ды Китса, которые мы читали вместе прошлым летом; равно и всего Гюго отдам я за несколько сонетов Бодлера. Выражение "великий поэт" бессмысленно: гораздо важнее быть чистым поэтом... Спасибо тебе, о брат мой, за то, что ты позволил мне узнать, понять и полюбить все это. ...Не сокращай твоего путешествия только ради того, чтобы мы могли эти несколько дней провести вместе, не надо. Нет, серьезно: будет лучше, если мы еще какое-то время не увидимся. Поверь, даже если бы ты был рядом со мной, я не смогла бы думать о тебе больше, чем сейчас. Не хочу огорчать тебя, но именно сейчас во мне почти пропало желание встречи. Не знаю, хорошо ли это, но, честное слово, узнай я, что ты приедешь сегодня вечером... куда-нибудь убежала бы. Ради Бога, только не требуй от меня объяснить это... чувство. Я знаю лишь одно: я о тебе постоянно думаю (для твоего счастья этого должно быть достаточно) и тем счастлива. ............... Вскоре после получения этого письма я возвратился из Италии, был немедленно призван на военную службу и отправлен в Нанси. Там я не знал ни одной живой души, но радовался, что остался один, ибо в этой ситуации и для меня, гордого своей любовью, и для Алисы становилось еще очевиднее, что ее письма были моим единственным прибежищем, а ее образ в моей памяти -- "единственной моей энтелехией", как сказал бы Ронсар. По правде говоря, я весьма бодро переносил ту довольно суровую дисциплину, в которой нас держали. Я закалял свою стойкость и если и жаловался на что-то Алисе, то лишь на разлуку. Но даже саму длительность разлуки мы превратили в достойное испытание лучших наших качеств. "Ты же никогда не жаловался, -- писала мне Алиса. -- Я даже не могу вообразить такое: ты -- и вдруг упал духом..." После подобных слов чего только не вынесешь! Прошел почти целый год с нашей последней встречи. Она, похоже, и не задумывалась об этом, а как будто только начала отсчитывать дни. Однажды я упрекнул ее за это. А разве я не была рядом с тобой в Италии? -- писала она в ответ. -- Неблагодарный! Да я ни на один день не покидала тебя! Пойми, что только сейчас и впредь на какое-то время я не смогу следовать за тобой: вот это -- и только это -- я и называю разлукой. Правда, я честно пытаюсь вообразить тебя в военной форме... Но у меня не получается. Самое большое, на что я способна, -- это представить тебя вечером, в комнатке на улице Гамбетта: ты что-то пишешь или читаешь... Даже нет, на самом деле я вижу тебя только в Фонгезмаре или в Гавре -- через год. Через год! Те дни, что уже прошли, -- не в счет; все мои надежды устремлены к некоему дню в будущем, и он приближается -- медленно-медленно. Помнишь, у нас в глубине сада есть низкая стена, вдоль которой посажены хризантемы и по которой мы однажды рискнули пройти. Вы с Жюльеттой прошли поверху, как мусульмане, прямиком направляющиеся в рай, а у меня с первых же шагов закружилась голова, и ты кричал мне снизу: "Не смотри под ноги! .. Только вперед! Иди, иди, не останавливайся! Смотри прямо перед собой!" Потом наконец -- и это было лучше, чем все твои слова, -- ты вспрыгнул на стену и стал ждать меня впереди. У меня сразу же прошли и дрожь, и головокружение: я смотрела только на тебя и бежала навстречу твоим раскрытым объятиям... Что станется со мной без веры в тебя, Жером? Мне необходимо чувствовать, что ты сильный; ты моя опора. Не слабей же. Словно бросая самим себе некий вызов и словно получая удовольствие от продления нашего ожидания, а также из боязни, что встреча может не получиться, мы условились, что несколько дней увольнения, которые мне дали перед Новым годом, я проведу в Париже, у мисс Эшбертон... Я уже говорил: я привожу здесь далеко не все письма. Вот то, которое я получил где-то в середине февраля: Проходя вчера по Парижской улице, испытала сильное волнение, увидев в витрине магазина М... Весьма нарочито выставленную книгу Абеля, о выходе которой ты меня предупреждал, но в чью реальность я никак не могла поверить. Не смогла удержаться, зашла, однако заглавие показалось мне настолько смешным, что я не знала, сумею ли сказать его продавцу; я уже представляла, как выйду из магазина с первой попавшейся, любой другой книжкой. К счастью, небольшая стопка "Вольностей и шалостей" уже лежала на прилавке в ожидании покупателя, так что мне не пришлось ничего говорить, я просто взяла один экземпляр, бросив на прилавок пять франков. Я очень благодарна Абелю за то, что он не прислал мне эту свою книгу! Листая ее, я испытывала стыд, причем стыд не столько из-за книги как таковой -- в ней, кстати сказать, больше глупостей, чем непристойностей, -- но стыд при мысли, что ее написал Абель, Абель Вотье, твой друг. Тщетно искала я от страницы к странице тот "Большой талант", который обнаружил в ней критик из "Тан". Из разговоров в нашем маленьком гаврском обществе, где частенько вспоминают Абеля, я узнала, что книга