогда. Ты не подозреваешь, Миртил, какой облик может принять Бог, ты слишком долго смотрел на один-единственный и, влюбившись в него, ослеп. Постоянство твоего обожания огорчает меня, я хотел бы придать ему большую подвижность. Позади всех твоих закрытых дверей стоит Господь. Все проявления Бога драгоценны, и вс╦ на земле есть проявление Бога". ...Благодаря полученному состоянию, я тут же зафрахтовал корабль, взяв с собой троих друзей, команду и четверых юнг. Я влюбился в самого некрасивого из них. Но даже сладости его ласк я предпочитал созерцание огромных волн за бортом. Я входил в удивительные гавани и покидал их до рассвета, проведя иногда всю ночь в погоне за любовью. В Венеции я познакомился с удивительно красивой куртизанкой; я любил ее три ночи, рядом с ней я забыл свои прежние любови. Ей я продал или подарил свой корабль. Я жил несколько месяцев во дворце на озере Комо, где собирались самые лучшие музыканты. Я собрал там также прекрасных дам, скромных и умеющих поддерживать разговор; мы беседовали по вечерам, в то время как музыканты очаровывали нас; потом, сойдя на мраморное крыльцо, последние ступени которого скрывались под водой, мы садились в лодки убаюкивать своих возлюбленных медленным ритмом весел. И были сонные возвращения; лодка, приставшая к берегу, внезапно будила спящих, и притихшая Идуана17, опираясь на мою руку, ступала на крыльцо. Год спустя я был в огромном парке, неподалеку от берега Вандеи18. Трое поэтов восхваляли прием, который я устроил для них в своем доме; они говорили также о прудах, полных рыб и растений, о тополиных аллеях, об одиноких дубах и дружных ясенях, о прекрасной планировке парка. Когда наступила осень, я приказал срубить самые большие деревья и разорил свое жилище. Ничего не скажу о парке, где гуляло наше многочисленное общество, блуждая в аллеях, которые я оставил зарастать травой. Со всех сторон в аллеях слышались удары топоров дровосеков. Одежда цеплялась за ветки, лежавшие на дорожках. Осень, простершаяся над поваленными деревьями, была прекрасна. Здесь была явлена такая щедрость, что я долго потом не мог думать ни о чем другом, заглянув в свою старость. Я занимал потом шале в Высоких Альпах, белый дворец на Мальте возле благоухающего леса Чита Веккиа, где лимоны имели нежно-кислый вкус апельсинов; странствовал в коляске по Далмации; и теперь этот сад на Флорентийском холме, напротив Фьезоле, где мы провели этот вечер вместе с вами. Не говорите, что я обязан своим счастьем случаю; конечно, он благоволил ко мне, но я им не пользовался. Не думайте, что мое счастье зависело от богатства; мое сердце, ни к чему на свете не привязанное, осталось бедным, и мне будет легко умереть. Я стал счастливым благодаря своей пылкости. С какой бы вещью я ни сталкивался, я страстно обожал. II Величественная терраса, где мы находились (к ней вели винтовые лестницы), возвышалась над городом и казалась поверх лиственных глубин огромным пришвартовавшимся кораблем; иногда он как будто надвигался на город. На мостик этого воображаемого корабля я поднимался несколько раз в то лето, чтобы отведать после сутолоки улиц созерцательное успокоение вечера. Весь шум, устремляясь вверх, ослабевал; казалось, что это были валы, и они разбивались здесь; они приходили еще, и величественными волнами поднимались, расширяясь, по стенам. Но я был выше, там, куда волны не добирались. На огромной террасе не было слышно ничего, кроме дрожания листвы и заблудившегося ночного зова. Зеленые дубы и огромные лавры, посаженные правильными улицами, заканчивались на краю неба, где кончалась и сама терраса; однако закругленные балюстрады кое-где еще забегали вперед, нависая и образуя балконы в лазури. Туда я приходил посидеть, я упивался своими мыслями; там я верил, что плыву. Над темными холмами, которые высились на другой стороне города, небо было золотого цвета; легкие ветки с площадки, на которой я был, клонились к сияющему закату или устремлялись, почти без листьев, в ночь. От города поднималось что-то, похожее на дым, это была пыльца, попавшая в полосу света, она плыла, только что оторвавшись от площадей, где сверкало и искрилось множество огней. Иногда взлетала, как будто сама собой, в восторге от этой слишком жаркой