мешали выйти из города. Общественная жизнь не налаживалась; никакой работы, никакого дела; весь город ждал событий и разлагался под ярким солнцем рождающейся весны. Во время осады хоть тело утомлялось от военной службы, голова была занята, а теперь население сразу впало в полную праздность, оставаясь отрезанным от всего мира. Морис, как и все, бродил с утра до вечера, впивал воздух, отравленный всеми зачатками безумия, уже несколько месяцев исходившего от толпы. Неограниченная свобода, которой пользовались парижане, действовала разрушительно. Морис читал газеты, посещал собрания, иногда, слыша уж слишком глупые речи, пожимал плечами, но возвращался домой, все-таки одержимый мыслью о насилиях, готовый на отчаянные поступки во имя того, что он считал правдой и справедливостью. И в своей комнатушке, откуда был виден весь город, он по-прежнему грезил о победе, убеждал себя, что можно еще спасти Францию, спасти Республику, пока не подписан мир. 1 марта пруссаки должны были войти в Париж; из всех сердец вырвался крик ненависти и гнева. На собраниях Морис слышал обвинения, выдвинутые против Национального собрания, против Тьера и людей, захвативших власть после 4 сентября и не пожелавших уберечь великий, героический город от небывалого позора. Однажды Морис сам пришел в ярость, потребовал слова и заявил, что весь Париж должен погибнуть на укреплениях, но не впустить ни одного пруссака. В населении, обезумевшем от многомесячного томления, голода и вынужденной праздности, одержимом кошмарами, подтачиваемом подозрениями, созданными собственным воображением, естественно, назревал гнев, почти открыто готовилось вооруженное восстание. Это был один из тех нравственных переворотов, которые можно наблюдать после всех длительных осад, - избыток обманутой любви к отечеству, которая, напрасно воспламенив души, превращается в слепую потребность мщения и разрушения. Центральный комитет, избранный делегатами национальной гвардии, протестовал против всякой попытки разоружить Париж, На площади Бастилии произошла крупная манифестация, с красными флагами, пламенными речами, огромным стечением народа, убийством несчастного полицейского, которого привязали к доске, бросили в канал и прикончили камнями. А через два дня, ночью 26 февраля, Мориса разбудила зоря и набат: по бульвару Батиньоль шли толпы мужчин и женщин, тащили пушки; Морис сам впрягся в одно орудие вместе с двадцатью парижанами, узнав, что народ захватил эти пушки на площади Ваграм, чтобы Национальное собрание не выдало их пруссакам. Здесь было сто семьдесят орудий без запряжек; народ, в неистовом порыве, подобно орде варваров, спасающих своих богов, тянул их на веревках, подталкивал и довез до самой вершины Монмартра. 1 марта пруссакам пришлось удовольствоваться тем, что они заняли всего на один день квартал Елисейских полей; и когда победители, словно испуганное стадо, теснились за городскими заставами, угрюмый Париж не шевелился, улицы были пустынны, дома заперты, весь город словно вымер, окутанный черным крепом скорби. Прошло еще две недели; Морис перестал сознавать, как проходит его жизнь; он ждал, он чувствовал приближение чего-то неопределенного и чудовищного. Мир был окончательно заключен; Национальное собрание должно было обосноваться в Версале 20 марта; но Морис не допускал мысли, что это конец, он верил: немцев еще постигнет страшное возмездие. 18 марта утром он получил письмо от Генриетты; она снова умоляла его вернуться в Ремильи, нежно угрожая приехать в Париж, если он и впредь будет отказывать ей в этой великой радости. Она сообщала известия о Жане, писала, что он в конце декабря уехал из Ремильи, чтобы присоединиться к Северной армии, заболел злокачественной лихорадкой, попал в бельгийский лазарет, а неделю назад написал ей, что, невзирая на слабость, едет в Париж, решив вступить там в армию. В конце письма Генриетта просила брата сообщить ей точные сведения о Жане, как только Морис увидит его. Перечитывая это письмо, Морис погрузился в сладостные воспоминания. Генриетта - горячо любимая сестра, Жан - брат в беде и страдании. Боже мой! Как эти дорогие существа далеки от его всегдашних мыслей теперь, когда в нем растет такая буря! Сестра писала, что не могла дать Жану адрес Мориса на улице Орти, и Морис решил немедленно навести справки в военных столах, чтобы разыскать Жана. Но едва он дошел до улицы Сент-Оноре, как встретил двух товарищей по батальону; они рассказали ему о том, что произошло ночью и утром на Монмартре, и все трое сломя голову побежали туда. О, этот день 18 марта! Каким восторгом и решимостью он преисполнил Мориса! Впоследствии Морис не мог припомнить в точности, что он говорил, что делал. Он только помнил, как сначала бежал во весь дух, разъяренный внезапной попыткой правительственных войск разоружить Париж, отнять на рассвете монмартрские пушки. Уже два дня Тьер, вернувшись из Бордо, явно замышлял