одле печки, как и всегда, сидит в шинели, подпоясанный облупившимся ремнем, сутулый старикашка. -- Профессор! Старикашка, вихляя одной ногой, знакомым шагом подвигается к кровати. Дава-Дорчжи манит его пальцем, шепчет задыхаясь в ухо: -- Не подох, ведь! И улыбается, ему кажется -- он улыбается всем лицом, но шевельнулись только брови и слегка мускулы подле губ. Профессор не знает, что теперь делать. Волновать нельзя. Он жует, косится, задумчиво вздыхает: -- Да-а... теперь питаться нужно. -- Давайте же! И Дава-Дорчжи ест. Профессор кормит его размоченными в воде булками, он жадно тянет воду и пальцами шарит в кружке: -- Еще! Чтобы отвлечь его, Виталий Витальевич говорит осторожно: -- Цин скрылась уже три недели, и я ничего не слышал о ней. -- Еще! -- Вы были в бреду, и, по-моему, достаточно было крикнуть одно слово, чтобы она немедленно вернулась. Ее увел какой-то или грузин, или черкес. -- Еще! На другой день Дава-Дорчжи сжимает уже кулак и трет им по одеялу: -- Еще давай, старая карга! -- Вам нельзя много есть, Дава-Дорчжи, у вас суженный кишечник... -- Давай! Еще давай, жрать хочу!.. все поел... мяса хочу! Тогда профессор меняет в поселке возле станции свое обручальное кольцо. Когда он возвращается с мясом и молоком, гыген лежит на полу: он пытался ползти. -- Давай! Он хватает зубами молоко, льет его себе на шею и с шеи скребет ладонью в рот: -- Еще... еще!.. Профессор отодвигает бутылку: -- Уже Омск, Дава-Дорчжи. Где здесь у вас знакомые? Гыген сыт, спит. Теплушка в тупике, на сортировочной. Тысячи пустых вагонов. Между составами рыскают собаки. Виталий Витальевич сбирает по вагонам оставленные поленья, доски. В комендантской говорят ему: -- На Дальнем Востоке и Маньчжурии белогвардейские восстания, товарищ. Мы не имеем времени отправлять какие-то икспидиции с буддами... а если у вас там в буддах-то эс-эровские воззвания, -- вы такой возможности не допускаете? -- Осмотрите. -- У меня, товарищ, семьдесят составов каждый день, -- да коли каждому под подол заглядывать. Однако профессор Сафонов снимает рогожи, прикрывавшие Будду, и всего вытирает тряпкой. Во время тряски отломился кусок высокой короны, зияет кроваво медь. Куска нет: вымела или утащила Цин. Профессор осматривает свои мандаты: на них бесконечное число штемпелей, справок и резолюций. -- Правильнее мы поступим, Дава-Дорчжи, если отправимся через Семипалатинск, горами? Подле Иркутска восстание. И спускают поезда в Семипалатинск... Оттуда ехать труднее. -- Мне все равно! Дава-Дорчжи зажмуривается и мнет ладонь так, что слышно шебуршание кожи. -- В аймаке есть бараны... курдюк 15 фунтов. Надавишь, -- из него масло... ццаэ... -- Вы можете не увидеть баранов, Дава-Дорчжи, если не будете слушать меня. Гыген дергает бровью: -- Увижу, -- я хитрый... Дайте мне есть, мне все равно. Профессор, заложив руки за спину, ходит по вагону. Пол подметен. Перед Буддой и вокруг него доски и поленья. На коленях, в лотосоподобно сложенных руках -- береста для растопки, доставать оттуда близко. -- Несомненно, это наиболее целесообразный выход, но раньше, чем предпринять решительный шаг, я подожду вашего полного выздоровления, Дава-Дорчжи. Тем временем я составлю подробный маршрут и смог бы составить подробную смету, если бы имелись деньги. -- Мне все равно! -- Ешьте! Он видит круглые желваки на челюстях гыгена, и ему кажется, что во время болезни он приобрел над ним какую-то непонятную власть. Он резко говорит: -- Не ешьте, не трогайте! Дава-Дорчжи боязливо отодвигает чашку. -- Но мне хочется! -- Не ешьте! -- Немного? -- Нельзя! И гыген говорит покорно: -- Хорошо. Профессор медленно двигается по вагону: -- Можете есть! Он для чего-то отряхает с себя кусочки щеп и какие-то приставшие перья: -- И завершительные станции нашей поездки, вплоть до этого места, не разубедили меня в тех мыслях, какие как-то я вам высказывал, Дава-Дорчжи... Более того, они яснее и яснее вырисовываются мне. Ваше героическое стремление со статуей, вашей родовой святыней, -- оно является скорей всего голосом крови, непонятным зовом ее на Восток. Ваша неорганизованная мысль, простите меня, бессознательно исполнила великую задачу: она пробудила во мне и заставила хотеть то, что я считал не важным и дилетантским стремлением, что заставляло меня, отложив материал срочной лекции о "Комическом романе времен Алэн Рэнэ Лессажа", прочесть мудрые строфы Сыкун-Ту или его учеников или узнать об исследованиях рассказчика "Повестей на Южном берегу озера"... -- Пить! Профессор сплеснул осевшую сверху пыль и подал кружку. -- Вы, опьяненный взрывами шестидесятитонных снарядов, танками, разрушающими города... таких танков еще нет, они