ночи, ракета, пущенная неизвестно куда, которая мчалась, преследовала, словно крик в пространстве, вибрировала, крутилась и падала, опустошенная, с мистически расцвеченным треском. Мне особенно нравились те из них, бледно-золотые искры которых падают так медленно и так небрежно рассеиваются, что думаешь потом, как чудесны звезды и что они тоже родились от этой короткой фейерии, и, видя их сохранившимися, после того как искры погасли, удивляешься... потом медленно узнаешь каждую в своем созвездии - и восторг от этого еще усиливается. "- Я не согласен, - вмешался Иосиф, - с тем, как судьба обошлась со мной. - Тем хуже! - возразил Менальк. - Я предпочитаю говорить себе, что того, чего нет, и быть не могло". III В эту ночь они воспевали плоды. Перед Менальком, Алкидом и еще несколькими собравшимися Гилас спел ПЕСНЮ О ГРАНАТЕ Разумеется, трех зерен граната достаточно, чтобы Прозерпина помнила19. Искать вам долго счастье суждено. Но для души вы счастья не найдете. О чувственная радость, радость плоти - Тебя судить не мне - другим дано. О радость горькая и чувств и плоти! Тебя другому осуждать - не мне. - Философ ревностный, Дидье, я восхищаюсь, Что мысль твоя - отрада для ума, Ты не нуждаешься в другой опоре. Но так любить не каждый ум готов. Хотя и я люблю душевный трепет, Восторги сердца, радости ума - Но все ж не им пою хвалу сегодня - Вас, наслаждения, воспеть хочу. О радость плоти, нежная, как травы, Прекрасная, как полевой цветок, Ты вянешь так же быстро, как люцерна, Как таволга-печальница в руках. Из наших чувств всего печальней зренье: Печалит все, что осязать нельзя. И мысль схватить уму гораздо легче, Чем пальцам, то, чего наш взгляд желает. О пусть ты прикоснешься ко всему, Чего желаешь сам, Натанаэль! Знай, это обладанье - совершенно. Всего же слаще было для меня Конечно, чувство утоленной жажды. Да! И туман прекрасен на заре, И солнце утреннее над равниной, И упоительно для ног босых По влажному песку ступать морскому. Купанье упоительно всегда, И поцелуй тех незнакомых губ, Которые я трогаю губами В кромешной темноте. Но эти фрукты! Плоды, Натанаэль! Что мне сказать о них? Ты их не знал - Вот что меня в отчаянье приводит. Их мякоть так нежна, и так сочна, И так вкусна была, как мясо с кровью, И алая, как льющаяся кровь. Для них не нужно ждать особой жажды, Их в золотых корзинах подают, Но вкус их поначалу неприятен И кажется нам пресным чересчур. Он не похож совсем на наши фрукты, Напоминая, может, вкус гуав, Чуть переспевших. После остается Во рту такая терпкость, что нельзя Бороться с ней иначе, чем вкусив Скорее новый плод, - о только б длился Миг наслажденья этим дивным соком! И так он был прекрасен, этот миг, Что даже пресный вкус преображался. Корзинка быстро делалась пуста, И, прежде чем успели разделить, Последний плод один в ней оставался. Увы, Натанаэль, ну кто же скажет, Какая горечь губы нам ожгла? И никакой водой ее не смоешь. Нас мучило желанье тех плодов, Мы на базарах их три дня искали. Но кончился сезон. Натанаэль! Где мы найдем еще плоды другие, Чтоб вызвали в нас новые желанья? * Одни нам на террасах подают, Когда садится солнце в море. Глазурью сахарною их зальют, Сначала выдержав в ликере. Другие рвут с деревьев в тех садах, Что охраняют сторожа и стены. В сезон едят их - летом и в тени: Поставят столики, Коснутся веток - И градом вдруг посыплются плоды. И мухи, в спячку впавшие, проснутся От аромата, что один пленяет. А кожура других пятнает губы, Едят их, если жажда велика. Мы вдоль дорог песчаных их нашли - Они блестели средь листвы колючей, Которая поранит руки сразу, Как только их попробуешь сорвать. И утолить нам жажду было трудно. Из этих фруктов делают варенье, На солнце их прожарив посильней. Другие даже и зимой кислят, От них всегда оскомина во рту. А мякоть тех прохладна даже летом. На корточки присев, их любят есть И на циновках в тихих кабачках. Есть и такие, о которых вспомнишь - И жажда начинается тотчас. Но их найти, увы, нам невозможно. Смогу ли о гранатах рассказать, Тебе, Натанаэль? Их на восточных Базарах продают за пару су, На тростниковых разложив подносах, С которых падают они порой, И видно, как валяются в пыли. Их голые мальчишки подбирают. А сок их