этот удар, чтобы Национальное собрание в Версале могло безопасно провозгласить монархию. Еще Морис вспоминал, что к девяти часам он очутился на самом Монмартре, с воодушевлением слушая рассказы о победе, рассказы о том, как втихомолку прибыли версальцы, как, по счастью, запоздали лошади, как это дало время бойцам национальной гвардии взяться за оружие, как солдаты не посмели стрелять в женщин и детей, подняли ружья прикладом вверх и братались с народом. Еще он вспомнил, как ходил по Парижу, уже в двенадцать часов дня, понимая, что Париж принадлежит Коммуне, хотя не было даже боя: Тьер и министры бежали из министерства иностранных дел, где они собрались; все правительство бросилось в Версаль, из тридцати тысяч солдат правительственных войск, спешно приведенных в Париж, было убито больше пяти тысяч. И еще он вспоминал, что к половине шестого, на углу бульвара, в кучке буйных парижан, он без всякого негодования слушал страшное сообщение об убийстве генералов Леконта и Клемана Тома. А, генералы! Он вспоминал седанских генералов, этих кутил, этих тупиц. Одним больше, одним меньше! Неважно! Остальную часть дня он пребывал в том же восторженном состоянии, все события для него преображались; восстание, которого жаждали, казалось, даже камни мостовых, разрослось и сразу, в силу своего неожиданного, но неизбежного торжества, победило и в десять часов вечера отдало ратушу во власть членов Центрального комитета, которые сами удивились, очутившись там. Но в памяти Мориса осталось еще одно отчетливое воспоминание: внезапная встреча с Жаном. Уже три дня Жан находился в Париже, приехав сюда совсем без денег, изможденный, измученный двухмесячной лихорадкой, которая его задержала в брюссельском лазарете; найдя бывшего капитана 106-го полка Раво, он сразу поступил добровольцем в новую роту 124-го полка, которой командовал капитан. Жан теперь снова был в чине капрала. В тот вечер он как раз вышел последним из казармы принца Евгения, направляясь со своим взводом на левый берег, где было приказано собраться всей армии, как вдруг на бульваре Сен-Мартен его отряд остановила толпа. Раздались крики, угрозы обезоружить солдат. Жан невозмутимо отвечал, чтобы от него отвязались, все это его не касается, - он хочет только выполнить приказ начальства и никому не делает зла. Но вдруг послышался возглас изумления, подошел Морис, бросился Жану на шею и братски поцеловал его. - Как? Это ты?.. Сестра мне писала. А я хотел сегодня утром навести справки о тебе в военных столах! От радости глаза Жана затуманились слезами. - Да это ты, голубчик! Как я рад!.. Я тоже тебя искал; но как тебя найти в этом проклятущем большом городе? Толпа все еще гудела; Морис обернулся и сказал: - Граждане! Дайте мне с ними поговорить! Это славные ребята, я за них отвечаю. Он взял Жана за обе руки и, понизив голос, спросил: - Ты ведь останешься с нами, правда? Жан взглянул на него с изумлением. - Как это "с нами"? Морис возмущенно заговорил о правительстве, об армии, напомнил обо всех страданиях, стал объяснять, что, наконец, народ возьмет власть в свои руки, накажет тупиц и трусов, спасет Республику. Жан слушал, старался понять, но его спокойное крестьянское лицо все больше омрачалось от печали. - Ну нет, ну нет, голубчик! Ради таких дел я не останусь... Капитан приказал мне идти с моими ребятами в Вожирар, я и пойду. Будь там сам черт, я все-таки пойду. Это само собой понятно, ты ведь и сам должен это знать. Он простодушно рассмеялся и прибавил: - Лучше ты пойди с нами! Но Морис с неистовым возмущением выпустил руки Жана. Несколько мгновений они еще стояли друг против друга, Морис - во власти отчаянного безумия, обуявшего весь Париж, во власти недуга, возникшего издавна, от скверной закваски последнего царствования; Жан - сильный своим невежеством и рассудительностью, здоровый духом благодаря тому, что вырос далеко от Парижа, на земле труда и бережливости. И все же они были братьями; их связывали крепкие узы, и когда вдруг произошла давка и разлучила их, им было больно оторваться друг от друга. - До свидания, Морис! - До свидания, Жан! Толпу оттеснил на тротуары 79-й полк, выйдя сомкнутым строем из-за угла соседней улицы. Снова послышались крики, но никто не осмелился преградить дорогу солдатам, которых вели офицеры. А вслед за ними удалось двинуться дальше и взводу 124-го полка. - До свидания, Жан! - До свидания, Морис! Они в последний раз махнули друг другу рукой, уступая неизбежности этой насильственной разлуки, но сердце каждого было переполнено любовью. В последующие дни Морис забыл о Жане среди необычайных, стремительно развивавшихся событий. 