будут или вы думаете, что они есть... в вашем бреду вы видели их, -- опьяненный тридцатиэтажными домами и радио, вы метнулись туда, куда позвала вас Европа. Но дух веков заговорил перед вами, когда Европа скинула свое покрывало и -- пока на Россию только -- выпустила своих волков. Вы вспомнили, что вы воплощенный Будда, гыген, повезли через мрак и огонь, сам претерпевая мучения, -- очищая себя... -- Помогите подняться! Дава-Дорчжи, сдирая длинными, грязными ногтями засохшую кожу с губ, быстро дышал. И шея у него была вытянута, словно при беге. Глаза сонные, как паутина. -- Чтоб у себя в кабинете изучать спокойное течение стад? Нет! Ощутить их на воле, где они похожи на течение вод в озерах. Мягкие спины их пахнут камышами и землей, ярко нагретой солнцем. Кроткие женщины, в любви к которым незнакома ревность, кумирни с Буддами, улыбающимися, как небо... Вы к этому и еще к чему-то другому стремились, Дава-Дорчжи... Другое, более ценное несу я. Я преодолеваю большие проходы, огромными камнями заложен мой путь. Цивилизация, наука, с ревом разрывающие землю... от пустой мысли, что являюсь одним из властителей земли... это -- глупая, гордая мысль, может быть, -- самое важное, от нее труднее всего оторваться... Это блестящий, бесцельный, глупый колпак на голове. Укрепление же, -- там, подле стад и кумирен, -- укрепление одной моей души будет самая великая победа, совершенная над тьмой и грохотом, что несется мимо нас -- и мы с ней, по-своему разрезая ее. Спокойствие, которое я ощущаю все больше и больше... чтоб сердце опускалось в теплые и пахучие воды духа... -- Есть хочу!.. Сквозь быстро жующий рот и влажные от жадности глаза гыгена профессору видится радостное согласие Дава-Дорчжи. Тот еще молчит, слова об еде, выбрасываемые им, скомканы, залепетованы, если их даже не говорил гыген, они все же были бы понятны. В свою записную книжку (он ее получил в Екатеринбурге, на митинге, в честь III Интернационала: барышня в рваном свитре, стыдливо моргая белесыми глазками, раздавала их -- "от печатников на память"), он заносит -- "идет снег. Дава-Дорчжи пытается сидеть -- трудно. Необходимо подумать, насколько повлияла на Сибирь восточная культура. Связь -- между восстаниями и ею. Здесь наиболее долго длится борьба с тьмой. Влияние слабое -- раздавят". И еще пониже: "Жизнь человека есть продолжение его детства". Дава-Дорчжи встает. Опираясь на стену, он бредет к дверям. Снег в проходах высокий и пухлый. Вагоны заносит -- и без колес они веселее -- похожи на конфектные коробки. -- В городе есть наши, -- говорит гыген, -- они дадут еды. Профессор послушно одевается. -- Вы мне сообщите их адреса?.. Гыген вдруг улыбается. Профессор замечает: какие у него необычайно большие скулы, -- точно уши сунуты под глаза. Кожа на скулах темная и, наверное, очень толстая и твердая, как мозоль. -- Я помню... да... совсем забыл... Он, продолжая улыбаться (теперь улыбка у него во все лицо и так, пожалуй, хуже), водит длинными пальцами перед ртом: -- Забыл... забыл... это не болезнь была... а новое мое перевоплощение... да... Принесите мне, пожалуйста, есть... Профессор в городе. Он отправляется в Отделение Географического Общества. В музеях вповалку спят солдаты. У входа в библиотеку, на ступеньках лестницы человек в пимах и самоедской малице. На вороту малицы -- музейный ярлык. -- Вам кого? Профессору необходимо поговорить с председателем Общества. Правление и председатель арестованы за участие в юнкерском восстании. Малица жалуется: -- Спирт из препаратных банок выпили, крокодилом истопили печь, на черепахе мальчишки с горы катаются. Кто же профессору может сообщить о монголах. Откуда малице знать о монголах, -- их в шкафах нету, она стережет библиотеку, дабы не расхитили. -- Обратитесь в Исполком. Исполкомская барышня посылает в Кирсекцию. Там юный мусульманин переводит на киргизский язык Коммунистический Манифест. На вопрос профессора он спрашивает: "Товарищ, вы знакомы с системой пишущих машинок, необходимо в срочном порядке переменить русский текст на киргизо-арабский алфавит". Монгол в городе нет, они скрылись неизвестно куда, впрочем, если товарищ владеет монгольским языком, ему могут предложить переводную работу. Теплушка за Омском. Дава-Дорчжи неуверенно и легко, точно ноги его из бумаги, выходит из вагона. Виталий Витальевич ведет его под руку: -- В Новониколаевске я буду хлопотать, чтобы нас пустили по южному пути на Семипалатинск. -- Мне все равно. Едва только Дава-Дорчжи приобретает сил сам надеть сапоги, он берет котелок. -- Куда вы? -- По вагонам... у солдат каши просить... -- Я могу сделать это! Возвратный схватите, Дава-Дорчжи. -- Я же не болел... откуда