ом? А быть может, другая болезнь, совершенно неизвестная, спокойно разрушала ее организм - ведь диагнозы были противоречивы? Среди каких ошибок, невежества, мрака барахтается наука! Пьер вспомнил, как доктор Шассень презрительно пожимал плечами, когда доктор Бонами с необычайным благодушием, невозмутимо констатировал исцеления, в полной уверенности, что никто не докажет ему абсурдности этих чудес, так же как он сам не может доказать их существования. - О, я не боюсь, - бормотала Гривотта, - они все сказали мне там, что я совсем выздоровела. А поезд все мчался в темную ночь. Каждый устраивался, укладывался, чтобы лучше уснуть. Г-жу Венсен заставили лечь на скамейку, подложили ей под голову подушку, и несчастная забылась кошмарным сном, а из закрытых глаз ее тихо текли крупные слезы. Элиза Руке, которой также предоставлена была целая скамейка, готовилась улечься спать; но, продолжая глядеться в зеркало, она повязала на голову черный платок, которым в свое время прикрывала лицо, и сейчас любовалась собой - ведь она так похорошела, с тех пор как с ее губы спала опухоль. И снова Пьер удивился, глядя на заживающую язву, на обезображенное лицо, уже не возбуждавшее ужаса. Новое сомнение. Быть может, это не настоящая волчанка? Быть может, это, язва неизвестного происхождения, возникшая на почве истерии? Или бывают малоизученные виды волчанки, происходящие от плохого питания кожи, и они могут быть ликвидированы сильным моральным потрясением? Это было чудо, если только через три недели, три месяца или три года не получится рецидива, как с чахоткой Гривотты. Было десять часов, когда поезд отъезжал от Ламот; весь вагон уже дремал. Сестра Гиацинта сидела не шевелясь, положив к себе на колени голову заснувшей Гривотты; лишь из желания не отступать от правил она сказала негромким голосом, затерявшимся в грохоте колес: - Тихо, тихо, дети мои. Между тем в соседнем купе кто-то все время двигался; этот шум раздражал сестру, и она, наконец, догадалась, в чем дело. - Софи, зачем вы стучите ногами о скамейку? Надо спать, дитя мое. - Я не стучу, сестра. Под мой башмак закатился какой-то ключ. - Какой ключ? Дайте его мне. Сестра взглянула: это был старый, почерневший ключ на запаянном кольце. Каждый пошарил у себя, - никто ключа не терял. - Я нашла его в углу, - сказала Софи, - это, должно быть, ключ того человека. - Какого человека? - спросила монахиня. - Да того, который умер. О нем уже успели забыть. Сестра Гиацинта вспомнила: да, да, это его ключ; когда она вытирала ему со лба пот, что-то упало. Сестра вертела никому не нужный теперь ключ, которым никто уже не откроет незнакомый замок где-то в огромном мире. Она хотела положить его в карман из жалости к скромному, таинственному кусочку железа - и это все, что осталось от человека! Потом ей пришла в голову благочестивая мысль, что не следует привязываться к чему бы то ни было в этом мире, и она бросила ключ через полуоткрытое окно в ночной мрак. - Не надо больше играть, Софи, спите, - сказала она. - Тихо, дети мои, тихо! Только после короткой остановки в Бордо, около половины двенадцатого, все утихомирились и вагон уснул. Г-жа де Жонкьер, не в силах совладать со сном, задремала, опершись головой о перегородку, усталая и счастливая; чета Сабатье спокойно спала; в соседнем купе, где Софи и Элиза Руке лежали на скамейках друг против друга, тоже было тихо; иногда из уст г-жи Венсен, спавшей тяжелым сном, вырывался жалобный, сдавленный крик боли или ужаса. И только сестра Гиацинта сидела с широко раскрытыми глазами; ее очень беспокоило состояние Гривотты. Больная лежала неподвижно, тяжело дыша, - из груди ее вырывался непрерывный хрип. Во всех углах, под бледным танцующим светом ламп, спали в разных позах паломники и больные, скрестив руки, качаясь от тряски мчавшегося на всех парах поезда, а в конце вагона спали десять жалких паломниц, молодых и старых, одинаково некрасивых; казалось, сон сразил их, когда они кончали петь молитву, и они так и заснули с раскрытыми ртами. И всем этим несчастным людям, измученным пятью днями безумных надежд и бесконечных восторгов, предстояло вернуться на другой день к суровой действительности. Теперь Пьер почувствовал себя как бы наедине с Мари. Она не захотела лечь на скамейку, говоря, что слишком долго, целых семь лет, пролежала, а Пьер предоставил свое место г-ну де Герсену, и тот от самого Бордо спал крепким сном младенца. Священник сел рядом с Мари. Его раздражал свет лампы, он натянул занавеску, и они оказались в приятной прозрачной полутьме. Поезд мчался, должно быть, по равнине: он скользил в ночи, словно летел на огромных крыльях. В открытое окно на Пьера и Мари веяло чудесной прохладой с темных, необозримых полей, где не видно было даже огонька далекой деревни. На миг Пьер повернулся к Мари и увидел, что она сидит с закрытыми глазами. Но он угадал, что она не спит, наслаждаясь покоем среди грохота