19-го Париж проснулся без правительства и скорее удивился, чем испугался, узнав, что ночью в панике бежали в Версаль правительственные войска, государственные учреждения, министры; погода стояла великолепная, и в то прекрасное мартовское утро парижане спокойно вышли на улицу поглядеть на баррикады. Большая белая афиша Центрального комитета, призывавшая народ произвести выборы в Коммуну, казалось, была составлена вполне благоразумно. Все удивлялись только тому, что она подписана совсем незнакомыми именами. На заре Коммуны Париж был против Версаля. Одержимый подозрениями, он с негодованием вспоминал все, что выстрадал. В городе царила полная анархия, происходила борьба между мэрами и Центральным комитетом; мэры тщетно пытались примириться с ним, а Центральный комитет еще не был уверен, вся ли объединенная национальная гвардия за него, и по-прежнему требовал только муниципальных свобод. Первая стрельба по мирной манифестации на Вандомской площади и кровь нескольких жертв, обагрившая мостовую, вызвали в городе панику - народ содрогнулся от ужаса. И в то время как торжествующее восстание окончательно захватило все министерства и государственные учреждения, Версаль трепетал от злобы и страха, правительство спешило собрать достаточное количество войск, чтобы отбить предстоящее нападение. Спешно были вызваны лучшие части Северной и Луарской армий; в какие-нибудь десять дней под Версалем собрали около восьмидесяти тысяч человек и почувствовали опять уверенность в своих силах настолько, что уже 2 апреля две дивизии открыли военные действия и отняли у федератов Пюто и Курбвуа. Только на следующий день перед Морисом, выступившим со своим батальоном против Версаля, возникло, среди лихорадочных воспоминаний, грустное лицо Жана, кричавшего ему: "До свидания!" Атака версальцев ошеломила и возмутила 'национальную гвардию. Три колонны, тысяч пятьдесят человек, ринулись с утра через Буживаль и Медон, чтобы захватить монархическое Собрание и убийцу Тьера. Это была та стремительная вылазка, которой так пламенно требовали во время осады, и Морис, размышляя, где он увидит Жана, решил, что верней всего среди убитых на поле боя. Но парижане потерпели поражение; батальон Мориса только подходил к плоскогорью Бержер, по дороге в Рюэль, как вдруг в ряды бойцов попали снаряды с Мон-Валерьена. Все остолбенели; одни считали, что форт занят их товарищами, другие рассказывали, будто комендант обязался не стрелять. Бойцами овладел безумный страх; батальоны обратились в бегство, вернулись в Париж, а головная часть колонны, захваченная обходным движением генерала Винуа, погибла в Рюэле. Избежав бойни, еще трепеща после сражения, Морис чувствовал одну лишь ненависть к так называемому правительству порядка и законности, которое терпит поражение при каждой стычке с пруссаками и находит в себе мужество только для побед над Парижем. А немецкие армии все еще стоят здесь, от Сен-Дени до Шарантона, тешатся прекрасным зрелищем гибели целого народа! И мрачно настроенный, жаждавший разрушения Морис одобрял первые насильственные мероприятия: возведение баррикад, преграждающих улицы и площади, арест заложников - архиепископа, священников, бывших чиновников. Уже с обеих сторон начались жестокости: версальцы расстреливали пленных, парижане объявили, что за каждого расстрелянного сторонника Коммуны они расстреляют трех заложников. И последние остатки благоразумия, еще оставшиеся у Мориса после стольких потрясений и разгрома, унес ветер ярости, который дул отовсюду. Коммуна казалась Морису мстительницей за весь пережитый позор, избавительницей, принесшей каленое железо, очистительный огонь. В его воображении это было не вполне ясно, но, как у образованного человека, у него возникали классические воспоминания о торжествующих вольных городах, о союзах богатых провинций, предписывающих свой закон миру. Если Париж победит, он в ореоле славы восстановит Францию на основах справедливости и свободы, построит новое общество, сметя прогнившие обломки старого. Правда, после выборов его несколько удивили имена членов Коммуны: то была необычайная смесь умеренных, революционеров, социалистов разных толков; им и было вверено великое дело. Многих из этих людей он знал и считал их весьма заурядными. Не столкнутся ли лучшие из них, не уничтожат ли друг друга в путанице идей, которые они проповедуют? Но в день торжественного провозглашения Коммуны на площади Ратуши, когда гремели пушки и красные флаги победно развевались на ветру, ему хотелось все забыть, его снова окрылила безмерная надежда. И в остром приступе недуга, достигшего предела, среди обманов одних людей и восторженной веры других, опять возникло самообольщение. Весь апрель Морис сражался под Нейи. Ранняя весна быстро расцветала сиренью; бои шли среди нежной зелени садов, бойцы национальной гвардии возвращались вечером с букетами цветов в дулах ружей. Теперь в Версале собралось столько войск, что из них смогли сформировать две армии - одну на передовой линии, под начальством маршала Мак-Магона, другую, резервную, под начальством генерала Винуа. А у Коммуны было около ста тысяч мобилизованных бойцов национальной гвардии и почти столько же солдат в