у меня возвратный... Вам они каши не дадут... вы старик, а похожи на китайца... -- Дава-Дорчжи, на мне лежит обязанность. -- Почему вы меня голодом морите? Вы сами все втихомолку с'едаете... Профессору стыдно думать о золотой проволоке. Пусть она лежит в углу, плотно забитая гвоздями, и погибнет вместе с вагоном. Для себя он ее не употребил и не употребит -- он не вор. Думая так, он чувствует себя спокойнее. Весь Будда в пыли, только почему-то слабо оседает пыль на бровные извилины. Спина -- в зеленоватом налете, профессор смазывает ее маслом, которое достает тряпочкой с вагонных колес. Однажды, в составе, везущем на дальний восточный фронт коммунистов, он среди кожаных курток, замечает товарища Анисимова. Впрочем, он пристально не разглядывает: он бежит в комендантскую -- ждет. Если Анисимов придет за справкой -- он перехватит его, скажет, что Будду выбросили на одной из станций и он, профессор, возвращается в Петербург. Он ждет напрасно: Анисимова нет. Дава-Дорчжи приносил котелки с кашей и щами. Ест он жадно, опуская пальцы в пищу, точно желая напитать жиром пальцы рук. Ложка у него кругом обкусана и на металле круглые следы зубов. И зубы у него точно выросли и заострились: профессору больно смотреть на них. Каша темная и густая походит на землю и низкий запах ее стелется по полу. Гыген почти не разговаривает с профессором и не спрашивает о пути. Движения его становятся быстрее, спина выпрямляется. В Новониколаевске он исчезает на целый день. В Распредпункте как-то неожиданно быстро комиссар делает пометку на заявлении профессора Сафонова: "Удовлетворить, направив по просимому маршруту". Вечер. Профессор долго путается среди составов, отыскивая теплушку. Надпись на дверях соскоблена: это он видит при ярком свете дугового фонаря. "Нужно восстановить", -- думает он. Дава-Дорчжи сидит на постели. Он распахивает новый козий полушубок и поправляет ворот гимнастерки. Профессор невнимательно спрашивает: -- Подарили? Ему хочется пошутить с гыгеном и он хочет сказать: "в разрешении на южную дорогу отказано". -- Получил! Он, все думая о своем, как-то позади себя говорит: -- Вот что... где же выдают полушубки странникам? Гыген делает несвойственный ему жест: подбоченивается. Лицо удлиняется, и профессор видит белые, как бумага, глаза. Голос у Дава-Дорчжи высок, почти крик: -- В полку, в полку, в полку... сволочь ты этакая... отстань! Подыхать мне тут с тобой! С голоду мне умирать. Не поеду, остаюсь! Мне здесь надо... я здесь... я... Он пытается вскинуть вдруг ослабевшие руки, профессору страшно подумать, что он вскинет их. Он расстегивает шинель, забывает и опять шарит в петлях давно выкинутые крючки: -- Конечно, конечно, ваше дело... Он вдруг обрадованно находит оставшийся крючок, но сукна подле крючка нет. Должно быть, серое, мокрое от снега сукно. Дава-Дорчжи так и не подымает рук. -- Я совсем другое думал, Дава-Дорчжи... я полагаю, мы сможем сговориться... Я, наконец, могу достать деньги, получено разрешение. В таких случаях, знаете... -- Доносить пойдете, -- доносите! Я в анкете сам написал -- офицер... Профессор смотрит на его облупившееся лицо и распухшие (очень неровно, алыми горошинами) веки. Дава-Дорчжи кричит о новом своем перевоплощении: он отныне не Будда, не гыген, он не болел -- он умирал, он оставлял дух того, который вот, в золотых пятнах, рядом, так разве болеют? Профессор говорит тихо: -- Оставьте шутить, Дава-Дорчжи... Вы офицер, вы почти русский и вам ли итти служить, к большевикам?.. Вы обязаны, вы местный человек... Я вам не верю. Дава-Дорчжи достает из кармана бумаги, они завернуты в носовой платок профессора. Он их швыряет на кровать. Дава-Дорчжи идет к дверям военной прямой походкой. Ноги у него слегка косятся, отворяет дверь пинком сапога. Дава-Дорчжи, гыген и лама, уходит. Он, подлезая под вагон, чтоб сократить путь, говорит: -- Вот надоел, старый хрен! Вези теперь!.. Глава VII. Что думал Хизрет-Нагим-Бей и что мог бы думать красноармеец Савоська, Степь весной, суслики и (как всюду у меня) пестрые травы и ветры. ...