колес, уносивших их на всех парах во тьму; и, как она, он смежил веки, отдаваясь мечте. Еще раз ему вспомнилось прошлое, домик в Нейи, поцелуй, которым они обменялись у цветущей изгороди, под залитыми солнцем деревьями. Как это было давно, но какой аромат сохранился у него от этих дней на всю жизнь! Потом Пьер с горечью вспомнил день, когда он стал священником. Мари не суждено было стать женщиной, - он решил забыть, что он мужчина, и это должно было оказаться для них вечным несчастьем, потому что насмешница-природа дала ей возможность стать супругой и матерью. О, если бы у него хоть сохранилась вера - он нашел бы в ней утешение. Но все его попытки были тщетны: поездка в Лурд, молитвы перед Гротом, надежда, что он станет верующим, если Мари чудесно исцелится. Вера рухнула невозвратно, когда выздоровление оказалось научно обоснованным. И вся чистая и грустная история их идиллических отношений, вся их долгая, омытая слезами любовь прошла перед его умственным взором. Мари, угадав его печальную тайну, поехала в Лурд, чтобы вымолить у бога чудо - его обращение. Когда они остались вдвоем под деревьями, овеянные ароматом невидимых роз, во время процессии с факелами, они молились друг за друга, пламенно желая друг другу счастья. И даже перед Гротом она молила святую деву забыть о ней, спасти его, если богоматерь может добиться у своего сына только одной милости. А потом, выздоровев, вне себя от любви и благодарности, поднявшись со своей тележкой по ступеням до самой Базилики, она думала, что ее желание исполнилось, она крикнула ему о своем счастье - ведь они спасены оба, оба! Ах, эта спасительная ложь, рожденная любовью и милосердием, каким бременем она лежала на его сердце! Тяжелая плита придавила Пьера в его добровольной могиле. Он вспомнил страшный час, когда чуть не умер в тиши Склепа, вспомнил свои рыдания, бунт души, желание сохранить Мари для себя одного, обладать ею, вспомнил страсть, вспыхнувшую в его пробудившейся плоти и постепенно утонувшую в потоке слез, вспомнил, как он, чтобы не убить в подруге иллюзии, уступил чувству братской жалости и дал героическую клятву лгать ей. А теперь он жестоко страдал. Пьер вздрогнул. Хватит ли у него сил сдержать клятву? Когда он ждал Мари на станции, он ловил себя на ревности к Гроту, на нетерпеливом желании скорее покинуть любимый ею Лурд, в смутной надежде, что она вернется к нему, Пьеру. Не будь Пьер священником, он женился бы на ней. Какое блаженство отдаться ей всецело, взять ее всю, продлить свою жизнь в ребенке, который от нее родится! Нет ничего выше обладания, ничего могущественнее зарождающейся жизни. Мечты его приняли другое направление, он увидел себя женатым, и это наполнило его такой радостью, что он задался вопросом, почему эта мечта неосуществима. Мари наивна, как десятилетняя девочка, он просветит ее, переделает ее духовный облик. Мари поймет, что выздоровлением, которое она приписывает святой деве, она обязана единственной матери - бесстрастной и безмятежной природе. Но вдруг Пьер почувствовал священный ужас, в нем заговорило религиозное воспитание. Боже мой! Откуда он знает, стоит ли людское счастье, каким он хочет ее наделить, святого неведения, ее детской наивности? Как будет он упрекать себя впоследствии, если не принесет ей счастья! И какая драма - сбросить сутану, жениться на чудесно исцеленной! Разрушить ее веру, чтобы получить от нее согласие на такое святотатство! Но ведь в этом и заключается мужество, за это говорит разум, это жизнь, великое и необходимое соединение подлинного мужчины с подлинной женщиной. Отчего же он не дерзает, господи!.. Глубокая печаль рассеяла его мечты. Поезд мчался словно на огромных крыльях, во всем спящем вагоне не спала одна сестра Гиацинта. Мари, нагнувшись к Пьеру, тихо сказала: - Странно, мой друг, я страшно хочу спать и не могу уснуть! Потом она добавила улыбнувшись: - Я думаю о Париже. - Как о Париже? - Ну да, он ждет меня, я приеду... Ах, Париж, ведь я его совсем не знаю, а придется там жить! Сердце Пьера сжала тоска. Он это предвидел, она не может ему принадлежать, ее возьмут другие. Лурд ее отдал, но Париж отнимет. Он представил себе, как невинная девушка роковым образом превратится в женщину. Как быстро созреет эта чистая, оставшаяся детски нетронутой душа двадцатилетней девушки; которую болезнь держала вдали от жизни, даже от романов! Пьер видел Мари смеющейся, здоровой, всюду бывающей, со всем знакомящейся; она встретится с новыми людьми, наконец выйдет замуж, и муж завершит ее образование. - Значит, вы собираетесь веселиться в Париже? - Я? О друг мой, что вы говорите?.. Разве мы так богаты, чтобы веселиться?.. Нет, я думаю о моей бедной сестре Бланш и задаю себе вопрос, чем бы я могла заняться в Париже, чтобы ей немного помочь. Она такая добрая, она так мучается, я хочу тоже зарабатывать на жизнь. Помолчав и видя, что молчит и он, Мари продолжала: - Когда-то