имеет настоящий успех. Я услышала, что неизлечимое ничтожество этого ума называют здесь "легкостью" и "изяществом"; разумеется, я вела себя осторожно, и о том, что я прочла эту книгу, знаешь только ты один. Бедный пастор Вотье, который -- я это видела -- сначала был по-настоящему расстроен, в конце концов спросил меня, не будет ли ему уместнее всем этим гордиться; именно в этом стараются его уверить все вокруг. Вчера у тети Плантье г-жа В... вдруг возьми да и скажи ему: "Вы, господин пастор, наверное, на седьмом небе от такого блестящего успеха вашего сына". Он даже смутился: "Боже мой, мне пока еще далеко до этого..." "А вы приближаетесь, приближаетесь", -- вставила тут тетя, без всякой задней мысли, конечно, но таким ободряющим тоном, что все засмеялись, и он в том числе. То ли еще будет, когда поставят "Нового Абеляра", -- пьесу, которую он, как мне стало известно, пишет для какого-то театра на Бульварах и о которой, по-моему, уже трубят во всех газетах!.. Бедный Абель! Неужто это и вправду тот успех, которого он желал и которым удовольствуется! Вычитала вчера в "Вечном Утешении": "Кто взаправду желает славы истинной и долгой, не стремится к славе преходящей; кто же ту последнюю не презирает в сердце своем, воистину показывает, что не любит он славы небесной"; прочла эти слова и подумала: спасибо, Господи, что избрал ты Жерома для славы небесной, рядом с которой все прах. Недели, месяцы протекали в однообразных занятиях, однако я даже не торопил время, не подгонял часы, ибо жил одними лишь воспоминаниями и надеждами. Мой дядя и Алиса собирались в июне отправиться в окрестности Нима к Жюльетте, у которой к этому сроку должен был родиться ребенок. Встревоженные последними новостями от нее, они решили выехать несколько раньше. Твое последнее письмо, -- писала мне Алиса, -- пришло в Гавр, когда мы уже уехали, а сюда его доставили только через неделю, представляешь? Я просто измучилась за эту неделю, у меня внутри все словно сжалось, окоченело, будто у меня отняли часть души. Брат мой! Только когда есть ты, я становлюсь собой и даже больше самой себя... У Жюльетты снова все хорошо, со дня на день ожидаем родов и не особенно волнуемся. Она знает, что я тебе пишу сегодня; она уже на следующий день после нашего приезда в Эг-Вив спросила: "А как дела у Жерома?.. Он тебе по-прежнему пишет?.." Я не посмела ей соврать, и тогда она добавила: "Когда будешь ему отвечать, передай, что я... -- тут она потупилась, но почти сразу же закончила, даже с легкой улыбкой, -- ...что я выздоровела". У меня иногда возникала догадка, что она в своих письмах, всегда таких веселых, разыгрывала передо мной комедию счастья, причем сама уже начинала в нее верить... То, из чего она строит сегодня свое счастье, настолько отлично от прежних ее мечтаний, от всего, что, как тогда казалось, только и может сделать ее счастливой!.. Ах, до чего же это так называемое счастье тесно связано с состоянием души и как мало на самом деле значит для него все внешнее, из чего оно вроде бы и складывается! Впрочем, избавляю тебя от многих мыслей по этому поводу, которые возникли у меня во время прогулок в одиночестве по здешним "ландам" и которые более всего удивляют меня тем, что я не чувствую никакой особенной радости: ведь счастье Жюльетты должно было бы передаться и мне... почему же моим сердцем все больше овладевает непонятная меланхолия, с которой я никак не могу справиться? Сама красота здешних мест, которую я чувствую, которую я по крайней мере осознаю, лишь усугубляет эту мою необъяснимую грусть... Когда приходили твои письма из Италии, я умела видеть все твоими глазами, а сейчас мне кажется, что я будто бы краду у тебя все, чем любуюсь здесь одна. Помню, в Фонгезмаре и Гавре я выработала в себе некую особую стойкость, специально для дождливых дней; здесь это замечательное качество совершенно не нужно, и я беспокоюсь оттого, что оно останется вообще без применения. А еще меня шокирует то, как здесь смеются: наверное, быть менее шумным, чем они, и означает для меня "грустить"... Теперь мне ясно, что ко всем моим прежним радостям неизменно примешивалась гордыня: оказавшись здесь, среди этого чуждого мне веселья, я чувствую себя так, словно меня унизили. С тех пор как я приехала сюда, я почти ни разу не молилась: не могу избавиться от какого-то детского ощущения, что Бог тоже не на прежнем своем месте. Прощай, тороплюсь закончить; ужасно стыдно и за эти кощунственные слова, и за слабость свою, и за грусть, и за то, что сама это признаю и что пишу тебе обо всем этом в письме, которое завтра непременно порвала бы, не уйди оно с вечерней почтой... Следующее ее письмо целиком было посвящено рождению племянницы, которой она собиралась стать крестной матерью, а также описанию радости Жюльетты, дядюшки... И ни слова о ее собственных переживаниях. Затем снова пошли письма из Фонгезмара, куда в июле