кисловат, как сок малины, Еще неспелой. Их цветок похож На сделанный из воска, и того же Он цвета, что и сам созревший плод. Богатство целое здесь под охраной. Перегородок кружевная вязь И изобилье вкуса. И она - Пятиугольная архитектура. Но кожура расколота - и вот В лазурных чашах эти зерна крови, И золотые капельки на блюдах Из бронзы и с глазурью расписной. - Теперь воспой нам смокву, Симиана, Ее любовь для нас - большая тайна. - Я воспою смоковницу, чьи связи Любовные неведомы для нас. Ее цветенье свернуто и скрыто. Вот комната закрытая, где свадьба Справляется. Снаружи никакой Нам аромат об этом не расскажет: Ничто не испаряется - но все Становится и сочностью и вкусом. Цветок невзрачен. Плод - неотразим, Тот плод, который - лишь цветок созревший. - Что ж, я воспела смокву. А теперь Воспой, пожалуйста, нам все цветы. - Однако, - возразил Гилас, - мы не воспели еще все плоды. Дар поэта - вдохновиться сливами (цветок для меня ценен лишь как обещание плода). Ты не рассказала о сливе. И кислота терновника с плетней, Ему холодный снег дарует сладость. И мушмула, которую едят Слегка подгнившей, и каштаны цвета Листвы погибшей. Около огня Кладут их, чтобы лопались от жара... - Я вспоминаю горную чернику, которую собирал однажды в сильный холод в снегу. - Я не люблю снега, - сказал Лотарь, - это материя слишком мистическая, она еще не покорилась земле. Я ненавижу эту неестественную белизну, замораживающую пейзаж. Снег - это холод и отрицание жизни; умом я понимаю, что он заботится о ней, помогает ей, но жизнь всплывает на поверхность только во время его таяния. Вот почему я предпочитаю видеть его серым и грязным, полурастаявшим, почти уже превратившимся в воду для растений. - Не говори так о снеге, он может быть прекрасным, - возразил Ульрих, - он печаль и горечь только там, где большая любовь сможет растопить его; и ты, предпочитающий любовь, любишь его полурастаявшим. Он прекрасен там, где торжествует. - Мы туда не пойдем, - сказал Гилас, - и, когда я говорю: тем лучше, ты не должен говорить: тем хуже. И в эту ночь каждый из нас спел балладу. Мелибей - БАЛЛАДУ О САМЫХ ЗНАМЕНИТЫХ ЛЮБОВНИКАХ Зулейка20! Для тебя я бросил пить Вино, что наливал мне виночерпий. Из-за тебя я - Боабдил21, в Гренаде Слезами олеандры оросил, Которые цвели в Хенералифе. Царица Савская, я Соломоном был, когда из Южной стороны далекой ты приезжала, чтобы предложить нелегкие мне разгадать загадки. Фамарь22, я братом был твоим, я был Амноном, и умирал от горя потому, что обладать тобою был не вправе. Когда за голубицей золотой следя на кровле своего дворца, Вирсавия, я вдруг тебя увидел, нагую и готовую к купанью, я был Давидом, тем, кто приказал, чтоб мужа твоего на смерть послали. О Суламита23! Я тебя воспел в стихах, благоговейных, как молитвы. И я был тем, кто от любви стонал в объятиях прекрасной Форнарины24. Зубейда25, я тот раб, что рано утром на полдороге к площади базарной с тобою встретился; я нес на голове порожнюю корзину, приказала ты за собой мне следовать затем, чтобы ее наполнить до отказа цитронами, лимонами, сластями и пряностями разными. Потом, поскольку я понравился тебе и был уставшим, ты мне разрешила ночь провести в компании с тобой, твоими сестрами и сыновьями шаха. Мы занимались тем, что до утра рассказывали каждый в свой черед историю своей любви пред всеми. Когда настала очередь моя, то я сказал: Зубейда, до сих пор со мной историй не случалось в жизни; ну а теперь тем более не будет: ведь ты - вся жизнь моя. - Все это говоря, носильщик наш плодами насыщался. (Я вспоминаю, что совсем ребенком мечтал о сухом варенье, о котором так часто говорится в "Тысяче и одной ночи". Я ел его потом, оно было в розовом масле, и один мой друг говорил мне, что еще его приготавливают с личи.) О Ариадна! Странник я - Тезей, Оставивший тебя навеки Вакху, Чтобы продолжить путь свой. Эвридика! Прекрасная моя, я твой Орфей, Который в царстве мертвых потерял Тебя из-за единственного взгляда, Не в силах более тебя не видеть. Потом Мопс спел БАЛЛАДУ О НЕДВИЖИМОМ ИМУЩЕСТВЕ Когда вода в реке заметно поднялась, Одни надеялись, что на горе спасутся, Другие думали: полям полезен ил, А третьи говорили: все погибло. Но были те, кто не сказал ни слова. Когда