к женщине. ...Утром за чаем Дава-Дорчжи говорит ему о своих лошадях. Профессор думает: узнала она его или нет. Он смотрит на нее украдкой и вдруг замечает на своем рту ее медленный -- как степные озера -- испаряющийся взгляд. Он чувствует жар в щеках. -- Как ее имя? -- спрашивает он. Дава-Дорчжи наливает чай в блюдечко: -- Чье? -- Этой женщины. -- Не знаю. Он спрашивает имя у солдат, шумно вздыхая, тянет чай и сообщает: -- Цин-Чжун-Чан... очень длинно, профессор. Но у русских есть еще длинней. Как звали вашу жену, Виталий Витальевич? Глава IV. Высокопарные рассуждения о мандатах наших душ, крушение цивилизации, сосновых ящиках различных размеров. Неисправные истопники, по вине которых в степи видны волки. Гюген волнуется. ...В вечер его остановки на этой мысли, Будда, словно видение, пролетел в воздухе, показав свое золотистое тело... (Сказание о строительнице Пу-А.) Виталий Витальевич делает вид, что забыл происшедшее ночью: он улыбается и острит. От улыбки седоватые его усы щекочут щеки, и чем он больше улыбается, тем неприятнее щекам. Похоже -- чужие усы в чужой улыбке щекочут его щеки. Но гыген Дава-Дорчжи не глядит на него, он строгает длинным перочинным ножом лучину, и монгол Шурха заглядывает через плечо гыгена. Из лучины получается сначала меч, затем рыба, -- и в виде птицы она исчезает в печи. Шурха визгливо смеется; череп его кочковат, волосы рыхлы и походят на лоскутья. Виталий Витальевич видит в лучине какое-то предзнаменование, и он мастерит лучину крестом. Скрепляет нитками. Ножа у него нет, значит, он совершенно безоружен. Он кидает крест в печь, но и здесь гыген не оборачивается. Везде за профессором следит монгол Шурха. "Разве написать записку, кинуть" -- и ему смешно. На станциях все больше плакатов. Везде один и тот же краснощекий генерал колет рабочего и крестьянина. Везде подле плакатов споры. В вокзальных буфетах отпускные солдаты голосуют: пропускать им этот поезд или задержать. Никто не возьмет его записки. Кому нужен его призыв? Люди читают воззвания, плакаты, листовки, брошюры и сводки о фронтах в серых газетах. Поезд идет с длинными остановками. Кондуктора в черных тулупах, и днем и ночью с зажженными фонарями -- вагоны длинны и темны, как гроба. Рельсы визжат и рвутся -- говорят о взрывах. На поездах охрана, -- каждую ночь перестрелки с бандитами. Если зеленые задержат поезд, то коммунистов ставят налево, беспартийных путешественников -- направо. Левых расстреливают тут же у насыпи. Виталий Витальевич думает: "куда же поставят меня?"... -- Узнаете в свое время, -- говорит Дава-Дорчжи. За Вяткой начинаются туманы. Шурха ходит совсем у самого плеча профессора и, кашляя, заглядывает ему в шапку, он, должно-быть, пугается туманов. Сосны подле насыпи выскакивают иногда, как напуганные огромные птицы. Зыбко дрожат полы вагона, дрожь отдается в колени и оттого -- тошнота. От туманов тоже вытягиваются и темнеют встречные лица: стрелочники, люди в длинных шинелях, -- словно весь перрон, -- серые, вялые складки шинелей. Голодным, сжавшимся взором провожают они поезда. Локомотивы, сгибая шеи, рвутся в туман, и туман рвется на них. Пассажиры у насыпей валят сосны, пилят и колют их -- это когда локомотивы останавливаются. Чугунное чрево накаляется вновь -- и паровоз долго бьется в вагоны, сталкивая их с примерзших рельс. Иногда нужно воду (на станциях водокачки опустошены другими поездами), тогда в тендеры валят снег. Солдаты, женщины, кондуктора далекой цепью вытягиваются в туман и передают ведра со снегом. Однажды ночью передавали воду в тендер с реки подле моста. Далеко в кустах (возможно, что шуршали не кусты, а снега) начали обстрел поезда, и кто-то кричал: -- Сдавайсь, пиребьем иначе... Кинув ведра, люди поползли, падая (под'ем вдруг обледенел), бежали к вагонам, и женщина, прерывая голос, -- точно били ее, -- кликала ребенка. Машинист -- он принимал и лил в тендер воду -- тоже откинул ведро и откуда-то из угла, где ящик с ключами и гайками, выволок на тендер пулемет. Солдаты, хлопая рукавицами, ложились с винтовками между колес вагона, приглашая пассажиров уйти в поезд. Профессор долго не может заснуть. Утром (опять -- разве об'яснишь эти дни?) он долго смотрит в потемневшие голодные лица. Конечно, они провожают ежеминутно, ежечасно, ежедневно. Слез и воплей не хватит на такие морозные туманы, вьюги и снега -- лица у них, как плакаты. -- Аргонавты! -- говорит Дава-Дорчжи на слова профессора. И гыген точно намеренно рассказывает о раскопках близ города Калгана скалы, именуемой "Верблюжьей Пятой". Он приводит легенду про брата Чингис-Хана, Хасара, говорит, вспомнив туманы: -- Ясно, здесь не шел Чингис-Хан на Русь... Тогда бы не было таких туманов. Все сырые места он очищал человечьей кровью... припомните Туркестан, профессор. Иногда в теплушку входят люди в тулупах поверх кожаных курток. Они