я довольно прилично рисовала миниатюры. Помните, я сделала папин портрет, очень похожий, все находили, что он хорош... Ведь вы мне поможете? Вы найдете мне заказчиков? Потом она заговорила о новой жизни, которая ждет ее. Она хочет отделать свою комнату, обить ее кретоном с голубыми цветочками на первые же заработанные деньги. Бланш рассказывала ей о больших магазинах, где можно дешево все купить. Как весело будет ходить с Бланш; ведь с детства прикованная к постели, она ничего не знала, ничего не видела. Пьер, на миг было успокоившийся, снова затосковал, почувствовав в ней жгучую жажду жить, все увидеть, все узнать, все испробовать. В ней пробуждалась женщина, которую он угадывал когда-то, которую обожал в веселой и пылкой девочке с пунцовыми губками, с глазами, как звезды, молочным цветом лица, золотыми волосами, - девочке, так радовавшейся своему бытию. - О, я буду работать, работать! И вы правы, Пьер, я буду веселиться, ведь нет ничего дурного в веселье, верно? - Нет, конечно, нет, Мари. - В воскресенье мы поедем за город, о, далеко, в леса, где красивые деревья.... Мы и в театр пойдем, если папа нас поведет. Мне говорили, что есть много хороших пьес... Но дело не в этом. Самое главное - гулять, ходить по улицам, все видеть. Как я буду счастлива, как весело мне будет!.. Как хорошо жить, не правда ли, Пьер? - Да, да, Мари, хорошо. Смертельный холод пронизал Пьера, его снедало сожаление о том, что он больше не мужчина. Почему не сказать ей правды, если она так возбуждает его своей раздражающей наивностью? Он взял бы ее, он бы ее покорил. Никогда еще в нем не происходило такой страшной борьбы. Минута - и у него вырвались бы непоправимые слова. Но вдруг она произнесла тоном счастливого ребенка: - О, посмотрите-ка на папу, он до того доволен, что спит - не добудишься. Действительно, напротив них на скамейке блаженно, словно в собственной постели, спал г-н де Герсен, казалось, даже не ощущая непрерывных толчков. Впрочем, громыханье колес и монотонная качка, как видно, усыпляли весь вагон. Всех морил сон, даже багаж, висевший под коптящими лампами, как будто перестал качаться. Колеса стучали с безостановочной ритмичностью, поезд несся в неведомый мрак. Только время от времени, когда проезжали мимо станции или по мосту, шум усиливался, но движение тотчас же снова становилось размеренным, убаюкивающим. Мари тихонько взяла руку Пьера. Они были совсем одни среди спящих людей. Голубые глаза Мари заволокла печаль, которую она до сих пор скрывала. - Пьер, мой добрый друг, вы часто будете приходить к нам, не так ли? Он вздрогнул, почувствовав, как маленькая ручка сжала его руку. Он решил было высказаться откровенно, но сдержался и пробормотал: - Мари, я не всегда свободен, священник не может всюду бывать. - Священник, - повторила она, - да, да, священник, я понимаю... Тогда Мари заговорила. Она открыла Пьеру смертельную тайну; с самого отъезда у нее ныло от этого сердце. Она еще ближе склонилась к нему и тихо сказала: - Слушайте, добрый друг мой, мне бесконечно грустно. Я делаю вид, что довольна, но на самом деле мне очень тяжело... Вы солгали мне вчера. Он растерялся и не понял сперва. - Я солгал! Как? Ее удерживал стыд, она еще колебалась, надо ли касаться тайны, тяготеющей над чужой совестью. Но затем решилась. - Да, вы позволили мне поверить, будто исцелились вместе со мной, а это неправда, Пьер, вы не обрели утраченной веры. Боже мой! Она знает. Это было новым горем, такой катастрофой, что он даже забыл про собственные мучения. Сперва он хотел упорствовать в своей спасительной лжи. - Но уверяю вас, Мари! Откуда вам пришла в голову такая гадкая мысль? - О мой друг, молчите, сжальтесь! Меня очень огорчит, если вы будете продолжать лгать... Там, на вокзале, когда умер тот несчастный, аббат Жюден опустился на колени, помолился за упокой этой бунтарской души. И я все поняла, все почувствовала, когда вы не встали на колени, - молитва не шла у вас с языка. - Право, Мари, уверяю вас... - Нет, нет, вы не стали молиться за умершего, вы не верите. И потом другое, - я угадываю отчаяние, которое вы не можете скрыть, печаль в ваших глазах, когда они встречаются с моими. Святая дева не услышала меня, не вернула вам веры, и я очень несчастна! Мари заплакала, горячая слеза упала на руку священника, которую она продолжала держать. Это взволновало Пьера, он прекратил борьбу, признался и, заплакав сам, сказал: - О Мари, я тоже очень, очень несчастен! На миг они умолкли; между ними разверзлась бездна - его неверия, ее веры. Они никогда не будут больше тесно связаны друг с другом, их приводила в отчаяние окончательная невозможность сближения, раз само небо разорвало связывавшую их нить. И они плакали, сидя рядом. - А я-то, - горестно начала Мари, - я так молилась о вашем обращении, я была так счастлива!.. Мне казалось, что ваша душа растворяется в моей душе, - так сладостно было исцелиться