В дымке, в дымке села далеких людей свой дымок на пустыре. На дверях и на дворе нет мирской пыли, в пустом шалаше живет в довольстве свобода. Я долго был в клетке. (Тао -- "Свой сад".) Человек пробует засов. Железо в крюке лежит крепко. Долго по железу дрожит рука в шинели: засов недоумевает: почему? Потому, что человек слушает. После болезни трудно узнать шаги. Но нога ожидаемого не скользит на ступеньках. Проходы немы. Железнодорожники как везде, в тулупах и с фонарями, маслянистый свет которых никогда и ничто не в силах остановить. Прицепляют вагон, тулуп шуршит о буфера и стенку. Человек гнется справа налево, слева направо -- всем телом. Так гнется кисть тушью на бумаге, и непонятные знаки означают непонятное. Будде непонятно: зачем человек творит эти знаки. Это неправда! "Будде все понятно. И медным гневом залито его лицо. И лотосы рук, как льдины в шугу, золотые пальцы ломают синь, как солнце утром ломает вершины гор. Его духовность подобна опрокинутой патре". x x x Человек лежит в теплушке. Его затылок сжимает подушка, он отрывает голову, дребезжаще злобится: -- Что взял, взял? Думал освободиться, думал освободиться, думал одному уехать! Я уйду! Человеку не зачем поднимать голову: он один и самого себя хорошо слышит. Резки, почти враждебны, его тощие губы: -- Придете в ужас, и преклонитесь, перед тем, который привезет вам святыню. Раскроете глиняные монастыри, чтоб просияло на него оттуда спокойствие. Он сам проходит последние тьмы. Он... Самому себе нужно говорить высоко и грубо. Он так и говорит. Он много раз повторяет самому себе: -- Один субурган, пройденный -- мирно прошедший сюда с Буддой, букет распустившихся падм... Только один субурган прошел Дава-Дорчжи. Другой субурган -- проникновения в великую мудрость, маха-бодийн, превращение в Будду -- не прошел к нему Дава-Дорчжи... От второго субургана свернул Дава-Дорчжи... Будда не думает так. Глаза у Будды занесены пылью... Это неправда! "Лицо благоотшедшего горит медью всесовершенной победы. Величие чрезвычайной долговечности основывается в его ровно, как птица над пустыней, парящем круглом подбородке... его ресницы видят создание в течение одного часа миллиона субурганов. Ресницы его, как сон -- отрешившиеся от страданий. Металло-писная его сила, потому что он -- Будда". x x x Профессор Сафонов -- европеец. Он знает: чтобы не думать, нужно занимать тело и разум движением. Двигаясь все время, не размышляя о смысле движения, Европа пришла в тьму. Восток неподвижен, и не даром символ его -- лотосоподобный Будда. Виталий Витальевич двигается и свершает свои обычные работы в вагоне. Ночью, под влиянием темноты и отчаяния (горько остаться одному), он мог совершить ряд глупых возгласов и жестов. Теперь ему что: он европеец, он должен исполнить свою обязанность, и, кроме того, цивилизованному европейцу достаточно дня, даже нескольких часов, для победы над своими душевными волнениями. Ему поручено довести Будду до монгольской границы и сдать его представителям монгольского народа. В Петербурге у него квартира, книги, обстановка и рукописи: труды всей жизни. Он вернется, исполнив поручение. Предположить, что монгольские ламы, в благодарность за услугу, пожелают его иметь гостем в своей стране, -- почему он не сможет остаться и прожить до конца революции, или же просто отдохнуть и набраться сил. И его и чужое мнение было бы: он обязан доехать. Он довезет Будду. Профессор Сафонов отдирает доски и кладет в карман кусок золотой проволоки. Где растет хлеб, там цветет золото. В ближайшей деревне (поезд идет так, точно машинист рожает на каждой остановке -- постоянно в тендер льется вода и начальники раз'ездов торопливы как повивальные бабки) профессор предлагает мужикам за коротенький -- со спичку -- кусок проволоки дать ему хлеба и масла. Толстый и низенький, как телега, в серой байковой рубахе мужик, осторожно, словно червяка, берет проволоку. Катает кусочек по ладони, пробует зубом, звенит о сковородку и отдает обратно. Потом опять берет, щупает, кусает -- и опять возвращает. Вносит калач и говорит: -- Оно, кажись, и в самом деле золото, а возьми ты его лучше обратно. Золото-то оно золото, -- вдруг с мощей. Нонче ведь к нам разные люди ходют. Вот если кольцо или, на худу голову, крест... Профессор берет колач и уходит. В иной избе ему дают шаньги, или картошки, все-таки золото везде возвращают. Ночью он ложится у засова и, когда в дверь стучатся, он плотно прижимает губы к щели (чтоб не отдавалось это в пустом вагоне): "занято... командированный...". Доски трещат, хриплые, лохматые голоса матерятся, пока не отходит поезд. В хлебные деревни на Алтай мчатся мешечники и -- как вошь на морозе -- мерзнут, валятся, трещат под колесами, матерятся, богохулят. И с матерками тоже (их загоняли подводами и общественными работами) мужики скребут мелкие -- до пояса, могилы и валят туда трупы, утаптывая, чтоб больше вошло. Весной трупы растаевают, разбухают, лопаются и прут из могил. И далеко смердит земля. И поэтому, что ли, пахарь не выходит на ниву. Такую весну встретил профессор Сафонов. x x x День и ночь, особенно сильно к утру, дует в Семипалатинск желтый песок. Выдувает из степи целые камни, похожие на дома. Иртыш берегут тополя, иначе задул бы, как свечку, песок и воды, и