гарнизонах; из них в действительности сражалось не больше пятидесяти тысяч. И с каждым днем все ясней становился план атаки, принятый версальцами: после Нейи они заняли Бекон, потом Аньер - просто для того, чтобы укоротить линию оцепления: они рассчитывали войти в Париж через Пуэн-дю-Жур, как только возьмут приступом укрепления при поддержке перекрестного огня с Мон-Валерьена и форта Исси. Мон-Валерьен был в их руках; теперь они всеми силами старались овладеть фортом Исси и атаковали его, пользуясь бывшими укреплениями пруссаков. С середины апреля перестрелка и канонада уже не прекращались. В Леваллуа, в Нейи шли беспрерывные бои; стрелки палили днем и ночью, ежеминутно. Крупные орудия, установленные на бронированных поездах, двигались по окружной железной дороге и стреляли по Аньеру, поверх Леваллуа. В Ванве и особенно в Исси неистовствовала бомбардировка; в Париже все стекла дрожали, как в самые тяжелые дни осады. И 9 мая, когда после первого штурма форт Исси попал в руки версальцев, поражение Коммуны стало неизбежным, и в паническом ужасе она приняла опаснейшие решения. Морис одобрял создание Комитета общественного спасения. Он вспоминал страницы из истории; ведь пробил час крутых мер, если хотят спасти отечество! Только при одном насилии его сердце сжалось от тайной боли: при свержении Вандомской колонны. Он упрекал себя за это, как за детскую слабость; в его памяти все еще звучали рассказы деда о битвах под Маренго, под Аустерлицем, Йеной, Эйлау, Фридландом, Ваграмом, Москвой, и от этих эпических повествований он все еще трепетал. Но срыть до основания дом убийцы Тьера, взять заложников в качестве гарантии и угрозы - ведь это справедливое возмездие Версалю, который все яростней бомбардировал Париж, пробивая снарядами крыши, убивая женщин! В Морисе рождалась мрачная потребность в разрушении, по мере того как приближался конец его мечты. Если идея суда и отмщения должна потонуть в крови, пусть же разверзнется земля, преобразившись в этом космическом перевороте, обновляющем жизнь! Пусть лучше рухнет, пусть сгорит Париж, как огромный жертвенный костер, чем вернется к своим порокам, к своим бедам, к старому строю, растленному гнусной несправедливостью! Морису грезился еще другой, великий, черный сон: испепеленный гигантский город, дымящиеся головни на обоих берегах Сены; язва, исцеленная железом, безыменная, беспримерная, катастрофа, из которой возникнет новый народ. Мориса все больше и больше волновали ходившие слухи: под целые кварталы города якобы подведены мины, катакомбы набиты порохом, все исторические памятники готовы взорваться, электрические провода соединяют камеры, чтобы все они могли вспыхнуть сразу от одной искры, собраны значительные запасы воспламеняющихся веществ, особенно керосина, чтобы превратить улицы и площади в потоки, в моря пламени. Коммуна поклялась: если версальцы войдут в Париж, ни один из них не переступит баррикад, преграждающих каждый перекресток, мостовые расступятся, здания рухнут, Париж запылает и поглотит все. И если Мориса захватила эта безумная мечта, то виною было затаенное недовольство самой Коммуной. Он разочаровался в ее руководителях, чувствовал, что она неспособна справиться с положением, слишком задергана людьми противоположных убеждений, становится непоследовательной, приходит в отчаяние и совершает нелепости, по мере того как растет угроза. Коммуна не могла осуществить ни одного из всех обещанных ею преобразований, и Морис уже быт уверен, что она не оставит после себя ничего устойчивого. Но главным злом являлось раздиравшее ее соперничество, тайная Подозрительность, возникшие у каждого члена Коммуны. Многие из них - умеренные или испуганные - уже не присутствовали на заседаниях. Некоторые действовали под ударами событий, трепетали перед возможной диктатурой, и наступил час, когда в революционных собраниях поднялась грызня между отдельными группами во имя спасения отечества. После Клюзере и Домбровского навлек на себя подозрения Россель. Даже Делеклюз, назначенный гражданским делегатом по военным делам, при всем своем влиянии не мог ничего поделать. И великая созидательная работа пошла прахом, не удавалась, и с каждым часом все ширилась пустота, возникшая вокруг этих людей, пораженных бессилием, доведенных до отчаяния. А в Париже нарастал ужас. Париж, разъяренный сначала против версальцев, терзался муками, порожденными осадой, и теперь отходил от Коммуны. Принудительная вербовка в армию, приказ о призыве всех мужчин до сорока лет раздражал спокойных обывателей и вызывал их бегство: люди уходили через Сен-Дени, переодевшись, с подложными, якобы эльзасскими, документами, спускались под покровом ночи в крепостной ров на веревке или по лестнице. Богатые буржуа давно уехали. Не открылась ни одна фабрика, ни один завод. Ни торговли, ни работы; продолжалось праздное существование в тревожном ожидании неизбежной развязки. А народ все еще жил только на жалованье бойцов национальной гвардии, на тридцать су, которые выплачивались теперь из миллионов, реквизированных в банке; многие и сражались ради этих тридцати су; в сущности, эти деньги для многих служили поводом примкнуть к восстанию. Целые кварталы опустели, лавки закрылись, дома вымерли. Под ярким солнцем восхитительного мая на безлюдных улицах встречались только суровые похороны федератов, убитых в борьбе с версальцами, - шествия без священника, покрытые красными знаменами катафалки, толпы людей с букетами бессмертников. Церкви были закрыты и каждый вечер превращались в клубные залы. Выходили только революционные газеты, все остальные были запрещены. Разрушенный Париж, великий, несчастный Париж, как республиканская столица, по-прежнему питал отвращение к Национальному собранию, но теперь в Париже нарастал страх перед Коммуной, нетерпеливое желание избавиться от нее; передавались страшные рассказы об ежедневных арестах заложников, о целых бочках пороха, спрятанных в подземных сточных каналах, где стоят наготове люди с факелами, ожидая только сигнала. Раньше Морис никогда не пил, но теперь его подхватила и захлестнула волна всеобщего пьянства. Дежуря на каком-нибудь передовом посту или проводя ночь в караульном помещении, он не отказывался от рюмочки коньяка, а выпивая вторую, разгорячался от запахов спирта, веявших ему в лицо. Так распространялась зараза - беспрерывное пьянство, оставшееся в наследство от первой осады, усилившееся во время второй; у населения, лишенного хлеба, были бочки водки и пива; люди спились и от каждой капли хмелели. 21 мая, в воскресенье вечером, Морис первый раз в жизни вернулся пьяный домой, на улицу Орти, где он время от времени ночевал. День он провел в Нейи, участвовал в перестрелке и пил с товарищами, в надежде преодолеть страшную усталость. Но, обессилев, потеряв голову, он бессознательно дошел до дому и бросился в постель; потом он не мог даже вспомнить, как вернулся. И только на следующий день, когда солнце стояло уже высоко, он проснулся от звуков набата, барабанной дроби и сигнала горнистов. Накануне версальцы, заметив, что одни ворота открыты, беспрепятственно вошли в Париж. Морис наспех оделся и, перекинув через плечо винтовку, выбежал на улицу, тут же несколько испуганных товарищей в мэрии его района рассказали ему о том, что произошло вечером и ночью, но кругом была такая сумятица, что ему было трудно понять, в чем дело. Уже десять дней форт Исси и мощная батарея в Монтрету, которым помогал Мон-Валерьен, громили укрепления; у ворот Сен-Клу уже нельзя было держаться; версальцы собирались начать штурм на следующий день, но вдруг какойто прохожий заметил, что никто больше не охраняет ворот, и знаками подозвал часовых, стоявших у траншеи, в каких-нибудь пятидесяти метрах. Не заставив себя ждать, вошли две роты 37-го линейного полка, а за ними - весь 4-й корпус под начальством генерала Дуэ. Всю ночь беспрерывным потоком вливались в город войска. В семь часов к мосту Гренель спустилась дивизия Верже и направилась к Трокадеро. В девять часов генерал Кленшан взял Пасси и Ла Мюэт. В три часа ночи 1-й корпус расположился лагерем в Булонском лесу, и в то же время дивизия Брюа переправилась через Сену, захватила Севрские ворота и облегчила вступление 2-го корпуса, который, под начальством генерала де Сиссей, через час занял квартал Гренель. Так 22-го утром Версальская армия овладела на правом берегу Трокадеро и Ла Мюэт, на левом - Гренелем, и все это совершилось на глазах у остолбеневших, разгневанных и растерянных сторонников Коммуны, которые кричали о предательстве, обезумев при мысли о неизбежном разгроме. Поняв, что произошло, Морис сразу почувствовал: это - конец, остается только погибнуть. Но набат гремел, барабаны грохотали еще сильней; женщины, и даже дети, воздвигали баррикады, на улицах лихорадочно собирались батальоны и поспешно занимали боевые посты. Уже в двенадцать часов дня вечная надежда возрождалась в сердцах восторженных солдат Коммуны: они решили победить, заметив, что версальцы почти не двинулись с места. Парижане опасались, что правительственная армия через два часа уже займет Тюильри, но она действовала с необычайной осторожностью, наученная горьким опытом своих поражений, злоупотребляя тактикой, которую так сурово преподали ей пруссаки. В ратуше Комитет общественного спасения и делегат по военным делам Делеклюз руководили обороной. По слухам, они с презрением отвергли последнюю попытку примирения. Это придало всем мужества; в победе Парижа опять не сомневались; везде готовилось отчаянное сопротивление: атака предстояла неистовая; в обеих армиях сердца горели ненавистью, распаленной ложными сведениями и жестокостями. Этот день Морис провел недалеко от Марсова поля и от Дома инвалидов; отстреливаясь, он медленно отступал от улицы к улице. Он не мог найти свой батальон и сражался среди