приезжала и Жюльетта. Сегодня утром Эдуар с Жюльеттой уехали. Особенно жалко мне было расставаться с моей маленькой крестницей: через полгода, когда я вновь увижу ее, многие ее движения, жесты будут мне совершенно незнакомы; пока же почти все они были придуманы, открыты ею на моих глазах. Как удивительно и таинственно любое развитие, становление! Только лишь по невнимательности нашей мы не изумляемся ему всякий раз. Я проводила целые часы, склонившись над колыбелькой стольких надежд. Почему же развитие останавливается так скоро и любое создание окончательно застывает, будучи еще таким далеким от Бога? Что причиной тому -- эгоизм, самоуспокоенность, потеря влечения к совершенству? О, если бы мы могли, если бы хотели стать еще ближе к Небу!.. Это было бы настоящее соревнование! Жюльетта выглядит очень счастливой. Первое время я огорчалась, видя, что она забросила и чтение, и фортепьяно; но действительно, Эдуар Тессьер не любитель музыки, да и к книгам особого вкуса не имеет, и Жюльетта, видимо, поступает мудро, не ища радостей там, куда он не мог бы за ней последовать. Более того, она весьма интересуется занятиями мужа, и тот держит ее в курсе всех своих дел, которые, кстати, с этого года пошли в гору; он шутит, что именно женитьба помогла ему приобрести весьма обширную клиентуру в Гавре. В последний раз, когда он ездил по делам, его сопровождал Робер. Эдуар вообще очень внимателен к нему, уверяет, что понял его характер, и не теряет надежды привить ему прочный вкус к такого рода занятиям. Отцу гораздо лучше; он даже помолодел, наблюдая счастье дочери, вновь увлекся фермой, садом, а на днях попросил меня возобновить чтение вслух, которое мы когда-то начинали с мисс Эшбертон и которое прервалось в связи с приездом Тессьеров. Так что читаю им о путешествиях барона Хюбнера -- мне и самой это интересно. Сейчас у меня появится больше времени читать и для себя, но я пока подожду твоих указаний; сегодня утром полистала одну за другой несколько книжек и поняла, что читать их у меня нет ни малейшего желания!.. С этого времени письма Алисы становились все тревожнее и настойчивее. Боязнь тебя побеспокоить не позволяет мне сказать, как я жду тебя, -- писала она ближе к концу лета. -- Каждый день, который мне предстоит прожить до встречи с тобой, давит на меня тяжким грузом. Еще целых два месяца! Мне кажется, они будут тянуться дольше, чем все то время, которое уже прошло без тебя! Чем бы я ни занялась, лишь бы отвлечься от ожидания, все кажется мне до смешного временным, и в конце концов я все бросаю. Книги вдруг лишились всех достоинств, всякого очарования, прогулки -- всякой привлекательности, природа вообще -- всякого значения, сад словно выцвел и растерял все свои запахи. Я завидую тяготам твоей службы, этим обязательным упражнениям, которые ты сам не выбирал и которые беспрестанно отрывают тебя от тебя самого, изматывают тебя, убыстряют бег времени и по вечерам бросают тебя, предельно уставшего, в сон. Твое описание маневров было настолько живым, что я долго не могла от него отойти: дурно спала ночами и вскакивала от звука побудки. Положительно, я слышала, как горнист играл зорю! Я так хорошо представляю теперь то состояние, похожее на легкое опьянение, о котором ты пишешь, эту утреннюю веселую бодрость, это едва заметное головокружение... До чего же прекрасным был, наверное, тот холодный, сверкающий инеем рассвет на холмах вблизи Мальзевиля!.. С недавнего времени я что-то неважно себя чувствую. Нет-нет, ничего серьезного, просто слишком сильно жду тебя, -- очевидно, поэтому. А вот еще через полтора месяца: Это мое последнее письмо к тебе, друг мой. Пусть неизвестна еще точная дата твоего возвращения, ясно, что ее сообщат в самом скором времени, и я уже не успею ни о чем написать. Я бы очень хотела увидеться с тобой в Фонгезмаре, но погода совсем испортилась, на дворе очень холодно, и отец настаивает, что пора перебираться в город. Теперь, когда ни Жюльетта, ни Робер больше не живут с нами, мы легко могли бы поселить тебя, но все-таки лучше, если ты остановишься у тети Фелиции, которая тоже будет счастлива тебя принять. По мере того как приближается день нашей встречи, мое ожидание становится все более мучительным и даже переходит в какую-то боязнь; твой приезд, которого я так ждала, теперь как будто внушает мне страх; изо всех сил я стараюсь о нем не думать, но едва представлю звонок в дверь, звук твоих шагов по лестнице, и сердце мое буквально замирает или начинает болеть... Самое главное, не ожидай услышать от меня каких-то особенных слов... Я чувствую, что на этом заканчивается мое прошлое; дальше я не вижу ничего; жизнь для меня останавливается... Четыре дня спустя, то есть за неделю до увольнения, я все же получил еще одно, очень короткое письмо: Друг мой, я всецело поддерживаю твое решение не искать способов во что бы то ни стало продлить срок