проверяют мандаты. В бумагу они смотрят плохо, а так поверх голов куда-то словно по запаху знают -- те ли и туда ли едут. Птицы в перелетах, наверное, такие же. И глаза у них забагровевшие от ветров и необычайно расширенные ноздри. Такие же ноздри увидал профессор у монгола Чжи. Дава-Дорчжи хлопотал у коменданта станции о прицепке к очередному составу. Профессор попросил кружку с теплой водой. Чжи, подавая кружку, сломанной ручкой ее начертил на грязном, заплеванном полу неправильную пятиконечную звезду и, сплюнув, быстро ткнул пальцем в свою грудь. Нужно было профессору выучить монгольский язык. Он жалеет об этом, -- и оттого что ли вода кажется ему необычайно сладкой... В ту ночь, зеленые опять обстреливают поезд. Всех солдат, находящихся в поезде, мобилизует комендант. Теплушку караулят женщина, Шурха и профессор Сафонов. Чжи и еще трое не возвращаются. Профессор спрашивает: -- Убили? Дава-Дорчжи, тычет револьвером к ящику: -- Ушли! С красноармейцами!.. Собственноручно бы пристрелил собак, если бы не... Что им там, как мне тут понять? Виталий Витальевич вспоминает звезду, нарисованную Чжи на полу, и понимает. На той же станции (или монголы понимали по-русски?) теплушку догоняют орудия. Серовато-голубые чехлы машин горбятся и блещут изморозью. Темные глыбы броневиков. Желтое крыло аэроплана. (Или, вернее, ушедшие почуяли запах войны?) Всю ночь с тяжелым грохотом, словно сливая в клубы, звенящие рельсы, мчатся мимо платформы. Теплушки с людьми почтительно сторонятся. В теплушку стальные машины бросают плакаты, клочки газет, на которых, как брызги затвердевшей стали, слова-крики: "Война!.. Товарищи". Вслед за машинами -- люди в кожаных куртках. Они кажутся профессору тоже кусками машин, только без чехлов. Он замечает у них одни груди -- так, как замечал у женщин в дни своей молодости. Странно дыхание этих грудей; ровные, чуть выпуклые блестящие четыреугольники, -- они наверное очень теплы, выпуская такое сильное и едкое дыхание. Туман оседает за соснами. Профессор задумчиво уходит в теплушку. Вскоре туда торопливо прибегает Дава-Дорчжи и за ним потный Анисимов. Портфеля у него нет, но кожаная куртка удивительно напоминает портфель. Он горячо пожимает руку профессора и оглядывается. -- Едете? Валяйте, валяйте!.. Я тут пока что повоюю. В отряд наш питерский, отряд коммунистов, -- так я записался. Генералы наступают, всеобщие мобилизации... Да, прилизанная сволочь, да!.. Он еще раз трясет руку профессора: -- Я на вас, товарищ Максимов, очень надеюсь... Хоть вы и профессор, а мне с первого взгляда понравились. Сидит и бумагой печку топит -- совсем по нашему. Я ему еще говорю -- голову повязать надо... Начали мы тут с ним о всемирной революции говорить... всю ночь напролет. Пойдем к нам в теплушку, чаем угощу и в пешки сыграим. Там и Дивель со мной, туда же... Он оглядывается, щупает ящик: "Сидишь?". Дава-Дорчжи ласково трогает плечи профессора. -- Едва ли профессор пойдет с вами, товарищ Анисимов. Хотя мы и находимся в отвратительнейших условиях, но, несмотря на это, решили, как просвещенные европейцы... вернее это относится к одному профессору... решили и употребляем весь наш дневной досуг на ряд научных изысканий в области монголоведения. Хотя я и скромный представитель... Анисимов одергивает куртку, щупает вздернутый нос и торопливо шагает к выходу: -- Одним словом, некогда!.. Всякому свое, обыкновенная история... я ведь не лекцию читать, -- а нельзя -- и нельзя!.. Очень просто!.. Он спрыгивает. Звонят на станции. Поезд уходит. Дальше: Поезд стоит в соснах. Может быть, где-нибудь -- зеленые. Сосны шумят, трогают друг-друга -- холодно, ветер, -- соснам тоскливо. Солдаты по пояс в снегу сбирают сучья. В теплушке пахнет смолой, но не от ящика Будды. Женщина Цин-Чжун-Чан спит: ее недавно, перед тем, как поезду остановиться, посетил сам гыген. Гыген есть живое воплощение Будды: она довольна. Профессор Сафонов слыхал это посещение. И вовсе не оттого он говорит сердитым голосом: -- Я могу распоряжаться собой так, как хочу. Если у меня было желание пойти к Анисимову, разве я не могу пойти? И потом меня возмущает ваша постоянная ложь. У меня нет к вам доверия!.. -- Дорогой Виталий Витальевич! Прежде всего закройтесь плотней: солдаты постоянно входят, и мы значительно подвержены простуде. Разве можно говорить, что вы не можете распоряжаться собой... Да, о владыка Сакия-Муни! Все делается в ваших интересах, каждый шаг -- это моя сплошная забота, и не моя вина, если вы ее отвергаете. Я привык к путешествиям, -- зачем вам подвергаться ненужным опасностям? Итти вам к большевикам-захватчикам, есть и пить их пищу?! Ведь они насильно отправили в путь, наполненный смертью, войнами и голодом!.. Я же -- в заботах... Вам есть пища, тепло, любознательный разговор и женщина молодая и искусная в любви... и не моя вина... Профессор