вместе! Я чувствовала в себе столько силы, казалось, я переверну весь мир! Пьер не отвечал, он молча, безутешно плакал. - И вот я исцелилась, это огромное счастье я обрела без вас. У меня сердце разрывается при мысли о вашем горе, о вашем одиночестве, когда сама я так полна радости... Ах, как строга святая дева! Почему она не исцелила вашу душу, исцелив мою плоть! Пьеру представлялся последний случай. Он должен был говорить, должен был наконец, просветить эту наивную девушку, объяснить ей, что чудес не бывает. И жизнь, вернув ей здоровье, завершила бы свое дело, бросив их в объятия друг друга. Он тоже исцелился, ум его отныне рассуждал здраво, и оплакивал он вовсе не утраченную веру, он плакал, потому что потерял Мари. Но, помимо печали, в нем заговорила непреодолимая жалость. Нет, нет! Он не станет смущать ее душу, он не отнимет у нее веры, которая, быть может, когда-нибудь окажется ее единственной поддержкой среди жизненных бурь. Нельзя требовать от детей и от женщин горького героизма - жить только разумом. У него не хватило сил, он даже думал, что не имеет на это права. Это казалось ему насилием, отвратительным убийством. Он ничего не сказал Мари, лишь молча проливал жгучие слезы. Он подавит свою любовь, пожертвует личным счастьем, чтобы она по-прежнему осталась наивной, беспечной и радостной. - О Мари, как я несчастлив! На больших дорогах, на каторге нет людей несчастнее меня!.. О Мари, если бы вы знали, как я несчастлив! Мари растерялась, обняла Пьера дрожащими руками, хотела утешить его своим братским объятием. В этот миг в ней проснулась женщина, которая все угадала, и она зарыдала при мысли о жестокости божьих и людских законов, разлучавших их. Она никогда не думала о таких вещах, а теперь перед нею предстала жизнь, с ее страстями, борьбой и страданиями; она искала ласковых слов, какими могла бы умиротворить истерзанное сердце друга, и только тихо повторяла: - Я знаю, знаю... И вдруг нашла, но, прежде чем сказать, тревожно оглянулась, как будто то, что она хотела ему поведать, могли услышать только ангелы. Все, казалось, уснули еще крепче. Отец ее спал невинным сном младенца. Ни один из паломников, ни один из больных, убаюканных уносившим их поездом, не шевелился. Даже разбитая усталостью сестра Гиацинта не удержалась и смежила веки, опустив в своем купе абажур лампы. Лишь неясные тени, едва уловимые образы вырисовывались в полумраке вагона, вихрем несшегося в ночную тьму. Но Мари боялась даже тех неведомых темных полей, лесов и речек, что бежали по обе стороны поезда. Вот промелькнули яркие искры, быть может, то были отдаленные копи, печальные лампы рабочих или больных, но тотчас же глубокая тьма, беспредельное темное безыменное море снова окутало все вокруг, и поезд летел все дальше и дальше. Тогда Мари, целомудренно краснея, вся в слезах, приблизила губы к уху Пьера. - Послушайте, мой друг... У меня со святой девой большая тайна. Я поклялась ей никому об этом не говорить, но вы так несчастны, вы так страдаете, что она мне простит, если я доверю вам эту тайну. В ту ночь, помните, что я в экстазе провела перед Гротом, я связала себя обетом, я обещала святой деве отдать ей в дар мою девственность, если она исцелит меня... Она меня исцелила, и я никогда, слышите, Пьер, никогда не выйду ни за кого замуж. Ах! Какое неожиданное счастье! Пьеру казалось, что роса освежила его наболевшее сердце. Дивное очарование! Она никому не будет принадлежать, значит, будет немного принадлежать ему. Как она поняла его страдания, какие сумела найти слова, чтобы облегчить ему жизнь! Пьеру хотелось, в свою очередь, найти бесконечно ласковые слова благодарности, обещать ей, что он будет принадлежать ей одной, любить ее одну, как любит ее с детства, он хотел сказать ей, как она дорога ему, как единственный ее поцелуй наполнил ароматом всю его жизнь! Но она заставила его молчать, боясь испортить это чистое настроение. - Нет, нет, мой друг! Не надо говорить. Это будет нехорошо... Я устала, теперь я спокойно засну. Она доверчиво, как сестра, положила голову ему на плечо и тотчас же уснула. Они вместе вкусили скорбную радость самоотречения, - теперь все было кончено, оба принесли себя в жертву. Он проживет одиноким, никогда не узнает женщины, никогда от него не родится живое существо. Ему оставалось утешаться гордым сознанием скорбного величия, которое достается на долю человека, добровольно согласившегося на самоубийство и ставшего выше обыденного. Однако усталость взяла свое, веки его смежились, он уснул. Голова его скользнула вниз, щека коснулась щеки подруги, тихо спавшей, прижавшись головой к его плечу. Волосы их спутались, локоны Мари распустились, лицо Пьера утонуло в ароматных золотых волнах ее волос. Очевидно, им снился один и тот же дивный сон, потому что их лица выражали одинаковый восторг. Этот чистый, невинный сон невольно бросил их в объятия друг друга, их теплые