твоего пребывания в Гавре и время, отпущенное на нашу первую встречу. Разве есть у нас друг для друга какие-то слова, которых мы еще не написали? Поэтому, если тебе будет нужно уже к 28 числу вернуться в Париж, чтобы успеть записаться на лекции, не раздумывай и не жалей даже в том случае, если на нас у тебя останется два дня. Впереди у нас целая жизнь, разве не так? VI Наша первая встреча произошла у тетушки Плантье. Почему-то я вдруг ощутил всю тяжесть, весь груз оставшейся за плечами службы... Потом мне показалось, что она нашла меня изменившимся. Но какое значение могло иметь для наших отношений это первое обманчивое впечатление? Я со своей стороны, боясь не узнать в ней ту Алису, которую запомнил, поначалу даже едва осмеливался взглянуть на нее. Нет, все же главное, чем мы тяготились, так это навязанной нам глупейшей ролью жениха и невесты, той нарочитостью, с которой все окружающие торопились удалиться и оставить нас наедине. -- право же, тетушка, ты нас нисколько не стесняешь, мы и не собрались секретничать, -- громко сказала наконец Алиса, когда тетины попытки незаметно исчезнуть стали уж вовсе неприличными. -- Наоборот, наоборот, дети мои! Я отлично вас понимаю: после долгой разлуки молодым людям так хочется кое о чем порассказать друг дружке... -- Ну пожалуйста, тетя, нам будет крайне неприятно, если ты уйдешь, -- произнесено это было почти с раздражением, так что я едва узнал голос прежней Алисы. -- Тетя, уверяю вас, как только вы уйдете, мы станем немы как рыбы! -- прибавил я со смехом, но на самом деле мне уже было не по себе от мысли, что мы можем остаться одни. И между нами троими продолжился разговор -- пустой, фальшиво-оживленный, подхлестываемый натужной веселостью, за которой каждый скрывал свою растерянность. На следующий день мы должны были встретиться вновь -- дядя позвал меня на обед, -- так что в тот первый вечер мы расстались без сожаления, счастливые тем, что закончилась вся эта комедия. Я пришел задолго до обеденного времени, но нашел Алису болтающей с подругой, которую у нее не достало сил выпроводить и которая сама не была настолько тактичной, чтобы вовремя уйти. Когда она оставила нас одних, я выразил притворное удивление, что Алиса не задержала ее еще и на обед. Измученные бессонной ночью, мы оба нервничали. Подошел дядя. Я нашел его сильно постаревшим, и Алиса это почувствовала. Он стал туговат на ухо, плохо слышал, что я говорю; приходилось кричать, чтобы и он понял, поэтому все речи мои выглядели довольно глупо. После обеда, как и было уговорено, тетушка Плантье усадила нас к себе в экипаж и повезла в Роше с тем расчетом, чтобы мы с Алисой, возвращаясь, прошли пешком самую приятную часть пути. Было очень жарко для этого времени года. Участок берега, по которому мы шли, оказался совершенно открытым и ничем не примечательным; сбросившие листву деревья не давали ни малейшей тени. Подгоняемые непонятной заботой о том, как бы тетя не заждалась нас в экипаже, мы совсем некстати ускоряли шаг. Голова моя, словно обручем, сдавленная мигренью, не выдавала ни единой мысли; просто для приличия или оттого, что это хоть как-то могло заменить слова, я, продолжая идти, взял Алису за руку. От волнения, утомленности ходьбой и от тягостности молчания нам обоим кровь ударила в лицо: у меня стучало в висках, а Алиса покрылась неприятными красными пятнами. Наши сцепленные влажные руки уже доставляли нам неудобство, и очень скоро они расцепились и грустно распались. Из-за нашей неуместной спешки мы дошли до условленного перекрестка гораздо быстрее экипажа: неуместной спешки мы дошли до условленного перекрестка гораздо быстрее экипажа: тетя поехала по другой дороге, и притом еле-еле, чтобы дать нам время наговориться. Мы сели ждать на обочину; вдруг поднялся ледяной ветер, а поскольку до этого мы взмокли, он продул нас до костей; нам ничего не оставалось, как встать и пойти навстречу экипажу... Однако нас ждало нечто еще худшее -- назойливые расспросы бедной тетушки, уверенной, что мы все это время не замолкали, и страстно желавшей узнать поподробнее о нашей помолвке. Алиса, которая уже едва сдерживалась, чтобы не разрыдаться, молчала, сославшись на страшную головную боль. До самого возвращения никто больше не проронил ни слова. На другой день я проснулся с болью во всем теле, простуженный, словом, совершенно больной, а потому к Бюколенам собрался лишь во второй половине дня. К моему несчастью, Алиса была не одна: с ней была Мадлен Плантье, одна из внучек нашей тети Фелиции, с которой, как мне было известно, Алиса частенько любила поболтать. Сейчас она несколько дней гостила у бабушки; не успел я войти, как она бросилась мне навстречу: -- Если ты отсюда собираешься на берег, я пойду с тобой. Я машинально согласился; так мне и не удалось застать Алису одну. Впрочем, присутствие этой милой девочки, безусловно, только помогло нам: я совершенно не чувствовал давешнего смущения, между нами троими вскоре легко возникла общая беседа, и, кстати, не такая уж пустая, как я поначалу опасался. Когда я прощался, Алиса улыбнулась мне довольно странно; мне показалось, она так и не осознала, что на следующий день я уезжаю. Но все же перспектива очень скорой встречи заметно смягчала некоторый трагизм нашего расставания. Тем не менее после обеда, под воздействием вдруг нахлынувшего смутного беспокойства, я снова отправился в город и около часа бродил по улицам, прежде чем решился вторично зайти к Бюколенам. Принял меня дядя. Алисе нездоровилось, она уже поднялась к себе и, скорее всего, сразу же легла. Я еще очень недолго поговорил с дядей и вышел... Как ни досадны были эти помехи и препятствия, я бы не стал все сваливать на них. Даже сойдись все на редкость удачно, мы непременно выдумали бы свое смущение и неловкость. Более же всего прочего меня огорчало то, что и Алиса почувствовала то же самое. Вот письмо, которое я получил немедленно по возвращении в Париж: О мой друг, какая жалкая, нелепая встреча! И не говори, пожалуйста, что виной тому другие, -- ведь ты и сам в это не веришь. Я думаю, точнее, знаю наперед, что теперь всегда будет так! Поэтому давай больше не встречаться, прошу тебя! Откуда вдруг это смущение, эта неловкость, скованность, наконец, эта немота, тогда как нам столько нужно сказать друг другу? В первый день я была даже рада этому молчанию и думала, что оно непременно будет нарушено, что ты мне скажешь какие-то необыкновенные слова -- без этого ты просто не сможешь уехать. Однако, когда в таком же молчании прошла вся наша унылая прогулка в Орше, и особенно когда так обреченно расцепились, распались наши руки, мне показалось, что сейчас от горечи и муки у меня разорвется сердце. И самым горьким было даже не то, что ты отпустил мою руку, а то, что я сама почувствовала: не сделай этого ты, я первая убрала бы ее -- мне уже неприятно было держать свою руку в твоей. На другой день, то есть вчера, я места себе не находила, все утро ждала тебя. Я была в таком состоянии, что больше не могла просто сидеть дома и пошла на мол, оставив для тебя записку, где меня искать. Довольно долго я стояла и смотрела, как бушует море, но боль от того, что тебя нет рядом, не проходила; тогда я вдруг вообразила, что ты мог остаться ждать меня в моей комнате, и я вернулась домой. Я знала, что во второй половине дня буду занята: Мадлен еще накануне предупредила меня о том, что хочет зайти, и я согласилась, поскольку рассчитывала увидеться с тобой утром. Но, возможно, лишь ее присутствию мы обязаны единственными приятными моментами этой встречи. У меня даже промелькнуло какое-то странное ощущение, что мы будем так сидеть и разговаривать еще долго-долго... И вот ты подходишь к софе, на которой мы сидим, наклоняешься ко мне, говоришь мне "прощай", а я просто не в состоянии ответить: я только тогда вдруг осознала, что ты уезжаешь, что все кончено. Не успели вы с Мадлен уйти, как меня пронзила мысль, что это невозможно, я этого не перенесу. Ты только представь: я бросилась следом! Я хотела поговорить с тобой еще, сказать тебе наконец все то, о чем никогда не говорила, я уже бежала к дому Плантье... Но тут мне показалось, что уже слишком поздно, вся моя решимость куда-то исчезла... В полном отчаянии я поспешила назад, чтобы написать тебе... что это мое последнее письмо... прощальное... потому что я не могла избавиться от ощущения, что вообще вся наша переписка не более чем мираж, что как ни жаль, но каждый из нас писал письма сам себе и что... ах, Жером, Жером... мы так и не стали ближе один другому. Правда, то письмо я порвала, но сейчас я пишу его снова, и получается почти то же самое. Пойми, моя любовь нисколько не ослабла, напротив, я впервые так ясно почувствовала -- хотя бы по тому волнению, смущению, которое овладело мною при твоем приближении, -- как глубоко я люблю тебя. Но вместе с тем и безнадежно, ибо стоит ли скрывать от самой себя: когда ты был далеко, я любила тебя сильнее. Увы, я об этом догадывалась и раньше! Эта встреча, которой мы так ждали, прояснила все окончательно, и тебе тоже, мой друг, нужно трезво взглянуть на то, что произошло. Прощай, горячо любимый брат; да хранит и направляет тебя Господь: к Нему одному человек может приближаться, ничего не опасаясь. И, словно сочтя боль, уже доставленную мне этим письмом, недостаточной, она на следующий день приписала: Прежде чем отправить это письмо, я бы все-таки хотела попросить тебя быть впредь несколько более сдержанным в том, что касается только нас двоих. Уже много раз ты больно ранил меня тем, что посвящал Абеля или Жюльетту в то, что должно было остаться между нами, и, кстати, именно это обстоятельство, задолго до того, как ты сам начал об этом догадываться, навело меня на мысль, что любовь твоя была по преимуществу головной, замечательным