незнакомых товарищей, незаметно очутившись вместе с ними на левом берегу Сены. К четырем часам они стали защищать баррикаду, которая заграждала Университетскую улицу, при выходе на Эспланаду, и оставили ее только в сумерки, узнав, что дивизия Брюа, двигаясь по набережной, захватила Законодательный корпус. Они чуть не попали в плен, с большим трудом добрались до улицы де Лилль, пройдя кружным путем по улице Сен-Доминик и улице Бельшас. С наступлением темноты Версальская армия занимала линию, которая начиналась от ворот Ванв, проходила через Законодательный корпус, Елисейский дворец, церковь Сент-Огюстен, вокзал Сен-Лазар и заканчивалась у ворот Аньер. Следующий день, вторник 23 мая, весенний, светлый и теплый, был для Мориса страшным днем. Несколько сот федератов, среди которых вместе с бойцами из разных батальонов находился и Морис, еще удерживали весь квартал от набережной до улицы Сен-Доминик. Но большинство расположилось на улице де Лилль, в садах больших особняков. Морис спокойно заснул на лужайке у дворца Почетного легиона. С утра он думал, что версальские войска выйдут из Законодательного корпуса и оттеснят их за прочные баррикады на улице дю Бак. Но прошло несколько часов, а версальцы все не начинали атаки. Происходила лишь беспорядочная перестрелка с одного конца улицы до другого. Версальцы не спеша, осторожно выполняли свой план; они твердо решили не нападать с фронта на террасу Тюильри - грозную крепость повстанцев, а наступать двойным путем - справа и слева, вдоль укреплений, завладеть сначала Монмартром и Обсерваторией, а потом быстро двинуться и захватить в огромную сеть все центральные кварталы. К двум часам дня Морис услышал, что над Монмартром уже развевается трехцветный флаг; три армейских корпуса одновременно атаковали мощную батарею на Мулен-де-ла-Галет, бросив свои батальоны на холм, с севера и запада, по улицам Лепик, де Соль и дю Мон-Сени; батарея пала; победители хлынули в Париж, захватили площадь Сен-Жорж, Нотр-Дам-де-Лорет, мэрию на улице Друо, здание Новой оперы, а на левом берегу Сены обходным движением, начавшимся с Монпарнасского кладбища, достигли площади д'Анфер и Конного рынка. Эти быстрые успехи версальцев вызывали в парижанах изумление, ярость, ужас. Как? За каких-нибудь два часа взят Монмартр, доблестный Монмартр, неприступный оплот восстания?! Морис заметил, что ряды редеют, товарищи, боясь мести, дрожа, бегут потихоньку вымыть руки и переодеться. Пронесся слух, что сторонников Коммуны обходят с тыла через Круа-Руж и версальцы готовятся атаковать этот район. Баррикады на улицах Мартшьяк и Бельшас были уже взяты; в конце улицы де Лилль замелькали красные штаны версальцев. И скоро остались только самые убежденные защитники Коммуны - Морис и еще человек пятьдесят, решившие погибнуть, но сначала перебить как можно больше версальцев, которые расправлялись с федератами, как с бандитами, и расстреливали пленных за линией огня. Второй день нарастала лютая ненависть, продолжалось взаимное истребление; повстанцы погибали за свою мечту, а Версальская армия, кипящая реакционными страстями, остервенела от необходимости сражаться еще и еще. К пяти часам Морис с товарищами стал отступать за баррикады на улице дю Бак, продвигаясь от ворот к воротам по улице де Лилль и все еще отстреливаясь, как вдруг из открытого окна дворца Почетного легиона густыми клубами повалил черный дым. Это был первый пожар, первый поджог; и Морис, в порыве овладевшего им исступленного безумия, почувствовал дикую радость. Пробил час: пусть же весь город запылает, как огромный костер, пусть вселенную очистит огонь! Внезапно Морис увидел поразившее его зрелище: из дворца стремительно выскочило пять - шесть человек во главе с рослым молодцом, в котором Морис узнал Шуто, своего бывшего товарища по взводу в 106-м полку. Морис уже видел его однажды после 18 марта; уже тогда на кепи Шуто блестели галуны; теперь Шуто получил повышение в чине, был весь в галунах - он состоял при штабе какого-то генерала, который не участвовал в сражениях. Морис вспомнил все, что ему рассказывали про Шуто: он поселился во дворце Почетного легиона вместе с любовницей, беспрерывно кутил, валялся, не снимая сапог, в широких, роскошных постелях, бил зеркала, потехи ради стреляя в них из револьвера. Уверяли даже, что его любовница, отправляясь якобы на Главный рынок за провизией, каждое утро увозила в парадной коляске тюки краденого белья, часы и даже мебель. Заметив, как Шуто бежит с товарищами и держит в руке жестянку с керосином, Морис почувствовал боль, страшное сомнение, поколебавшее его веру. Значит, дело возмездия может стать злодейством, если его исполнителем является человек, подобный Шуто?! Прошло еще несколько часов. Морис сражался только от смертной тоски; теперь у него оставалось одно желание: мрачная жажда смерти. Если он заблуждался, он готов заплатить за свою ошибку кровью! Баррикада, преграждавшая