губы сблизились, дыхание смешалось - они были словно дети, спящие в одной колыбели. Такой была их брачная ночь, так завершился их духовный брак в сладостном забвении, в едва мелькнувшей мечте о мистическом обладании, а вокруг, в этом безостановочно мчавшемся в темную ночь вагоне, царили нищета и страдания. Часы шли за часами, колеса стучали, на крючках раскачивался багаж, усталые, надломленные физически люди возвращались из страны чудес к будничному существованию. В пять часов, на восходе солнца, все внезапно проснулись; поезд с грохотом остановился на большой станции, слышались оклики служащих, открывались дверцы вагонов, толкался народ. Приехали в Пуатье. Весь вагон вскочил на ноги, раздались восклицания, смех. Здесь сходила Софи Куто. Она расцеловалась на прощание с дамами, прошла даже в купе, где ехала сестра Клер Дезанж - маленькая и молчаливая, сестра Дезанж забилась в уголок, глаза ее словно хранили какую-то тайну. Затем девочка вернулась, взяла свой небольшой узелок и весело распрощалась со всеми, а особенно с сестрой Гиацинтой и г-жой де Жонкьер. - До свидания, сестра! До свидания, сударыня!.. Спасибо за вашу доброту. - Приезжайте в будущем году, дитя мое. - О сестра, конечно! Это мой долг. - Ведите себя хорошо, милая крошка, будьте здоровы, чтобы святая дева гордилась вами. - Обязательно, сударыня, она была так добра, мне так нравится ездить к ней! Когда девочка вышла на платформу, все паломники в вагоне высунулись из окон, махали ей платками, что-то кричали; лица их сияли от счастья. - До будущего года! До будущего года! - Да, да, спасибо! До будущего года! Утреннюю молитву должны были прочесть только в Шательро. После остановки в Пуатье, когда поезд снова двинулся в путь, г-н де Герсен, слегка вздрогнув от утренней свежести, весело объявил, что изумительно выспался, несмотря на жесткую скамейку. Г-жа де Жонкьер также хорошо отдохнула, в чем очень нуждалась; но ей было немного стыдно перед сестрой Гиацинтой, которая одна ухаживала за Гривоттой; девушка дрожала от лихорадки, страшный кашель снова сотрясал ее. Остальные паломники занялись туалетом; десять паломниц, бедных и безобразных, с каким-то стыдливым беспокойством завязывали шейные платки и ленты своих чепцов. Элиза Руке, с зеркалом в руках, разглядывала свой нос, рот, щеки, любуясь собой, считая, что она положительно похорошела. Глубокая жалость охватила Пьера и Мари, когда они посмотрели на г-жу Венсен; ничто не могло вывести ее из состояния отупения - ни шумная остановка в Пуатье, ни громкие голоса, раздавшиеся в вагоне, как только снова загрохотали колеса. Скрючившись на скамейке, она продолжала спать; ее, видимо, мучили страшные сны. Крупные слезы лились у нее из закрытых глаз, она охватила подушку, которую ей насильно сунули под голову, и крепко прижала ее к груди. Ее бедные материнские руки, так долго державшие умирающую дочь, которую ей никогда больше не придется держать, наткнулись во сне на эту подушку, и она обвила ее, словно призрак, в слепом объятии. Господин Сабатье проснулся в очень веселом расположении духа. Пока г-жа Сабатье заботливо заворачивала в одеяло его безжизненные ноги, он принялся болтать; глаза его блестели, им снова овладела иллюзия. Он рассказал свой сон - ему приснился Лурд, святая дева наклонилась к нему с улыбкой, и он прочел в ней благосклонное обещание. Перед ним была г-жа Венсен, мать, потерявшая под таким же благосклонным взором святой девы дочь, и несчастная Гривотта, - ее святая дева якобы исцелила от чахотки; но бедная девушка теперь умирала от этой страшной болезни, а Сабатье радостно говорил г-ну де Герсену: - О сударь, я спокойно вернусь домой... В будущем году я буду исцелен... Да, да! Как сказала только что милая крошка: до будущего года! До будущего года! Им владела иллюзия, которая побеждает даже против очевидности, вечная надежда, которая не хочет умирать и, взрастая на развалинах, становится еще более живучей после каждой неудачи. В Шательро сестра Гиацинта прочитала вместе с паломниками утреннюю молитву о ниспослании счастливого дня: "О господи! даруй мне силы избегнуть всякого зла, творить всяческое добро и пережить все муки!" V  Поезд все мчался и мчался. В Сент-Море прочли молитвы, положенные для обедни, а в Сен-Пьер-дэ-Кор спели псалом. Но благочестивое настроение мало-помалу спадало, люди устали от длительного восторженного напряжения. Сестра Гиацинта поняла, что лучше всего развлечь переутомившихся путников чтением; она обещала, что разрешит господину аббату дочитать жизнеописание Бернадетты, чудесные эпизоды которого он уже дважды им рассказывал. Ждали только остановки в Обре; тогда от Обре до Этампа будет два часа пути - достаточно, чтобы без помех окончить чтение. Станции следовали одна за другой с той же монотонностью, поезд мчался по тем же равнинам, что и по дороге в Лурд. В Амбуазе снова взялись за четки, прочли пять радостных молитв, в