глядит в потолок: -- Плохая театральная декламация... -- По-монгольски, Виталий Витальевич, выйдет значительно лучше... почти песня... У нас есть мудрая поговорка: никогда не злись на дорожного спутника. Профессор пальцем постукивает в печь. Монголы укладываются: они хотят чаю, но сырые дрова плохо горят. Они длинно со свистом сплевывают. -- В результате революций туземцы настолько же будут презирать Россию, насколько раньше боялись. Эта черта гнусная, Дава-Дорчжи. Кроме того, вы глубоко испорчены цивилизацией, и вам не к лицу Восток... -- Раздражение обостряет наблюдательность. -- Склонность к дешевым сентенциям!.. Ваша любовь к мудрости... Ха... Вы ведь и одни уедете, Дава-Дорчжи, без меня... -- Одного меня назовут вором, Анисимов не возвратится, что ему с нами?.. Ему поручено разрушать, а мы созидаем и укрепляем, как вам угодно понять. -- Надоели вы мне насквозь, Дава-Дорчжи, и мне хотя больно говорить так... Профессор Сафонов садится. Вероятно от сотрясения вагона у него дрожат губы. Он долго упрекает гыгена, пересчитывает ему обиды. Дава-Дорчжи лежит на спине, заложив нога за ногу. Он, щупая свои отросшие жесткие, как камыш, волосы, слушает очень внимательно. Монголы спят. Пахнет сырым дымом. Окончив говорить, профессор так же, как и Дава-Дорчжи, ложится на спину. Они долго молчат. Гыген поднимается, чтобы подложить в печь дров. Он садится перед печью, делая ноги лотосом. -- Если мои люди... Знаете, что они мне говорят? Надо ехать в Монголию и делать большевиков... Мои стада они оставляют мне пока, потому что я им помогу отсюда выбраться. Они плохо знают по-русски, но успехи делают заметные... так же как вы по-монгольски, профессор... но стада других гыгенов и лам они решили поделить так же, как поделили их в России. Если мои люди мне не верят, как вас я смогу убедить, профессор! Губы у него пепельного цвета, как потухающая головня. Солдатская гимнастерка расстегнута, и видны натянувшиеся жилки: он очень тощь. Профессору хочется извиниться, но он молчит. -- Я могу доехать в аймак Тушуту-Хана один, без людей и без бурхана Будды... я уже был бы там. А без этого соснового ящика не могу... Пока я воевал с немцами, они захватили мои стада и юрты. -- Кто? -- Там... разные... Будде они отдадут. Лежащие рядом этому тоже не верят, говорят, что большевикам с красной звездой гораздо больше можно получить стад и юрт. -- Так три тысячи голов-то не ваши? -- Они мои, но молоко их пьют чужие мне люди, даже не родственники. -- Какие же пятьсот голов вы заплатите большевикам? -- О прибытии Будды, со мной поедете вы и еще... сообщите, что Будда на границе. Он вдруг, широко раскрыв рот, кричит: -- Они отдадут стада, иначе!.. Иначе!.. Женщина испуганно вскакивает. Он машет рукой, она ложится. -- Привыкла при крике менять трубку с опием, поэтому и вспрыгнула... Как бы можно было назвать на вашем языке, профессор, проклятие Будды: -- он никогда не воплотится в этих родах, которые не возвратят мне стад. У нас оно называется: "хошун-туруин-эрдэни-бэйлэ". -- Я первый раз слышу. -- Запишите, или лучше запомните. При всем уважении к вам, карандаша никто не одолжит. Денег у меня нет -- я истратил их в Петербурге... впрочем, едва ли вас интересуют финансовые дела экспедиции. -- Я тоже не имею денег. Дава-Дорчжи тычет пальцем в огонь. Говорит мечтательно: -- На станциях продают калачи... -- Я видел также творог и даже гуся... Мясо они меняют исключительно на соль. -- Да... у нас соли мало... Профессор успокоенный засыпает. Позже он пытается понять, что его успокоило. Он с некоторым сожалением смотрит на маленького черненького человечка. Правый сапог у Дава-Дорчжи лопнул, и он чинит его. Гнилая кожа лезет, расползается, как грязь, шило блестит узкое, словно глаз Будды. У солдат гортанные голоса, и Виталию Витальевичу кажутся понятными их выкрики и даже то, что они так много пьют чая. Он только не догадывается, откуда у них чай: сейчас в России совсем нет чая. Он молчит тонкий сухарь в воде и долго поясняет Дава-Дорчжи свои мысли о крушении европейской цивилизации, о том, что Европа будет скоро огромным мертвым музеем. Дава-Дорчжи думает свое. Потом, когда профессор смолкает, он пальцами показывает ему, как ловят тибетцы яков. Дава-Дорчжи был в Тибете и подарил Далай-Ламе часы с музыкой: это было давно, мальчиком. Солдаты, одобрительно вскрикивая, смотрят на его пальцы. Теперь профессор Сафонов хочет понять себя: чего ему хочется. У огромного плаката, прилепленного на уборную, где надпись: "Статским вход воспрещается", профессор Сафонов говорит гыгену: -- Я буду иметь с вами разговор. Говорит он так, дабы решить быстрее: чего ему хочется. Он, сбивая пристающий к каблукам, твердый синеватый снег, ходит от уборной к станционному колоколу. Позади за ним следит монгол Шурха. Станции походят одна на другую, только в иных вместо колокола звонки