в своем роде самовнушением нежности и верности. Последние строки были, несомненно, продиктованы опасением, что я покажу это письмо Абелю. Неужели же недоверие ко мне настолько обострило ее проницательность? Или она и раньше распознавала в словах моих отзвуки его дружеских советов?.. Но с некоторого времени я весьма отдалился от него! Наши дороги разошлись окончательно, и ее просьба была совершенно излишней: я и без того уже учился нести в одиночку мучительное бремя своих горестей. Три дня кряду я страдал, сочиняя ответ; более всего я боялся каким-нибудь напыщенным рассуждением, слишком бурными возражениями, да и вообще любым неловким оборотом разбередить кровоточащую рану; раз двадцать начинал я письмо, в котором изливал свою любовь. Я и сейчас не могу сдержать рыданий, перечитывая этот листок бумаги, омытый слезами, -- черновик того, что я в конце концов решился отправить: Алиса! Сжалься надо мной, над нами обоими!.. Твое письмо причинило мне боль. Как бы хотел я с чистой душой улыбнуться твоим опасениям! Да, я испытывал все те чувства, о которых ты пишешь; но я боялся признаться в них самому себе, а ты сделала до жути осязаемым то, что нам лишь померещилось и что теперь сгущается между нами! Если ты чувствуешь, что твоя любовь ко мне ослабла... Но нет, прочь от меня это жестокое предположение, которое опровергается всем твоим письмом! И чего стоят тогда твои мимолетные страхи? Алиса! Не успеваю я настроиться на спокойное рассуждение, как снова все во мне цепенеет, и я слышу лишь стоны своего сердца. Я слишком сильно люблю тебя и чем сильнее люблю, тем слабее становлюсь в красноречии. "Головная любовь"... Что тебе возразить на это? Если я люблю тебя всеми силами души своей, то как, скажи мне, различу я, что идет от ума, а что от сердца? Коль скоро причиной твоих оскорбительных обвинений явилась наша переписка, коль скоро именно она вознесла нас на такую высоту, падение с которой в действительность едва не стало для нас смерти подобным, коль скоро отныне, собираясь писать мне, ты будешь думать, что пишешь себе самой, а также потому, что у меня уже не достанет сил вынести еще хоть одно письмо, подобное последнему, я прошу тебя: прекратим на какое-то время всякую переписку. В остальном письмо мое, кроме возражений ее поспешным суждениям, содержало слезную мольбу довериться самим себе и свидеться еще раз. Прошлой нашей встрече не благоприятствовало все: обстановка, случайные люди, время года -- вплоть до неосмотрительно-экзальтированной переписки накануне. На этот раз мы будем молчать, пока не повидаемся, а произойти это должно, по моим прикидкам, весной, в Фонгезмаре, где, как я надеялся, мне поможет все былое и где дядя с охотою позволит мне пожить на пасхальных каникулах так долго -- или так недолго, -- как ей самой заблагорассудится. Решение мое было тщательно продуманным, и потому, отослав письмо, я мог с головой окунуться в работу. Однако увидеться с Алисой мне привелось еще до конца года. За четыре дня до Рождества умерла мисс Эшбертон, чье здоровье уже несколько месяцев все ухудшалось. Со времени окончания моей военной службы мы снова жили вместе; я почти не отходил от нее и застал ее последние мгновения. От Алисы пришла открытка, из которой явствовало, что она отнеслась к принятому нами обету молчания гораздо серьезнее, чем к постигшему меня горю: дядя приехать не сможет, а она приедет, но исключительно ради того, чтобы быть на похоронах, поэтому в Париже пробудет лишь от поезда до поезда. Кроме нас с нею, почти никого не было ни на заупокойной службе, ни на проводах; следуя за гробом, мы едва обменялись несколькими фразами, однако в церкви, когда она сидела рядом со мной, я не раз чувствовал на себе ее нежный взгляд. -- Значит, как договорились, -- сказала она на прощанье, -- до Пасхи ничего. -- Да, но на Пасху... -- Я буду ждать тебя. Мы вышли из ворот кладбища. Я предложил проводить ее на вокзал, но она махнула извозчику и уехала, не сказав больше ни слова. VII -- Алиса ждет тебя в саду, -- сказал дядя, отечески обняв меня, когда, уже к концу апреля, я наконец приехал в Фонгезмар. В первое мгновение я был даже несколько уязвлен тем, что она не выбежала мне навстречу, но почти сразу же это сменилось чувством признательности ей за избавление нас обоих от необходимости заполнять первые минуты банальными приветствиями и расспросами. Она была где-то в глубине сада. Я решил сразу пойти к той клумбе на пересечении дорожек, которую с разных сторон словно обступали, в эту пору все в цвету, сирень, рябина, ракитник; чтобы не заметить ее слишком издалека и чтобы она не видела, как я подхожу, я направился в обход, другой стороной сада, по тенистой аллее, где в гуще ветвей воздух был влажен и свеж. Я шел очень медленно; небо над головой было сродни моей радости -- ясное, прозрачное, оно лучилось светом и теплом. Алиса, конечно, не