травы, и даже небо. Небо отражается в Иртыше и только этим живет. Профессор Сафонов в комендантской станции Семипалатинск. На борту тужурки коменданта красный бант, а лицо серое и прямое, как ведомость. Комендант привык писать на бумажках с угла на угол, и пальцы держат перо тоже как-то углом. Читает профессорские накладные, мандаты, литеры и прочее. Читает долго -- точно наступает сапогом на каждую букву. Часы в комендантской хрипят со скуки. Скучно смотрит на профессора, -- точно читает "свод законов". К тому же профессор плохо переплетен: ему стыдно за свой костюм. -- Садитесь, товарищ... -- Комендант долго, точно фамилия рассыпана в мандатах, ищет: -- товарищ Сафонов. Обождите... -- он опять ищет: -- товарищ Сафонов. Наконец складывает мандаты, перегибает их, точно ему еще раз хочется прочесть. Всовывает рукав в рукав и смотрит: -- Приехали, значит? -- Я имею просьбу к вам, товарищ комендант... Мозги у коменданта словно занесены песком, он крутит яростно головой, продирает с усилием, будто в первый раз, глаза: -- Какую просьбу? -- спрашивает он подозрительно. Глаза его щурятся, закрывает щеки, лоб... -- Какую просьбу, товарищ? -- Статую Будды, которую поручено сопровождать мне, выгрузили из теплушки, и она безо всякого присмотра лежит на дворе. Боюсь, как бы не нанесли повреждений, так как статуя имеет ценность не только археологическую или религиозную, но и высоко-художественную и общественную. Совнарком Северных Коммун, поручая мне... Комендант с сожалением распускает рукава, щупает грудь и носом дует в усы, словно хочет их сдуть: -- Та-ак. Выгрузили, и хорошо. Что ж год ей в теплушке лежать? Дорого сейчас в Питере все. Хлеб-то почем? -- Я прошу вас, товарищ комендант... Тогда комендант подымается, поворачивает стул медленно и тяжело, словно это корова. Щупает сиденье и протяжно, как канат, тянет в соседнюю комнату: -- Сиргей Николаич... А?.. И так же протяжно, толсто, только, как бревно, катится из другой комнаты: -- Но-о-о... -- Да идите же! Наконец, появляется из другой комнаты низенький человечек с неимоверно длинными черными усами. И бас у него нарочно для таких усов. Они читают мандаты вместе, и вдруг Сергей Николаич густо и широко, точно смазывая дегтем, хохочет: -- Бу-у-удду! Бога!.. Черти!.. Перуна на-ам!.. Хо-хо-хо!.. Комендант смотрит ему в рот, долго дожидается и внезапно, точно схватив в руку, пускается хохотать. Они катаются по столу, стулья падают. Сбегаются барышни, смотрят и вдруг с визгом, щипая в восторге друг друга, прыгая, мелко, бисерно, с продергом, хохочут. В спину барышням толкаются сонные солдаты, коридор дрожит в хохоте. На перроне, облокотясь о лесенку, мрет в смехе какая-то ветхая старушка... Но тут комендант выхватывает револьвер и кричит в толпу: -- Убирайтесь!.. работать мешаете!.. Он вытирает с усов слезы и тревожно спрашивает у Сергея Николаича: -- А подписи правильные?.. -- Как будто правильные. -- А надо бы узнать, верно ли правильные. -- А как их узнаешь, что они правильные? -- Сверить надо. -- У нас заверенных петербургских подписей нету? И комендант, долго, точно ведро с водой из колодца, тянет новую мысль: -- А раз нету заверенных питерских подписей, значит, поддельно... если бы были правильные подписи... Профессору хочется плюнуть, крикнуть или еще что-нибудь: -- Разрешите заметить, товарищ комендант, я с этими подписями приехал из Петербурга. -- То из Петербурга... а у нас тут власть на местах. Из Семипалатинска-то вы бы не доехали. Вот кабы правильные подписи... Басом, как кирпич, брошенный в пустое здание, вздыхает Сергей Николаич: -- Правильная подпись, значит, дело правильно, вот по-моему. Комендант садится на стул и опять соединяет рукава. Вновь тянется ведро, плещется, на губах слюна: -- Разве в центре по телеграфу подписи заверенные запросить? Он опять раз'единяет, как вагоны, рукава, и думает вслух: -- Чудно. Зачем они нам Будду прислали?.. что они нас в китайцев превратить хочут?.. да мы бы им тут из любого колокола десять свежих будд отлили. Чудно! -- Чудно! -- басом прет Сергей Николаич. -- Посмотреть, что ли, Сергей Николаич? -- Посмотрим! Трое идут на товарный двор. Позади догоняет их барышня с бумажкой на подпись. Она тычет в несущийся песок бумажкой -- сушит чернила. Комендант плавно, точно танцуя, опускает ногу на бурханы. Сергей Николаевич шевелит свой палец по сломанной короне: "Из'янец". Комендант опять спаивает свои рукава. -- Пальцы-то золотые. -- Позолоченные. -- То-то, я и то думаю -- как из Петрограда золотые пальцы выпустят. Он кивает головой: -- А ведь безвредный. Пущай лежит. Профессор кладет мандаты в карман: -- Я его увезу! -- Ну, и везите. Вам, собственно, от