дают ударом в вагонный буфер: значит станцию захватывали зеленые, они для чего-то увозят все колокола. Но Будда уже проехал Вятку. Профессор думает о колоколах, станциях, о том, что мертвых хоронят теперь без гробов: у мертвых скрюченные руки и они сильно упираются в землю, земли же мерзнут все сильней, не пускают трупов, а их много -- эпидемия, мор, голод. Когда ходили в деревню менять одеяло на хлеб, старуха со злостью указала: -- Вон у тех просите, они вам дадут!.. Три громадных бревенчатых амбара набиты сверху донизу трупами. Зачем мертвым амбар? Тепло нужно живым. Однако, никто не дает ни хлеба, ни дров. Не все ли равно: ехать ли в Сибирь, Туркестан или Монголию? Никуда не доедешь. Дава-Дорчжи пусть мечтает о табунах и кумирнях с тысячью Будд, отлитых в Далай-Норе. Библиотекой профессора топит "буржуйку" какой-нибудь красноармеец, и придет время, когда будут топить манускриптами и Остромировым Евангелием здания на углу Невского и Садовой. Темные полчища, одетые в кожу и меха, носятся на остатках поездов вдоль и поперек России. Жгут, томят мором и режут. Будут также носиться они по опустошенной Европе и тухлой кониной по пайкам кормить лордов Англии и миллиардеров Америки. Колокола на станции дребезжат морозно. Станционные колокола звонят России похоронную. Профессор Сафонов сидит в теплушке рядом с живым воплощением Будды -- гыгеном Дава-Дорчжи. Гыген ест мерзлую брюкву и, одобрительно кивая, слушает. -- Будет же что-нибудь выдвинуто в противовес этой неорганизованной тьме, этому мраку и буре. Неужели же кровь и смерть? Неужели такое же убийство, как и у них? Генералы будут вешать, расстреливать, грабить коммунистов!.. Коммунисты будут восставать и расстреливать генералов, и колокола будут звонить все меньше и меньше, буфера вагонов занесет снег... Дава-Дорчжи?! Сырые дрова горели плохо. Женщина забилась в ящик, глаза, -- ресницы их были бледновато-синими, -- бледные от снега глаза она плотно прикрыла, куда-то во внутрь. Профессор дал ей одеяло: гыген отвернулся. От холода или от чего другого, ушли из теплушки, отстали еще четыре монгола, остался один Шурха. Дава-Дорчжи и профессор Сафонов стоят подле дверей. Синяя тяжелая ночь. Через сугробы, за соснами, в холмах -- искры. -- Волки, профессор! Виталий Витальевич думает о дровах. Но у всех заборов часовые. Их кормят исправно, и они не разучились еще откидывать затворы. Крестьянам не нужна вшивая и грязная солдатская одежда, они гонят: "зараза". Греться только разрешают в хлевах, но кто их будет караулить: они могут выпить молоко или отрубить у живой скотины ногу, -- в хлева пускают редко. Дава-Дорчжи берет зазубренный, соскальзывающий с рукоятки топор и рубит сверху там, где написано суриком "осторожно". Выходит из рогож, из стружек желтое, раскосое лицо и отпотело благостно улыбается вечной улыбкой на вечно теплый огонь. Профессор снимает сапоги и, выжимая портянки, говорит: -- Я решил, Дава-Дорчжи. В противовес безглазой дикой тьме, мы выпустим омытое европейской пытливостью, благословенное, настойчивое шествие вперед... Я пока не знаю, куда... но хотя бы провести Будду через водопад... мор и голод... Мне неизвестно, какие у вас мотивы для движения вперед, у меня есть они: культура и цивилизация, мысль вечная и пьяная всегда своей волей... я с вами!.. Дава-Дорчжи пальцем указывает женщине: возвратить профессору одеяло, теперь тепло. Подвигая чайник на более раскаленное место покрышки, он отвечает: -- Я так и думал, Виталий Витальевич! Неделю они топят печь досками, которыми забит Будда. Через семь дней видны его ноги... Глава V. Металл, распространяющий и благоухающий спокойствием. Конфуций над рекой говорил: уходящее, -- оно подобно этому, ведь не перестает ни днем, ни ночью. (Лунь-Юй IX, 16.) Колокол толст, -- непременно не звонок: Ухо заложено, -- непременно глухо. (Юань-Мэй.) События, описанные в настоящей главе, должны бы начинаться так: в тьме, холоде и ветре теплушка несется вперед. Гыген, злобно махая топором, рубит ящик. Топор (писал уже) зазубренный: летят пахучие лохматые щепы. Низенький, плечами немного скошенными, серо-бороденький человек, намеренно кротко улыбаясь, подкидывает щепы в печь. Женщина и Шурха боязливы: их пугает золотистое тело обнаженного Будды. И вышедший из сосновых досок, улыбкой лотоса приветствует снега и ветры. Уходит из вагона Шурха. Гыген отворачивается, когда монгол сбирает свои тряпки. -- Теперь вас некому караулить, профессор. -- Я сам караулю себя. -- В последнее время мне часто приходится опускать или отвращать свое лицо, профессор. Это самая страшная из моих войн. Сможете ли вы себя укараулить? Их тянет звезда и еще не знаю, что... Будда сидит: его поставили так, когда вынимали снизу доски. Видны веероподобные украшения у его висков. Не потому ли Дава-Дорчжи щупает его руку? -- Значит, действительно, профессор, тяжело, если