ожидала, что я подойду этой аллеей, и я уже был совсем рядом, за ее спиной, а она все еще не слышала моих шагов; я остановился... Вместе со мной словно бы остановилось и время; вот оно, то мгновение, подумал я, быть может, самое сладостное, то, что предваряет счастье и с которым само счастье не сравниться... Мне захотелось упасть перед ней на колени, я шагнул вперед, и тут она услышала меня. Резко поднявшись и уронив прямо на землю лежавшее на коленях вышивание, она протянула ко мне руки и положила их мне на плечи. На какое-то время мы словно застыли -- она, по-прежнему вытянув руки, слегка склонив набок голову, улыбаясь и молча, с нежностью глядя на меня. Она была вся в белом. Лицо казалось, как всегда, слишком серьезным, но эту улыбку на нем я помнил с детства... -- Алиса, выслушай меня, -- заговорил я вдруг с жаром. -- У меня есть целых двенадцать дней, но я не останусь ни на день дольше, чем тебе того захочется. Давай выберем какой-нибудь условный знак, по которому я сразу понял бы: завтра я должен уехать из Фонгезмара. И я уеду на следующий же день, без всяких упреков и жалоб. Ты согласна? Ничего заранее не подготовив, я говорил совершенно свободно. Она немного подумала и ответила: -- Если вечером я выйду к ужину и на шее у меня не будет аметистового крестика, который так тебе нравится... ты поймешь? -- ...что это будет мой последний вечер. -- И ты уедешь, -- продолжала она, -- без слез, без вздохов... -- ...даже не прощаясь. Мы расстанемся в тот вечер, как обычно, причем настолько обыкновенно, что ты еще подумаешь: а вдруг он не понял? Но когда на другой день ты будешь меня искать, я просто исчезну. -- Я не буду искать тебя на другой день. Она подала мне руку, я поднес ее к губам и произнес: -- Но до того рокового вечера -- никаких намеков, чтобы я ни о чем не догадывался. -- А ты тогда -- никаких намеков на предстоящее расставание. Теперь необходимо было преодолеть скованность, которая могла возникнуть после столь торжественных первых минут встречи. -- Как бы мне хотелось, -- снова начал я, -- чтобы эти несколько дней вместе показались нам такими же, как и все прочие... То есть я хочу сказать, нам не надо воспринимать их как нечто необыкновенное. И потом... может быть, поначалу даже не нужно непременно заводить какой-то разговор... Она засмеялась. Я прибавил: -- Не найдется ли, скажем, для нас обоих какого-нибудь занятия? Нам и прежде всегда нравилось возиться в саду, а недавно к тому же старого садовника заменил новый, и сад, брошенный на два месяца, требовал серьезного ухода. Нужно было постричь розовые кусты: одним из них, уже вовсю пошедшим в рост, мешали сухие ветви; другим, вьющимся, пора было ставить новые опоры, иначе они падали; ненасытные побеги-волчки ослабляли ветки, которым предстояло цвести. Большинство этих роз было когда-то привито нашими руками, и сейчас мы узнавали своих питомцев; уход за ними поглотил нас надолго и позволил нам, особенно в первые три дня, много разговаривать, не касаясь серьезных тем, и, даже когда мы молчали, в этом не было ничего тягостного. Так мы немного попривыкли друг к другу. На это постепенное привыкание я и рассчитывал гораздо больше, чем на любое объяснение. Само воспоминание о долгой нашей разлуке уже начало стираться, отступал понемногу и тот смутный страх, который я нередко чувствовал в ней, тот самый душевный спазм, которого она так боялась во мне. Со времени нашего скорбного осеннего свидания Алиса даже помолодела, никогда раньше не находил я ее такой красивой. Я еще ни разу не поцеловал ее. Каждый вечер я снова и снова видел висящий у нее на груди на тонкой золотой цепочке сверкающий аметистовый крестик. От этого доверия в моем сердце возрождалась надежда, да что надежда -- уверенность, причем и в душе Алисы, как мне представлялось, происходило то же самое: мог ли я сомневаться в ней, коль скоро уже не сомневался в себе? Наши беседы тоже становились все откровеннее. -- Алиса, -- начал я однажды утром, когда все вокруг казалось как-то особенно восхитительным и наши сердца словно расцветали вместе с природой, -- теперь, когда Жюльетта счастлива, не находишь ли ты, что и мы тоже... Я говорил медленно, не сводя с нее глаз, но тут она вдруг так сильно побледнела, что я запнулся на полуслове. -- Мой друг! -- произнесла она, не поднимая на меня глаз. -- Рядом с тобой я чувствую себя настолько счастливой, что никогда не поверила бы, что такое может быть... Но знай: мы с тобой рождены не для счастья. -- Что душа человека может предпочесть счастью? Эти слова я буквально выкрикнул. -- Святость... -- шепнула она так тихо, что я скорее угадал, чем услышал ее ответ. Счастье мое, широко расправив крылья, уносилось от меня ввысь, к небесам. -- Но и ее я смогу достичь только с тобой, -- вырвалось у меня. Уткнувшись лбом в ее колени и рыдая, как дитя, но вовсе не от горя, а от любви, я все твердил: -- Только с тобой! Только с тобой! Этот день прошел, как и все предыдущие, а вечером Алиса вышла без аметистового крестика. Верный данному обещанию, я уехал, едва рассвело. Два дня спустя я получил странное письмо с эпиграфом из Шекспира: That strain again, -- it had a dying fall: O, it came o'er my ear like the sweet south, That breathes upon a bank of violets, Stealing and giving odour. -- Enough; no more, 'Tis not so sweet now as it was before...