Луа пропели "Благослови мя, святая матерь", в Божанси прочли пять скорбных молитв. С утра солнце заволокло мелким пухом облаков, печальные поля убегали в веерообразном движении; деревья и дома, подернутые сероватой мглой, мелькали как сновидения, а холмы, окутанные туманом, проплывали медленнее, зыблясь вдали. Между Божанси и Обре поезд как будто замедлил ход, ритмично громыхая колесами, - паломники даже не замечали их стука. После Обре в вагоне стали завтракать. Было без четверти двенадцать. А когда прочли "Angelus" и трижды повторили молитвы святой деве, Пьер вынул из чемодана Мари маленькую голубую книжку с наивным изображением лурдской богоматери на обложке. Сестра Гиацинта хлопнула в ладоши - и все стихло. Священник начал читать своим красивым, проникновенным голосом; внимание всех пробудилось, эти взрослые дети увлеклись чудесной сказкой. Повествование шло о жизни Бернадетты в Невере и о ее смерти. Но как и в первые два раза, Пьер быстро перестал заглядывать в текст, передавая прелестные рассказы по памяти; и для него самого раскрывалась подлинно человечная и бесконечно грустная история Бернадетты, которой никто не знал и которая глубоко потрясла его. Восьмого июля тысяча восемьсот шестьдесят шестого года Бернадетта покинула Лурд. Она отправилась в Невер, чтобы постричься в монастыре Сен-Жильдара; там жили сестры, обслуживавшие убежище, где она научилась читать и где провела восемь лет жизни. Ей было тогда двадцать два года, прошло восемь лет с тех пор, как ей явилась святая дева. Бернадетта со слезами прощалась с Гротом, Базиликой, с любимым городом. Но она не могла больше там жить, ее преследовали людское любопытство, посещения, почести, поклонение. Слабое ее здоровье резко пошатнулось. Врожденная застенчивость и скромность, любовь к тишине пробудили в ней страстное желание скрыться в безвестной глуши от громкой славы избранницы, которой люди не давали покоя; она мечтала о простой, спокойной жизни, проводимой в молитве и в будничных трудах. Ее отъезд был, таким образом, облегчением как для нее, так и для преподобных отцов Грота: она стесняла их своим присутствием и тяжелой болезнью. Монастырь Сен-Жильдара в Невере показался Бернадетте раем. В нем было много воздуха, солнца, большие комнаты, огромный сад с красивыми деревьями. Но и там, в отдаленной пустыне, она не обрела покоя, полного забвения мирских сует. Прошло не больше трех недель, как она приняла постриг, под именем Мари-Бернар, и снова толпы потекли к ней. Ее преследовали даже в монастыре, желая воспользоваться милостями святой ее особы. Ах, видеть ее, прикоснуться к ней, созерцать ее, в надежде, что это принесет счастье, незаметно потереть об ее платье какую-нибудь медаль! Верующие, в своей легковерной страсти к фетишу, совсем затравили это несчастное существо, в котором они видели господа бога; каждый хотел унести свою долю надежды, чудесной иллюзии. Бернадетта плакала от усталости, от раздражения, повторяя: "Чего они меня так мучают? Чем я лучше других?" В конце концов ей стало в самом деле горько быть "занятным зверем", как она сама себя называла с печальной страдальческой улыбкой. Она защищалась, как могла, отказывалась видеть кого бы то ни было. Ее по-прежнему, а при некоторых обстоятельствах даже чересчур оберегали, показывая только тем посетителям, которым разрешал ее видеть епископ. Ворота монастыря оставались закрыты, и одни только духовные лица позволяли себе нарушать запрет. Но и этого было слишком много для девушки, жаждавшей полного уединения; часто она упрямилась, не желая принимать священников, заранее утомляясь от повторения все той же истории и тех же ответов на те же вопросы. Они оскорбляли в ее лице святую деву. Но по временам ей приходилось уступать, его преосвященство самолично приводил к ней высокопоставленных особ, прелатов; тогда она выходила с серьезным лицом, вежливо, но кратко отвечала на вопросы и была рада, когда ее оставляли в покое. Ни одно существо не тяготилось так своим великим призванием. Как-то на вопрос, не возгордилась ли она оттого, что епископ постоянно посещает ее, девушка ответила: "Его преосвященство вовсе не посещает меня, а показывает посетителям". Князья церкви, известные воинствующие католики, хотели ее видеть, умилялись, рыдали; а Бернадетта, в ужасе оттого, что стала предметом зрелищ, раздосадованная в своей душевной простоте посетителями, уходила от них, ничего не понимая, усталая и печальная. Все же Бернадетта приспособилась к жизни в Сен-Жильдаре; она вела однообразное существование и вскоре приобрела привычки, милые ее сердцу. Она была такой хилой, так часто хворала, что ее приставили к лазарету. Помимо ухода за больными, она работала, стала довольно ловкой рукодельницей и тонко вышивала стихари и покровы для алтаря. Но часто силы покидали ее, и она не могла выполнять даже самую легкую работу. Если Бернадетта не лежала в постели, то проводила