решился уйти Шурха... какие-то духи здесь помимо голода и мороза. Он был верней меня... -- Вы хотите сообщить, Дава-Дорчжи... -- Что мне сообщать! У него какие стада. Никаких... все же он был самый верный из всех... вернее меня. Дава-Дорчжи гладит руку Будды. Конечно, тело Будды светлее тела гыгена (оттого сквозь узкие тигровые глаза его -- улыбка?). Тогда как глава начинается не этим, а вот чем: Виталий Витальевич вдруг ощущает в локтях внутреннюю легкую испарину, словно кости, опустошенные, наполняются водой, теплой, как парное молоко. Либо вкус парного молока приходит вперед того ощущения. Он смутно помнит. В жилы еще куда-то (совсем трудно уловить) испарина взметывается острой, пронизывающей ломотой и желудок вдруг крутит и трясет тело. Он совершенно уверен, что Дава-Дорчжи, находящийся сейчас за спиной Будды, ест там вместе с женщиной хлеб и масло. Пищу ему принес сбежавший монгол Шурха, как выкуп за свой уход. Он, Дава-Дорчжи, жаден и даже не прожевывает кусков, в то время, как Виталий Витальевич с весны этого года учится возможно медленнее жевать пищу. (Зубы нужно сжимать плотнее -- вкус пищи тогда долго держится в небе и деснах.) Зато Дава-Дорчжи обещает в Монголии обильно кормить Виталия Витальевича: бараньим мясом, парным молоком и мягким весенним хлебом. Виталий Витальевич поспешно идет вдоль Будды (действительно желтый металл очень тепел). Дава-Дорчжи успел спрятать, он действительно скребет ножом стену вагона. Он хитрый. Профессор притворяется непонимающим. Он разводит руки, и ему трудно их свести обратно: он опускает их вдоль тела. Необычайно длинны у человека руки. -- Вы не думаете сегодня искать пищи, Дава-Дорчжи? -- Да, да... я иду! Он сыт, -- куда ему торопиться? Но в угоду профессору он спешит, даже не повязывает вокруг шеи полотенца. Ясно -- в чем профессору сомневаться -- он понюхал полотенце, оно пахло теплым ржаным хлебом. Профессор ухмыляется и грозит женщине пальцем. -- Обманщики, обманщики!.. Старика обманывать... Голодного старика!.. Женщина тоже хитро ухмыляется и проводит ладонью по губам: они у ней кровяные и плотные. Когда человек питается хорошо, разве будут бледные губы? Она, повидимому, хвастается. А еще Дава-Дорчжи жалуется на отсутствие пищи! Следовательно Виталию Витальевичу нужно самому спасать себя. Придерживая рукой борт шинели (пальто он давно променял на шинель. Пальто сейчас все закапывают: Россия вся ходит в шинелях, -- она мчится и воюет), он торопливо бредет между Буддой, железной печкой и ворохами мокрой соломы. Женщина сидит у подножья бурхана, глаза у ней закрыты и лунообразно ее лицо. "В былое время, если б он захотел есть... он бы купил". Он часто с Дава-Дорчжи, что можно было купить раньше. И все-таки Дава-Дорчжи его обманывает. Ему жалко самого себя и он плачет. Он голоден, бос и одинок. Здесь он возвращается к Будде. Он полагает, что думал давно о поступке, который он сейчас совершит. Началось еще в особняке графов Строгановых, когда в первый раз увидел Будду. Или нет, когда Дава-Дорчжи мыл его посуду и рассказывал легенду. "Дава-Дорчжи глуп и за пищу распускает своих людей, он сыт и не может подумать о статуе". Подпрыгивая, срываясь, для чего вставая на одну ногу, он скачет вокруг Будды. Ногти у него скользят и срываются -- они до противного мягки. А золотая проволока плотно вправлена в твердую медь и нет у ней конца, за который ухватиться и потянуть. Он запирает дверь на болт, как ночью, и запаляет коптящий, сильно пахнущий керосином светец. Он внизу, ножом гыгена расковыривает конец проволоки и тянет. Проволока в углублениях скреплена крошечными медными гвоздиками, он режет их, золото осыпается мелкой пылью. Ладони его мокры, проволока вырывается: он обматывает руку полотенцем гыгена. Про женщину он забыл, -- она вдруг визжит в углу. Он оборачивается, видит непомерно большой рот и на острых коленях грязный кусок цветистого платья. Он грозит ей ножом. Рукой, завернутой в полотенце, трогает ее губы и отскакивает снова к Будде. Рот ее под полотенцем, такой же неуловимый, как проволока. Она смолкает -- за свою жизнь она научилась понимать приказания. Меньше кулака получается плохо свернутый клубок проволоки. Он в углу топором откалывает доску обшивки, всовывает туда проволоку и вновь забивает гвозди. Ножом соскребает с полу искорки золота, их совсем мало, можно пересчитать, он сыплет их в карман брюк. Женщина скажет о случившемся Дорчжи и, продавая проволоку, гыген не будет уже скрывать от Виталия Витальевича пищу и молоко. Между пальцев сильно болит оттянутая проволокой кожа. Зачем же он трудился? И Дава-Дорчжи может сделать то же самое, к тому же он моложе и опытнее во всяких работах. Напрасно. Но Виталию Витальевичу приятно чувствовать себя утомленным. Притом, по понятию язычника, он свершил святотатство, едва ли Дава-Дорчжи решился бы сделать такое... ...