нас чего надо? -- Караул поставить! -- Караул? Комендант смотрит на Сергея Николаича. Тот где-то внутри ворочает: -- Караул можно. Комендант быстро, точно шея у него отрывается, кивает: -- Можно. Поставить ему Савоську -- тот спать любит, пущай спит... Савоська коротконог и ходит так медленно, точно ноги у него под землей и он их постоянно ищет; глаза у него уперты в пол и ресницы курчавые. Шинель он несет на штыке, стелет ее подле статуи и у него внезапно появляются ноги. Он закуривает, стучит пальцем в бок Будды: "медный", мычит он с уважением. -- А ты, дядинька, сказки не знашь? -- спрашивает он профессора. И пока Виталий Витальевич отвечал ему, он засыпает. Профессор Сафонов глотает пыль: у ней странный вкус, отдающийся холодом в висках. Снега стаивают, но шапки у всех встреченных надвинуты глубже, чем зимой. Не от пыли ли они защищают виски? За вокзалом профессор зацепляет у забора шинель: он хочет снять с гвоздя. Но это не гвоздь, а человеческий палец, а за пальцем человек в бешмете, похожем на гнилой забор. Бешмет хватает профессора за карман и кругло раскатисто, как горсть брошенных монет, говорит: -- Бириги динги... мащеньник на мащеньке... ты чэго привэз? Профессору трудно двинуться, притом человек держит его за хлястик. -- Укажите, пожалуйста, где здесь совет! -- Совит? Здис много совитов... Ест Совит -- дома имит, мой дом тоже этот Совит имит. Есть Совит в тюрьму садит, Билимжан пятый месяц сидит... Торговать Совит нету, все даром дает... -- Мне Исполком Совета. -- Там народу много, чиго боятся, давай провиду. Татарин идет вразвалку, дорогой жалуется и выспрашивает, какие товары пропускают на дороге. В прихожей Совета он остается ждать. Окончив дела, профессор пойдет к нему пить чай и спать. Татарин тычет профессора в холку, чмокает: "такая же мягкая у меня постель". Чем же заплатит профессор? Тогда татарин тычет его в голову: -- Проси, в Совитэ всим дают... руками больше махай. Ой-пурмай, какой дела чаман... Секретарь Исполкома мандат читает быстро. Секретарь длинный и круглый, плечи у него почти вровень с головой, над столом он как суконный сверток. -- Вам нужно было двигаться к Иркутску. -- Мы не хотели задерживать движение армии. Я проеду из Семипалатинска на Лепсинск, через озеро Чулак-Перек, и оттуда по пикетам на Сергиополь и дальше по станицам к границе... -- Но ведь это же целая экспедиция... И Будда, при чем тут Будда? А где ваши товарищи? -- Они вступили в армию. -- Еще лучше! Вы один? Они идут в кабинет председателя. Секретарь с насмешкой тычет в мандат: -- Будда приехал! Лошадей просит? Председатель свирепо пучит глаза (он неимоверно добр и ему поэтому все время приходится кричать): -- Пошлите его к коровьей матери!.. У нас здесь агитаторов возить приходится на верблюдах, а ему -- лошадей. Вы его ко мне, ко мне... я разделаю!.. Секретарь опять превращается в суконный сверток: -- Если хотите, я ваш вопрос выдвину на заседании Пленума Совета?.. оставьте мандаты и зайдите в средине недели. Вы карточку в столовую имеете? Как командированный, обратитесь в Губпродком к товарищу Никитину. Профессор берет обратно мандаты: -- Тогда разрешите мне на вольных? -- Пожалуйста, товарищ, -- только предупреждаю... Секретарь пишет пропуск: "профессору Сафонову, как сопроводителю статуи Будды до пределов Семипилатинской губернии". Татарин Хизрет-Нагим-Бей ждет его у входа. -- Получил? Профессору нужно в Губпродком получить карточку. Затем его Хизрет-Нагим-Бей будет кормить и возьмет совсем дешево. Через месяц будет курмыш. Магометанин ли он? Солай, -- какой же татарин бывает христианином, а про монгол он не слышал -- они вместе с киргизами укочевали в степь. Идет ли с ним человек в шинели? Идет? Очень хорошо. Солай. Профессор послушно шагает за татарином. Сутулая спина вся в полосах -- маслянистых и глубоких, точно татарину в спину вшиты куски грязного сала. Призрачен песчаный город: его таким и представлял профессор Сафонов. Желтые пески несутся сонными струями, они необычайно горячи, и профессору приятно думать, что всего неделю назад он видел сосны в снегу и белки гор. Всю неделю неслась теплушка через сугробы. В песочных струях сонны люди, и так же, как во сне, сразу забывает профессор виденные лица. Татарин часто оборачивается, он чем-то много доволен, и каждый раз профессор видит новое лицо. Так и должно быть: у порога иной культуры, опьяненные сном, бродят иные, чужие этой культуре люди. Они сонны, неподвижны и трудно -- как камень воду -- усваивают мысли. Они не могут двинуться вперед в пустыню. Только имея бодрость и ясный ум, ощущая напрягающиеся мускулы -- от напряжения их профессор испытывает вкусовое удовольствие -- можно творить. Его творчество близко пустыне, -- и потому он такой ясный и простой. Он весело смотрит в лицо татарину, и тот кивает головой: "хорошо". Внезапно профессору хочется быть откровенным или сказать татарину приятное и веселое. Он с удовольствием ступает на кошмы, настланные в избе татарина, и, хоть тот не проводит его в чистую половину (боится заразы), ему это приятно. Он щупает бревенчатую стену и говорит: "Крепкая изба" и с участием слушает рассказ татарина о конфискации кирпичного дома. Здесь на кошмах Хизрет-Нагим-Бей как будто меньше ломает язык, он больше понятен или так и должно быть. Все же кошмы слишком пушисты и мягки, и стены необычайно крепки. Приносит травяной чай женщина, она слегка подкрашена и походит на Цин, профессор ей приветливо кланяется. Низкие, четверть аршина, столики, изогнутые (словно ветром) чайники, двери, завешенные чистой циновкой. Золотисто-голубой свет (он пахнет молоком), и кошка, подымающая лапой циновку, уходит куда-то сквозь стену... Профессор достает кусок золотой проволоки, тот, что продавал крестьянам. Он чувствует, что здесь другой мир и проволока его будет понятна. Точно: татарин только слегка дотрагивается до проволоки, вешает ее на мизинца ногте. Профессор с любовью смотрит на длинный, как щепа, острый ноготь. -- Много еще? -- спрашивает Нагим-Бей. Профессор, подавая проволоку, думал купить пищи, но он быстро говорит: -- Много. Здесь татарин встает, выпрямляется. Под грязным его бешметом оказываются чистые плисовые шаровары и шелковая желтая рубаха. Нагим-Бей проводит профессора в светлую половину. Сбираются еще татары. Нагим-Бей суетливо скрывается: профессор понимает: он узнает у русского, действительно ли проволока из золота. "Все великолепно", думает профессор и пьет много чаю. Он в пустыне, здесь много пьют чая. Татары обступают его: русский ювелир сказал -- проволока китайского золота, это же самое дорогое и древнее золото. Татары вокруг Виталия Витальевича, они с уважением смотрят на его неумело заплатанную шинель, волосы цвета линялой жабы и золотой вставной зуб. По вставному зубу они решают: "не вор" и Хизрет-Нагим-Бей спрашивает: -- Сколько просишь? Профессору нужно -- крепкую арбу, четырех верблюдов, двух погонщиков и, сколько требуется, пищи. Он везет мимо озера Чулак-Перек на Сергиополь и оттуда по станицам по тракту до Чугучака статую Будды. У него имеются мандаты и пропуск. Профессор об"ясняет, что такое статуя Будды. -- Бурхан... бурхан... -- кивают бритые головы. Они желают сами видеть бурхана. Профессор Сафонов ведет их на товарный двор. Уткнувшись головой в бок Будде, спит Савоська. Подле него окурки: их несет и не может отнести ветер -- так долго тянул и думал над ними Савоська. -- Четырем верблюдам не увезти, -- говорят татары, и они нарочно, натужась, пытаются перевернуть статую на другой бок. -- До Чугучака 800 верст, в степи весна -- верблюдам итти тяжело, -- никак нельзя меньше восьми верблюдов. Они возвращаются, пьют чай, и за проволоку согласны везти Будду до Сергиополя. -- Найду других, -- говорит профессор. Татары спорят: сейчас война, за Сергиополем белые, угонят верблюдов, людей бьют, за проволоку много купишь? Наконец, они соглашаются дать четырех верблюдов и везти за Сергиополь до станицы Ак-Чулийской. Виталий Витальевич с наслаждением мнет пальцами жирный кусок и кладет его на губы. Теплые и веселые заборы, профессор проводит по ним ладонью. Об сапоги шурша, дует песок, оттирает его ладонь от забора и сам, радостный и пушистый, лезет в руку. Профессор долго ходит по двору. Верблюды дышат широко и шумно: запахи от них тоже необ'емные, степные: полынь, молодые весенние травы. Савоську видеть тоже приятно. Он подымается, стучит прикладом в статую. -- А если бы у тебя утащили ее? -- шутит профессор. Ног у Савоськи опять нет, весь он четыреугольный и бурый, как лист картона, и ружье, -- словно воткнутая щепочка. -- Ута-а-ащут?.. кому ее, -- ломи-то, эвон, по двору таскается! У нас дрова вот -- пру-ут... это -- да-а. Везешь бога-то, дяденька? -- Везу. -- И молятся таким? -- Молятся. -- Чудно! Песчаный, желто-ребрый город. Белые дома, как выдуваемые камни. Парень со стульями на плечах, мальчишка в туго обтянутых штанах, собаки с мелким песчаным лаем провожают Будду. Лежит он на арбе, закрытый кошмами и туго увязанный веревками. Медное спокойное лицо его с плотно прижатыми, как у спящего зверя, ушами. Сонно-подобный песчаный город. Туманно-смуглы встречные глаза, губ нет -- ровная песчаная пелена начинается от глаз. Арба в песках идет молча, верблюды широко раскидывают пухлые ступни, погонщики молчаливы и сумрачны -- Будда покидает город. x x x