долгие дни в кресле, перебирая четки или занимаясь чтением благочестивых книг. С тех пор как она научилась грамоте, она полюбила читать интересные истории об обращениях, легенды, где фигурировали святые, красивые и страшные драмы, где дьявола изгоняли и повергали в ад. Но ее любимой книгой, вызывавшей непрерывное восхищение, оставалась библия, новый завет, где описывались чудеса, и она неустанно перечитывала, ее. Бернадетта еще помнила бартресскую библию, пожелтевшую старую книгу, столетнюю семейную реликвию; она вспоминала, как муж ее кормилицы втыкал наудачу булавку и начинал читать сверху правой страницы; в то время она так хорошо знала наизусть все эти прекрасные сказки, что могла начать с любой фразы. Теперь, когда она сама умела читать, она открывала в библии каждый раз что-нибудь новое, приводившее ее в восхищение. Рассказ о страстях господних особенно волновал ее, словно необыкновенное и трагическое происшествие, случившееся накануне. Она рыдала от жалости, все ее больное тело часами сотрясалось, и, быть может, в этих слезах она бессознательно оплакивала свой собственный недуг, тяжелый крестный путь, доставшийся ей с детства. Когда Бернадетта чувствовала себя более здоровой и могла работать в лазарете, она бывала весела, как дитя. До самой смерти она оставалась простодушной, ребячливой, любила смеяться, прыгать, играть. Она была низенького роста, самая маленькая во всей общине; поэтому подруги всегда обращались с ней, как с девочкой. Лицо ее удлинялось, худело, теряло сияние молодости; но глаза ясновидящей сохранили изумительную чистоту, - они были прекрасны, как ясное небо, в них отражался трепетный полет мечты. Постоянно болея, Бернадетта с годами стала немного резкой и вспыльчивой, характер ее испортился, сделался беспокойным, порой грубым; эти маленькие недостатки вызывали у нее после приступов раздражения тяжелое раскаяние. Она смирялась, считала себя проклятой, просила у всех прощения; но чаще всего была необычайно добродушна. Она отличалась живостью, проворством, находчивостью, смешила всех и обладала своеобразным обаянием, за которое ее обожали. Несмотря на свое благочестие, несмотря на то, что она целые дни проводила в молитве, Бернадетта не кичилась, показной религиозностью, была терпима и сердобольна. В этой женственной, самобытной натуре обнаруживалась вполне определившаяся личность, которая очаровывала своей наивностью. И этот дар оставаться чистой и простодушной, как дитя, привлекал к ней малышей; они взбирались к ней на колени, обнимали ее за шею своими ручонками; сад гудел тогда от беготни, криков, игр, и она не меньше детей бегала, кричала, радуясь, что к ней возвращаются счастливые дни детства, дни бедности и безвестности в Бартресе! Позднее рассказывали, будто одна мать принесла в монастырь своего парализованного ребенка, чтобы святая коснулась и исцелила его. Несчастная так рыдала, что настоятельница дала согласие пустить ее. Но так как Бернадетта всегда возмущалась, когда от нее требовали чудес, ей ничего не сказали, только попросили отнести больного ребенка в лазарет. Она взяла его на руки и, когда опустила на землю, ребенок пошел. Он был здоров. Ах, сколько раз вспоминался ей Бартрес, вольное детство, годы, проведенные на лесистых холмах, где она бродила со своими овечками; сколько раз мечтала она об этом времени, устав от молитв за грешников! Никто не читал в ее душе, никто не скажет, не хранило ли ее израненное сердце невольных сожалений. По словам биографов Бернадетты, девушка высказала однажды мысль, которую они приводят с целью растрогать читателя описанием ее страданий. Вдали от родных гор, прикованная болезнью к постели, она как-то воскликнула: "Мне кажется, я была создана для того, чтобы жить, действовать, двигаться, а всевышний обрекает меня на бездеятельность!" Какое откровение, какое страшное свидетельство, таящее безграничную печаль! Почему же бог обрек это веселое, обаятельное существо на бездеятельность? Разве она почитала его меньше, живя свободной, здоровой жизнью, для которой родилась? И разве она принесла бы меньше счастья людям и себе, если бы отдала свою любовь мужу и детям, рожденным от нее, вместо того, чтобы молиться за грешников, вместо того, чтобы вечно предаваться этому праздному занятию? Говорили, будто иногда по вечерам Бернадетта, обычно такая веселая и деятельная, вдруг впадала в тяжкое уныние. Она становилась мрачной, замыкалась в себе, словно подавленная горем. Вероятно, чаша становилась слишком горькой и постоянное самоотречение было ей не под силу. Часто ли думала Бернадетта в Сен-Жильдаре о Лурде? Что она знала о торжестве Грота, об изобилии, ежедневно менявшем лицо этого края чудес? Этот вопрос остается неясным. Ее подругам запретили рассказывать о Лурде и Гроте, ее окружили полным молчанием. Сама она не любила говорить о таинственном прошлом, не интересовалась настоящим, каким бы оно ни было