Дава-Дорчжи возвращается поздно: поезд стоит на раз'езде и деревня далеко в степи. Он приносит полкалача и доску, сорванную с забора. И с радостью Виталий Витальевич думает, что другую половину калача гыген с'ел дорогой. Половина делится на трое. Женщина молча наливает чай. Сердце у Виталия Витальевича бьется неспокойно, и он ждет, как гыген откинет раскалываемую доску и вскрикнет. Но женщина молчит. Опять в костях плавающая испарина и кислый запах под мышками. Он с'едает свою часть калача. -- Чай пустой пить будете? -- говорит Дава-Дорчжи. Профессор виновато гладит кистью руки колено: -- Мне сильно хочется есть. -- Дело ваше. Гыген роняет на пол оторвавшуюся от гимнастерки пуговицу. Он берет лучину. Смолистая щепа загорается сразу, чтоб продолжить ее горение, он подымает ее выше, над головой. Ищет на полу пуговицу. Смола капает ему на рукав, он выпрямляется. В Будде горят сотни лучин, брови у него мягкие и круглые. Дава-Дорчжи вдруг вскрикивает: -- А-а-а... Он сует другую лучину в печь и, треща искрами, подбегает к статуе. Хватает пальцами лицо Будды. Надергивает шапку и вместе с горящими лучинами выпрыгивает из вагона. -- Ага! -- несется из пухлых, синих и розовых снегов. ...Вечер вязнет на твердых ветках берез. Темносиние березы, и в них черным звоном звонит колокол проходившему поезду... Виталий Витальевич ждет. Он застегнулся, повязал туго шею. Он готов к допросам и аресту. Всегда устраивается не так, как думаешь. Если Дава-Дорчжи нашел нужным доносить на него, как на вора, то стоит ли умалчивать об его офицерском звании? Если расстреляют, то пусть расстреливают обоих. Внезапно Виталий Витальевич ощущает благодарность к женщине Цин-Чжун-Чан -- она смолчала и скажет о проволоке при допросе. Он берет ее вялую руку и жмет. Она улыбается: у ней совсем молодое лицо и тоненькие круглые брови. Она слегка коротенькими мягкими пальцами касается его лба и говорит: -- Ляр-ин!.. "Это, наверное, значит люблю или что-нибудь в этом роде", -- думает профессор. Он ждет когда сильно заскрипит снег: люди, ловящие других, ходят тяжело и быстро. Сильно ноют плечи и зябнут руки. "Так он и не выменял варежек". Долго спустя, Дава-Дорчжи приводит трех мужиков. Один из них рыжебородый, в овчинном бешмете со сборками, тычет пальцем на статую и говорит другому: -- Этот? У спрашиваемого детское розовое лицо и совсем мужской хриплый голос: -- Много работы, дяденька... Они ходят вокруг Будды, стучат пальцами и хвалят хорошую медь. Дава-Дорчжи проводит рукой по лицу Будды, по складкам его одежды и внезапно отскакивает. Губы у него скрючены, он брыжжет слюной в уши профессора, толкает его кулаками в печень: -- Ободрали, сволочи, всю проволоку дочиста... теперь я понимаю, почему они ушли от меня!.. -- Кто? -- Солдаты... кто!.. они постоянно выпроваживали меня из вагона, а сами ящик разбили и проволоку выдрали... Вы-то, вы-то чего смотрели?.. -- Мне! Мне! Мне? -- Вам! Вам!.. вы же сопровождаете, вы тоже ответите, здесь на триста рублей золотом!.. Я-то подумал, почему так ящик легко раскололся?.. Попадись теперь они мне, я... Он замахнулся кулаком и, обернувшись к крестьянам, крикнул: -- Беретесь, что ли? Рыжебородый мужик снял шапку. Лысина у него была тоже рыжая и широкий веселый нос в веснушках. Профессор улыбнулся ему. Мужик посмотрел на него и, улыбнувшись, протянул руку: -- Здравствуйте, давно в дороге-то? Дава-Дорчжи перервал нетерпеливо: -- Ну, беретесь?! Мужики осторожно переглянулись, и рыжий ответил тихонько: -- Поди, так и на золотой не наскребешь. Ты как, Митьша, полагаешь? Митьша в вязаном спортсмэнском шлеме и дырявом полушубке ответил уклончиво: -- Бог его знат... главно, не русская штука... и слышать не приходилось. Из китайцев ен што ли, статуй-то? Рыжий мужик решительно надернул рукавицы: -- По работе и заплатим, мы тоже не живоглоты... сколько наскребем, столько и получите... еще влезешь с таким золотом, -- нонче ведь, раз-раз, да и к стенке! Дава-Дорчжи вяло оперся о печку. -- Скребите... поскорее. Задержите, прицепят теплушку, как я с вами... останетесь. Мужики ушли за инструментом. Остается самый младший. Он, ворочая сапогами солому, ходит по теплушке и смотрит во все углы. Кивая на женщину, спрашивает: -- Жена? Дава-Дорчжи глубоко всовывает руку в карман: -- Нет. Мужик хохочет: -- Тоже продажна? -- Нет, в долг даю. Хлопая себя руками по полушубку, мужик наклоняется к уху гыгена и шепчет. Виталию Витальевичу вдруг становится противным его розовое светлоусое лицо. Дава-Дорчжи локтем отодвигает мужика от себя: -- А ты попробуй. -- Она по русски-то понимат? -- Ты на войне был? -- Не-ет... -- Тогда не понимает. Мужик нерешительно проходит несколько раз мимо женщины. Щелкнув пальцами, трогает ее за рукав, возвращается к печке: -- Ну ее... еще заразишься... у меня жена. Спит профессор плохо, мужики принесли