* _______________ * И пусть желанье, утолясь, умрет! Вновь повторите тот напев щемящий, Он слух ласкал мне, точно трепет ветра, Скользнувший над фиалками тайком Чтоб к нам вернуться, ароматом вея. Довольно! Он когда-то был нежнее... (Пер. Э. Линецкой) _______________ Да, я невольно искала тебя все утро, брат мой! Я не могла поверить, что ты уехал, сердилась на тебя за то, что ты сдержал слово, думала: это была просто игра. Я заглядывала за каждый куст, ждала, что ты вот-вот выскочишь. Но нет! Ты действительно уехал. Спасибо. Остаток дня я провела целиком во власти некоторых мыслей, которые мне бы и хотелось изложить тебе, и какого-то непонятного, но отчетливого страха, что, если вдруг ты о них не узнаешь, у меня навсегда останется такое чувство, будто я подвела тебя, и ты с полным правом осудишь меня... С первых же часов твоего пребывания в Фонгезмаре я с удивлением, а затем и с беспокойством заметила, что рядом с тобой испытываю совершенно непривычное для меня состояние удовлетворенности. "Это такое чувство, -- говорил ты мне, -- когда не желаешь больше ничего!" Увы, именно это меня и тревожит... Я бы очень хотела, мой друг, чтобы ты правильно меня понял, и в особенности чтобы ты не принял за некие рассудочные ухищрения (насколько нескладными они предстали бы в этом случае!) эту попытку выразить в словах самое могучее устремление моей души. "Это не настоящее счастье, если чего-то не хватает", -- сказал ты мне однажды, помнишь? И тогда я не нашлась, что ответить. Нет, Жером, нам все-таки чего-то не хватает. Жером, милый, так и должно быть. Эту сладостную удовлетворенность я не могу считать подлинной. Разве не поняли мы прошлой осенью, какие муки она таит в себе?.. Да упаси нас Господь принять такое счастье за подлинное! Мы рождены для иного счастья... Подобно тому как наша прежняя переписка повредила осенней нашей встрече, так и сейчас воспоминание о том, что ты еще вчера был здесь, мешает мне писать это письмо. Когда я раньше писала тебе, я испытывала восторг -- куда он исчез? Тем, что мы переписывались, тем, что были вместе, мы исчерпали все самое чистое, что имелось в радости, которую могла дать нам наша любовь. И я невольно восклицаю вслед за Орсино из "Двенадцатой ночи": "Довольно! Хватит! Здесь уж больше нет еще недавно бывшего блаженства". Прощай же, мой друг. Hic incipit amor Dei*. Узнаешь ли ты когда-нибудь, как я люблю тебя?.. Твоя до самого конца _______________ * Здесь начало любви к Богу (лат.). _______________ Алиса. Едва речь заходила о добродетели, о необходимости проявить лучшие свои качества, я был готов на все. Меня неудержимо влек к себе ослепительный блеск героизма, неотделимого в моих глазах от любви. Письмо Алисы наполнило меня пьянящей отвагой. Видит Бог, на любые подвиги добродетели я был готов ради нее. Чем круче вверх уходила тропа, тем вернее она могла привести меня к Алисе. И я верил, что она не станет, не успеет стать такой узкой, чтобы мы не смогли идти по ней вдвоем! Увы, я и не подозревал, какой за всем этим крылся тонкий замысел, мне даже в голову не приходило, что она может вновь ускользнуть от меня, достигнув вершины первой. Я написал ей длиннейшее письмо, из которого помню лишь один пассаж, но достаточно показательный: Я часто думаю, -- обращался я к ней, -- что моя любовь -- это то, что есть во мне самого лучшего; она служит опорой всем остальным моим достоинствам, позволяет мне подняться над самим собой, тогда как без тебя я навек застыл бы на уровне серой посредственности, Я всегда предпочту самую крутую тропу, ибо по ней меня будет вести надежда присоединиться к тебе. Уж и не припомню, что там было еще, но ответ я заслужил следующий: Пойми, мой друг, святость -- это не выбор, это обязанность (последнее слово было подчеркнуто трижды). Если ты тот, за кого я тебя принимала, ты тоже не сможешь уклониться от нее. И все. Я понял, точнее, почувствовал, что переписке между нами конец и что здесь бессильны любые, самые хитроумные советы, равно как и самая терпеливая настойчивость. И тем не менее я продолжал писать -- так же длинно и нежно. После третьего моего письма пришла короткая записка: Мой друг, Не думай, пожалуйста, что я приняла какое-то особое решение не писать тебе: просто я потеряла к этому вкус. Мне по-прежнему доставляет удовольствие читать твои письма, но я все чаще корю себя за то, что до такой степени занимаю твои мысли. Уже не за горами лето. Давай пока пре