улицу де Лилль до улицы дю Бак, была прочно построена из мешков и бочек и защищена глубоким рвом. Морис оборонял ее с каким-нибудь десятком федератов; все залегли за прикрытием и меткими выстрелами убивали каждого вылезавшего версальца. Морис не уходил до самого вечера, израсходовал все свои патроны, стреляя молча, с упорством, с отчаянием. Он смотрел, как над дворцом Почетного легиона разрастается дым, расстилаясь от ветра среди улицы, но на исходе дня пламени еще не было видно. Загорелся соседний особняк. Вдруг товарищ сообщил, что солдаты Версальской армии, не смея броситься на баррикаду в лобовую атаку, пробираются через сады и дома, проламывая стены кирками. Наступал конец: версальцы с минуты на минуту могли выйти из-за угла. И в самом деле, из верхнего окна раздался выстрел, и Морис опять увидел Шуто и его товарищей: они исступленно лезли с правой и левой стороны в угловые дома, неся керосин и факелы. Через полчаса под почерневшим небом уже пылал весь перекресток, а Морис все еще лежал за бочками и мешками и, пользуясь ярким светом, убивал неосторожных солдат, пытавшихся выйти из ворот на улицу. Долго ли еще стрелял Морис? Он уже не сознавал ни времени, ни пространства. Могло быть девять, а то и десять часов... Дома пылали; Мориса обдавало нестерпимым жаром, окутывало удушливым дымом. Перекресток, за грудами булыжников, стал укрепленным лагерем, огражденным пожарами, дождем раскаленных головешек. Ведь приказ гласил: при оставлении баррикад поджигать кварталы, остановить версальские войска линией всепожирающего огня, жечь Париж, по мере того как придется его сдавать. Морис уже чувствовал, что дома горят не только на улице дю Бак. За его спиной небо вспыхнуло огромным заревом, он слышал далекий гул, словно запылал весь город. Справа, вдоль Сены, наверно, возникли другие гигантские пожары. Шуто давно исчез, убегая от пуль. Самые стойкие бойцы тоже отступали поодиночке, боясь, что их с минуты на минуту обойдут версальцы. Морис остался один, он лежал, вытянувшись между двух мешков, и все стрелял, как вдруг солдаты, пробравшись через дворы и сады, выскочили из дома на улице дю Бак и стремительно бросились на баррикаду. В неистовстве последней борьбы Морис уже больше двух дней не думал о Жане. Да и Жан, вступив в Париж вместе со своим полком, посланным на помощь дивизии Брюа, ни на минуту не вспомнил о Морисе. Накануне он сражался на Марсовом поле и на эспланаде Инвалидов. А в тот день он ушел с площади Бурбонского дворца только к двенадцати часам дня, чтобы захватить баррикады в этом районе до улицы де Сен-Пер. Обычно спокойный, он мало-помалу рассвирепел в этой братоубийственной войне, как и его товарищи, которые пламенно желали только одного: поскорей отдохнуть после стольких изнурительных месяцев. Пленные французы, которых привезли из Германии и зачислили в Версальскую армию, злобствовали против Парижа; к тому же рассказы об ужасных действиях Коммуны выводили Жана из себя, оскорбляли в нем уважение к собственности и порядку. Жан принадлежал к тем людям, которые составляют оплот нации, он остался разумным крестьянином, жаждущим мира для того, чтобы можно было снова приняться за труд, зарабатывать, жить обыкновенной жизнью. Распалясь гневом, он забыл даже самые сладостные мечты, но особенно бесили его пожары. Сжигать дома, сжигать дворцы только потому, что враг сильней? Ну нет, шалишь! На такие штуки способны только бандиты! Еще накануне, когда он видел, как восставших расстреливают без суда, у него сжималось сердце, но теперь он не знал удержу, рассвирепел, потрясал кулаками, вопил, и глаза у него вылезали из орбит. С несколькими солдатами своего взвода он стремительно выбежал на улицу дю Бак. Сначала он никого не видел, думал, что баррикада оставлена. Но вдруг он заметил, что между двух мешков шевелится коммунар, целится, все еще стреляет в солдат на улице де Лилль. И в неистовом порыве, словно его подтолкнул рок, Жан ринулся вперед и штыком пригвоздил этого человека к баррикаде. Морис не успел даже обернуться. Он вскрикнул, поднял голову. Пожары озаряли их ослепительным светом. - Жан! Дружище Жан! Это ты? Умереть Морис хотел, хотел страстно, исступленно. Но умереть от руки брата - нет, это вызвало в нем омерзительную горечь; она отравляла его смертный час. - Так это ты, Жан, дружище Жан? Внезапно отрезвев, Жан, словно пораженный молнией, смотрел на него. Они были одни; другие солдаты уже бросились преследовать беглецов. Повсюду еще сильней пылали дома; окна извергали огромное алое пламя, с грохотом рушились горящие потолки. Жан, рыдая, повалился рядом с Морисом, стал его ощупывать, пытался приподнять, узнать, можно ли еще его спасти. - Ах, голубчик, бедняга, голубчик мой! VIII  Когда поезд подошел наконец из Седана, после бесчисленных задержек, часов в девять к вокзалу Сен-Дени, небо на юге уже пылало большим красным заревом, словно вспыхнул весь Париж. По