блестящим. Но разве воображение не рисовало ей волшебный край ее детства, где жили ее родные, колыбель ее мечты, самой необычной мечты, какая выпадала когда-либо на чью-либо долю? Без сомнения, она мысленно посещала прекрасную страну своих грез и знала все, что происходило в Лурде. Но ее ужасала перспектива поехать туда лично, и она всегда отказывалась от такой поездки, зная, что не может появиться там незаметно; она пугалась людских толп, преклонявшихся перед нею. Какая слава окружила бы ее, будь она властной, тщеславной, волевой натурой! Она вернулась бы туда, где являлась ей святая дева, совершала бы чудеса в качестве пророчицы, непогрешимой избранницы и подруги богоматери. Святые отцы никогда не боялись этого, хотя и отдали приказ ради спасения души удалить ее от мира. Они были спокойны, зная ее ласковый, скромный нрав, ее страх перед обожествлением; к тому же она не имела понятия об огромной машине, которую сама пустила в ход и эксплуатация которой привела бы ее в ужас, если бы она поняла, в чем дело. Нет, нет, этот край насилия, торгашества и людских толп был ей чужд. Она бы страдала там, растерялась и устыдилась, была бы выбита из колеи. И когда паломники, отправляясь в Лурд, с улыбкой спрашивали у нее: "Хотите ехать с нами?" - она, слегка вздрогнув, спешила ответить: "Нет, нет! Но будь я птичкой, я полетела бы туда". Это была ее единственная мечта - как бы она хотела стать быстролетной птичкой и порхать в Гроте. Она не поехала в Лурд ни на похороны отца, ни когда умерла ее мать, но в грезах постоянно жила там. Между тем она любила своих родных, заботилась о том, чтобы найти им работу, приняла старшего брата, приехавшего к ней в Невер пожаловаться на свою судьбу. Но он нашел ее усталой и смиренной, она даже не спросила его о новом Лурде, как будто рост этого города пугал ее. В праздник обручения святой девы один священник, которому она поручила помолиться за нее у Грота, вернувшись, стал рассказывать ей о незабываемой красоте церемоний, о ста тысячах паломников, о тридцати пяти епископах в золотых облачениях, служивших мессы в сверкающей огнями Базилике. Бернадетта, как всегда, слегка вздрогнула от желания и беспокойства. А когда священник воскликнул: "Ах! Если бы вы видели это великолепие!" - она ответила: "Я! Что вы, да мне гораздо лучше у себя в больнице, в моем уголке". У нее украли славу, дело рук ее сверкало, сияло в непрерывной осанне, а она вкушала радость лишь в глуши забвения, в монастырской тиши. Дородные фермеры, эксплуатировавшие свою пасеку - Грот, забыли о ее существовании. Не пышные празднества влекли ее; птичка, жившая в ее душе, таинственно улетала туда лишь в тихие часы уединения, когда никто не мог помешать ей молиться. Бернадетта преклоняла мысленно колена перед диким, девственным Гротом, среди кустов шиповника, Гротом тех времен, когда Гав не был еще одет в монументальную набережную. А на склоне дня в душистой прохладе гор она посещала в мечтах старый город, церковь в испанском стиле, раскрашенную и раззолоченную, где она приняла первое причастие, старое убежище, где за восемь лет привыкла к отшельничеству, - весь этот старый, бедный, простодушный город, где каждый камень вызывал у нее нежные воспоминания. А разве не блуждали мечты Бернадетты в Бартресе? Надо думать, что иногда, сидя в кресле, выронив из усталых рук благочестивую книжку, она, смежив веки, видела в грезах Бартрес. Ей представлялась романская церковь с нефом небесного цвета и кроваво-красным алтарем, стоявшая среди могил тесного кладбища. Потом она видела себя в доме Лагю, в большой комнате налево, где топился очаг и где зимой рассказывали такие прекрасные сказки, а большие старинные часы важно отбивали время. И вся местность расстилалась перед нею - бесконечные луга, каштановые деревья-великаны, пустынные плато, с которых открывался вид на далекие горы - Южный пик, пик Вискос, - легкие, розовые, как сновидения, как уносящиеся в рай легенды. А там, там - картины привольной юности, когда она р. тринадцать лет одиноко бродила среди природы, мечтала и радовалась жизни. И не блуждала ли она мысленно в тот час по берегу ручья, вдоль кустов боярышника, в высоких травах, как тогда - жарким июльским днем? А когда она подросла, рядом спею шел влюбленный юноша, которого и она любила всем своим бесхитростным сердцем. Ах, стать вновь молодой, свободной, безвестной и счастливой и снова любить, любить по-иному! Как нежное видение проходит перед нею обожающий ее муж, весело прыгающие вокруг нее дети - все такое же, как у других людей, радости и печали, какие переживали ее родители, какие должны были пережить, в свою очередь, и ее дети. Но мало-помалу все стиралось, - она сидела больная в своем кресле, замурованная в четырех холодных стенах, и жаждала лишь одного - скорой смерти, ибо не было в этом мире для нее счастья, самого обычного счастья, такого же, как у всех. Болезнь Бернад