дров, угарно несет теплом печка, воняют человечиной высыхающие одежды. Профессор стыдит себя, ворочается. Дава-Дорчжи сытый и сонный бормочет: -- Блоха спать не дает, завелись... Среди ночи Виталий Витальевич просыпается от шороха соломы. Ему кажется, что он угорел, -- во рту сухо. Через полузанесенное снегом окошечко -- на соломе синие пятна света. По соломе ползет человек. Это Дава-Дорчжи к женщине. Профессор закрывается с головой. Но от женщины гыген возвращается быстро. Профессор ощущает на себе его руку. Пальцы легко пробегают по телу, ощупывают одежду и сапоги. Гыген ищет даже в подушке и в соломе под подстилкой. Затем он возвращается. Он ищет проволоку. Утром Дава-Дорчжи говорит: -- Это русские ободрали Будду. Я честно везу его домой. Русские сорвали проволоку и сдирают позолоту. Но увеличивается святость божества от поруганий... Три дня мужики соскабливали с Будды позолоту. Толще, чем везде, лежит позолота на лице Будды, на его круглых щеках. И вот красный, злой, медный выбегает из золота лик его. Губы его темнеют, и совсем внутри глаза вокруг статуи настлана шерстяная шаль, золото осыпается туда. -- Выколотим, -- говорит рыжебородый. На теле остается кое-где позолота: желтые, как прыщи, пятна. Совсем не могут снять золото с пальцев Будды. За золото Будды мужики приносят мешок мерзлых булок, меру картофеля и дров. Они бережно завертывают шаль, на которую падали крупинки, и в газету -- листочки золота с лица. Потом рыжий мужик, вздыхая, жмет руки: -- Продешевили мы, да уж... Гыген выторговал еще кусок рваной кошмы. Из дров он устроил себе кровать. Он поминутно заставляет женщину подкидывать в печь поленья: -- Если бы я догадался раньше... за проданную проволоку мы бы ехали спокойно. Теперь я простудился и меня знобит. Утянули... Он кутается в шинель. Намеренно громко хохочет: -- Я вас ночью видел, вы к женщине шли, Виталий Витальевич. Сказать ей, чтоб она вам не сопротивлялась? -- Мне мало нравятся ваши солдатские шутки, Дава-Дорчжи. -- Тогда я могу рассказать какую-нибудь поучительную монгольскую легенду. Теперь я вам разрешаю записывать потому, что я вам верю. Вы очень подробно об'яснили, чего хотите... Например, история кутухты Муниулы с жизнью его -- непристойной и женолюбивой... -- Когда мы доедем? -- При хорошей экономии на полтора месяца нам хватит продуктов. К тем дням мы будем в Сибири, там много почитателей моего перевоплощения, и я склонен надеяться на пищу, питье и достойные меня благочестивые разговоры. Профессор, заложив руки за спину, слегка сутулясь, ходит из угла в угол. Он решил молчать о проволоке: ему наскучили ссоры, упреки. Он расспрашивает про аймак Тушуту-Хана. Гыген словоохотлив, немного витиеват и часто, с прихлебываниями какими-то, смеется. Он говорит историю своего рода, в ней много имен, мест и замечательных битв. Профессор понимает смутно, но слушает охотно. Утром Дава-Дорчжи знобит сильнее. Он много пьет чая и лежит, сжимая виски пальцами. Профессор на станции из красноармейского лазарета приводит доктора. Он щупает голову гыгена, раскрывает грудь, спрашивает, не дожидаясь ответа: -- Голова болит? Ноги болят? Озноб? У доктора широкие, длинные и тонкие, как ремни, пальцы. Он проводит пальцами по руке профессора: -- Лекарств у нас нет, в Омске иногда принимают в лазарет... все перегружено. У него тиф. Кофе, чистое белье и компрессы. Смотрит на Будду, стучит ногтем и говорит: "медь" и уходит. Гыген вдруг начинает плаксиво просить револьвер. Хотя револьвер у него под подушкой, все же профессор прячет его у себя. Гыген грозит застрелиться. Он упрекает профессора в лености, из-за которой он, гыген, должен умереть. Лучше ему погибнуть сразу, если нельзя достать лекарств. Он по-монгольски бранит женщину, и та падает на колени, уткнув голову в пол. -- Какие домашние лекарства есть? Где мне достать кофе?.. Ступайте менять револьвер! Профессор идет. Бред начинается через день. Профессор со стыдом думает, что гыген притворяется. У него нет никакого повода так думать, но ему кажется намеренным, как Дава-Дорчжи срывает компрессы и разбрызгивает кофе. Гыген часто садится в постели, предварительно сунув себе под спину шинель (стена холодная); одними и теми же словами он вяло говорит: -- В тебя одного переходит дух Будды... ты один воплощение гыгена, Дава-Дорчжи... дай мне из бокового кармана... напишу в аймак. Сует какие-то бумаги с монгольскими надписями и жалуется: -- Все меня бросили. Ты только один перед смертью. Я уже умер... я опять дух Будды. Профессор носит кипяток, ставит компрессы. Скучный, сухой весь лежал Дава-Дорчжи. Постоянно нужно было лить в него воду -- поить. Волосы отросли необыкновенно густо и как-то все сразу: жутко было смотреть на пряди, торчащие из носа. Подушка вся залепилась в слюне, -- переворачивая голову, Виталий Витальевич силой заставлял себя не отдергивать руку. В