мере того как темнело, этот свет разрастался, малопомалу охватил весь горизонт и обагрил стаю облаков, исчезавших на востоке, где сгущался мрак. Генриетта выскочила из вагона первая, испугавшись этих отсветов пожара над черными полями, замеченных пассажирами еще издали из окон двигавшегося поезда. К тому же прусские солдаты, занявшие вокзал, приказывали всем выйти, а на платформе двое из них гортанным голосом выкрикивали по-французски: - Париж горит!.. Дальше поезд не пойдет, все выходите!.. Париж горит, Париж горит!.. Это было для Генриетты страшным ударом. Боже мой! Неужели она приехала слишком поздно? Морис не ответил на два ее последних письма, и Генриетту так взволновали тревожные известия о парижских событиях, что она внезапно решила уехать из Ремильи. Уже несколько месяцев она изнывала в доме старика Фушара; чем дольше продолжалось сопротивление Парижа, тем требовательней и суровей становились оккупационные войска; и теперь, когда немецкие полки один за другим возвращались в Германию, их постоянное передвижение снова и снова опустошало деревни и города. Встав на рассвете, чтобы поспеть в Седан к отходу поезда, Генриетта видела, что двор фермы полон прусских кавалеристов; они спали вповалку, завернувшись в плащи. Их было так много, что они занимали весь двор. Вдруг раздались призывные сигналы горнистов, и все солдаты молча вскочили, закутанные до пят, так тесно прижавшись друг к другу, что, казалось, на поле битвы, под звуки труб Страшного суда, воскресли мертвецы... И вот в Сен-Дени снова пруссаки; это они потрясли ее криком: - Все выходите! Дальше поезд не пойдет!.. Париж горит, Париж горит!.. Генриетта, с чемоданчиком в руке, растерянно бросилась вперед, стала расспрашивать, что случилось. В Париже уже два дня сражаются; железная дорога перерезана; пруссаки не вмешиваются, следят за событиями. Но Генриетта все-таки хотела пробраться в город; она заметила на платформе капитана, командира роты, занявшей вокзал, и подбежала к нему. - Сударь, я еду к брату, я о нем страшно беспокоюсь. Умоляю вас, дайте мне возможность проехать дальше!.. Вдруг она замолчала от удивления, узнав капитана при свете газового рожка. - Как? Это вы, Отто?.. О, будьте так добры, помогите мне, раз случай опять свел нас!.. Ее двоюродный брат Отто Гюнтер, как всегда, был старательно затянут в мундир гвардейского капитана. Он держался сухо, как полагается исправному, образцовому офицеру. Он не узнавал этой тоненькой, хрупкой женщины; ее нежного лица и светлых волос почти не было видно под траурным крепом. Только по открытому, честному взгляду блестящих глаз он наконец вспомнил ее. Он только развел руками. - Знаете, у меня брат в армии, - с жаром продолжала Генриетта. - Он остался в Париже, я боюсь, не вмешался ли он в эту страшную борьбу... Отто! Умоляю вас, дайте мне возможность проехать дальше! Тут он наконец соблаговолил ответить: - Да уверяю вас, я ничем не могу вам помочь... Со вчерашнего дня поезда больше не идут; кажется, у городских укреплений разобраны рельсы. А в моем распоряжении нет ни повозки, ни лошади, ни людей, чтобы вас отвезти. Она смотрела на него, что-то лепетала, тихо стонала, с отчаянием видя, как он холоден, как он упрямо не хочет оказать ей помощь. - Боже мой! Вы ничего не хотите сделать!.. Боже мой! К кому же мне обратиться? Ведь эти пруссаки были всемогущими повелителями, могли единым словом перевернуть весь город, забрать сотню повозок, приказать вывести тысячу лошадей из конюшен! А он высокомерно отказывал, как победитель, который взял себе за правило никогда не вмешиваться в дела побежденных, считая эти дела нечистоплотными, способными запятнать его совсем еще свежую славу. - Но вы ведь знаете по крайней мере, что происходит, - продолжала Генриетта, стараясь успокоиться, - вы ведь можете мне сказать? Он чуть заметно улыбнулся. - Париж горит!.. Да вот! Пойдемте! Оттуда отлично видно. Он вышел из здания вокзала, прошел сотню шагов вдоль рельсов до железного мостика, переброшенного через полотно дороги. Они поднялись по узкой лесенке, очутились наверху, облокотились о перила, и перед ними, за насыпью, открылась огромная голая равнина. - Видите, Париж горит! Было, наверно, около половины десятого. Красное зарево в небе все ширилось. На востоке стая багровых облаков исчезла, в зените осталась абсолютная тьма, в которой появлялись отсветы далекого пламени. Теперь горела уже вся линия горизонта; но кое-где виднелись более яркие очаги огня, пурпурные снопы, которые беспрерывно вырывались и рассекали мрак среди больших летучих столбов дыма. Казалось, пожары движутся, вспыхивает некий гигантский лес, дерево за деревом; казалось, вот-вот запылает сама земля, зажженная огромным факелом - Парижем. - Смотрите! - стал объяснять Отто. - Там, на красном фоне, темный бугор: это Монмартр... Налево, в Ла Виллет, в Бельвиле не горит еще ничего. Подожжены, наверно, богатые кварта