Хизрет-Нагим-Бей смотрит в окно и думает о смешном человеке, везущем в Монголию кусок меди. Хизрет-Нагим-Бей уговаривал его остаться в городе: за проволоку можно хорошо спать, и кошмы длинны: не скатишься, как с кровати и не проснешься. Хизрет-Нагим-Бей думает о своих четырех верблюдах данных человечку с золотым зубом: плохой будет присмотр, совсем пьяный человек. Хизрету-Нагим-Бей жалко верблюдов и арбу. Хизрет-Нагим-Бей седлает лошадь... Проста и ясна жизнь, как травы, как ветер. Степь перед профессором Сафоновым. -- Го-о!.. -- кричат погонщики. Профессор Сафонов повторяет: -- Го-о! Верблюды думают свое. Чалая шерсть большими кусками виснет у них на холках. Арба скрипит -- путь сухой и длинный, арба помогает себе криком. От своего ли, чужого ли крика, -- веселее в пустыне. Профессор чувствует веселую, искрящую дрожь в жилах. Плечи у него словно растут, он скидывает шинель, весело смотрит на шмыгающих в норки сусликов. -- Го-о!.. Бедный зверек, он скрывается в темную норку, а потом вновь выпрыгивает на свет. И профессор радуется своей простой и сентиментальной мысли. Пустого и глупого Дава-Дорчжи напугала дорога и прельстила пища, он шмыгнул в норку. Но он придет. Теперь Дава-Дорчжи сидит в канцелярии и пишет исходящие: учит молодых людей убивать старых и подобных себе. Будда качается в арбе. Будда, прикрыв войлоком глаза, сонный пройдет через пески, степи. Новые, еще пахнущие землей, травы под сапогами профессора. Он срывает пук, и ладони его тоже начинают пахнуть растущей землей. -- Го-о!.. -- кричат погонщики. Верблюдам нужен ли крик? Они идут и будут итти так год и два, и три, пока есть пески и саксаулы. Человеку нужен крик. Профессор тоненьким голоском прикрикивает: -- Го... го... го!.. x x x На утро третьего дня пути из-за песчаных, поросших саксаулом холмов мчатся к каравану всадники. У одного из них на длинной укрючине черная тряпка. Сыромятные повода скользят у них из рук (они неопытны, повидимому), и напуганным вопят они: -- Ыыееей... ыееейй!.. Погонщики, закрыв затылок руками, падают ниц. Верблюды же шагают вперед. Тогда один из всадников кричит: -- Чох! Верблюды ложатся. Профессор Сафонов спокоен, он всовывает для чего-то руку в карман шинели. Пока он идет от дороги к всадникам, он успевает подумать только: "необходимо было требовать охрану". Профессор Сафонов, чувствуя себя слегка виноватым, замедляет шаг. Здесь всадник с черной тряпицей под"езжает к нему вплотную. В бок профессора трется лошадиная нога и слышен запах мокрой кожи. Киргиз, -- у него почти русское толстоносое лицо и крепкие славные зубы, -- наклоняется из седла и, закидывая повода за луку, спрашивает: -- Куда едешь? Профессор еще острее ощущает свою непонятную вину и поэтому несколько торопливо отвечает: -- В Сергиополь... вы же куда направляетесь, граждане?.. Но тут киргиз взмахивает и бьет его по голове чем-то тупым и теплым. Профессор хватается одной рукой за седло, другую же тянет к своей шее. Все кругом слизкое, желтое, вяжущее -- запашистое. Киргиз бьет его в плечо гикая. Профессор падает. Тогда всадники, гикая, крутятся вокруг арбы, стегают лошадей и, устав гоняться друг за другом, под'езжают к Будде. Погонщики подымаются и все с ожиданием смотрят на холмы. Оттуда скачет еще всадник, на голове у него маленькая солдатская фуражка, она плохо держится, и его рука прыгает на голове. Это Хизрет-Нагим-Бей. Он ждал их за холмом. Киргизы торопятся, рубят бечевки и скатывают Будду на песок. "Сюда", говорит Нагим-Бей, и они бьют топорами в грудь Будды. В груди Будды ламы часто прячут драгоценности, но грудь Будды пуста. Тогда один из киргизов отрубает золоченые пальцы и сует их в карман штанов. Хизрет-Нагим-Бей подходит к лежащему человечку. Нагим-Бею жалко его, но верблюды еще дороже. Киргизу, ударившему палкой человека, хочется иметь золотой зуб, но Хизрет-Нагим-Бей говорит строго: -- Китер... пущай умирает с зубом! Тропа эта в стороне от тракта (человек был глуп: умный понимает дороги). Киргизы медленно поворачивают верблюдов. И после, вечером, перед смертью, профессор Сафонов отдирает от земли плечи и хватает руками: вперед, назад, направо... под пальцами вода густая, тягучая... Но это не вода -- песок. Песок. x x x ...Темной, багровой раненой медью наполнена его расколотая грудь. Сосцы его истрещены топорами. Высокий подбородок его оплеван железом. Золотые пальцы его мчатся, ощущая вонючую кожу киргиза. А глаза его обращены вверх, они глядят мимо и выше несущихся песков. Но зачем и кого могут они там спросить: "куда теперь Будде направить свой путь?". Потому что, -- Одно тугое, каменное, молчаливое, запахами земли наполненное небо над Буддой. Одно...