ушах торчала вата (гыген боялся ушной простуды), и теперь она походила на черных тараканов. Часто он вскрикивает гортанно и длинно, и, подняв тощие руки, приветствует наркома по делам национальностей от имени монгольского народа. Затем он говорит речь об угнетателях -- китайских империалистах и сразу почти из слова в слово (насколько помнит профессор) передает легенду о статуе Будды из аймака Тушуту-Хана. Начинается она словами: "В год Красноватого Зайца", и Виталию Витальевичу представляется большой, с собаку, красноватый заяц на бесконечном снежном поле. Тогда он отворяет дверь. Чаще всего происходит это на ходу поезда. В зубы профессора несется колючий и твердый, словно камни, снег. Серый дым откидывают вагоны. "Есть какое-то возмездие за наши поступки", думает профессор, возвращаясь к печке. Женщина -- ее профессор сокращенно зовет "Цин" -- моет в кипятке белье гыгена. У него всего одна пара, и когда однажды женщина мыла, профессор захотел узнать, насколько оно крепко. Он подошел к котелку (мыла нет, тряпки просто жамкаются и преют), -- поверх, в кусках грязи плавали серые точки. Профессор наклонился ближе: это были сварившиеся вши. x x x Поэтому ли или почему другому, в этот вечер Виталий Витальевич чувствует особенную боль в ногах, ему холодно, хотя он сыт и в теплушке ярко горит печь. Он меньше, чем всегда, сидит у постели Дава-Дорчжи, и удивленная женщина видит его поспешно гасящим коптилку. Он с грохотом сбрасывает сапоги, но под одеяло не залазит, а сидит, что-то напряженно слушая, кисти его рук дрожат, десны приходится смачивать. Он, потирая руки, говорит: -- Холодно! И шагает к женщине. У той уже откинута шуба и теплы закруглившиеся (она вытянула руки вдоль тела) груди. Утром профессор сказал себе, что поступил он так потому, что одному лежать невыносимо холодно. Озноб прошел и за обычным кипятком он сбегал весело. Но и в другую ночь он спал с женщиной Цин. А дальше он уже не подыскивал причин и не гасил коптилки. Раз утром Цин идет искать сухой растопки. У гыгена сильный бред -- он вскакивает и порывается бежать. Его во время восстания ловят большевики. От сырого дыма болят у профессора глаза и потому же кричит гыген: "Зачем глаза выкалываете?". Тонкие, скользкие руки гыгена раздражают, и голос у него становится пискливым. Много спустя является со щепками Цин. Подле дверей Виталий Витальевич видит высокого, горбоносого человека в черной до пят собачьей дохе. На шапке у него широкая красная лента. Профессор высовывается: -- Вам что нужно? -- А ничего, -- распахивая доху, говорит человек. Профессор раздраженно стучит по ручке двери: -- Проходите, здесь больной... Проходите, вам говорят, -- здесь правительственный груз! Проходите прочь! Доха отходя в развалку, гудит: -- Ну, не очень-то верещи... правительственный! Виталий Витальевич грозит кулаком Цин. Та смущенно взвешивает на ладони принесенные щепы -- они сухи совершенно. Она не понимает. Тогда Виталию Витальевичу падают в голову слова Дава-Дорчжи: "Наша женщина никому не отказывает". Он подходит и кричит ей в лицо: -- Потаскуха! Дрянь!.. На рассвете в дверь скребут. Женщина Цин снимает засов и, чуть наклонив голову, смотрит в темноту. Чья-то лохматая в шкурах рука просовывается и тянет ее за платье. Она, не обернувшись, уходит. Профессор озлобленно хватает гыгена за вытянутую вперед руку. Тот садится, глаза его мечутся по потолку, на лице блаженная радость. Профессор опускает ему руки, тот вздрагивает: -- Сми-и-ирна-а! -- кричит Дава-Дорчжи. -- Здорово, молодцы-ы! Виталий Витальевич шевелит его плечо, семенит вокруг кровати и, стараясь перекричать гыгена, тычется тому в плечо: -- Послушайте, она ведь ушла, ушла!.. необходимо крикнуть: назад! Я же не знаю этого слова по-монгольски... послушайте, ее присутствие в ваших интересах, -- кто вам будет мыть белье!.. разве мне разорваться! Послушайте, Дава-Дорчжи! -- Молчать! Какая там сволочь строй ломает? Ни с места! Сми-и-ирна-а-а!.. Профессор распахивает дверь и тоненьким, срывающимся голоском, -- в ночь: -- Послушайте, вы-ы!.. По щепке, что лежит подле вагонных ступеней, шуршит и перекатывается снег. Сухой шорох, щепка тоже сухая. Ее обронила Цин. Глава VI. Все о том же металле, благоухающем спокойствием. "...Жизнь человека -- есть продолжение его детства". (Из записной книжки профессора Сафонова.) ...Поезда пропускали грохочущие и звенящие дни. Доски, железо и люди мчатся вперед. У синих льдов одинокие волки, туго задрав молодые морды, воют на поющую сталь. В степи одна должна быть песня, -- волчья. У людей песни человечьи и железные. Волку страшно. Дава-Дорчжи чувствует пальцы. Оно трепетно и радостно это первое ощущение. Поднять и опустить палец руки, затем чуть -- на вершок -- отодвинуть его по одеялу. Влажно и слабо все тело, горят уши, так наверное цветут цветы. Упоенная цветущая слабость. П