е стакана к столу. Головы опять поворачиваются к Дрэгеру. -- Теперь я понимаю; теперь-то понимаю... -- Тедди восхищается выдержкой и мощью Дрэгера... -- Вы умеете ждать. Но стоит вам заговорить... и вы тут же притягиваете этих идиотов, как магнит металлическую стружку... -- Флойд... разве Орланд Стампер, прораб на лесопилке Стамперов, живет не рядом с тобой? (...Они все устремляются к вам, что бы вы ни говорили. Потому что в вас есть сила, а только она и имеет значение. А не то, что вы говорите. В такую же силу иногда превращается Исцеляющий Проповедник Уолкер. Но вы силънее, потому что вам известно больше, чем Уолкеру и его Богу, вместе взятым...) -- Ситкинсы, ты и твой брат, я слышал, ваши дети учатся в одном классе с детьми Стамперов. Что-то я такое припоминаю. Ведь они такие же дети, как и ваши, не правда ли, обычные дети? (...Вы знаете, что такое холодная сила мрака, приводящая в движение людей. И вы умеете заставить плясать этих идиотов без всяких гитар и барабанов. Вы знаете, что Господь Брата Уол-кера всего лишь соломенное чучело, самодельная кукла, которой он машет перед ликом истинного Всемогущего...) -- А разве жены Стамперов не обычные женщины? Которых всегда волнует, что скажут об их доме? Какую сделать прическу? И Боже, Боже мой, что скажут мужчины об этой новой моде? Разве жены Стамперов чем-нибудь отличаются от остальных женщин? (...Самодельная кукла, у которой власти еще меньше, чем у божества Что Скажет Дурак Сосед или богиня Мы Рождены Для Великих Деяний... все они ни на йоту не обладают тем, могуществом, которое присуще страшной Силе, их породившей, -- Страху, который всех их создал.) -- Товарищи... Флойд... вот, что нужно запомнить: не важно, какое они носят имя, все они хотят от жизни того же, что и вы, того же, за что вы боролись, создавая этот союз, того же, к чему вы стремитесь сейчас... потому что это естественно. (...Для животных естественно сбиваться в стада для защиты. И не нужны ни гитары, ни барабаны. Нет. Для того чтобы объединить людей, нужен всего лишь естественный страх, точно так же как магниту, для того чтобы стать силой, нужен всего лишь кусок железа.) -- Моя позиция базируется на человеческой душе, а не на насилии... (...И не нужно быть ни правым, ни виноватым, ни плохим, ни хорошим, а только притягательным. Эти идиоты даже и слушать не будут. Им незачем думать. Им стоит лишь испугаться, и они собьются в кучу. Как капельки ртути сбегаются вместе. Как капельки ртути, которые, соединяясь, все растут и растут, пока все не сольются вместе, и тогда уже нечего бояться, потому что ты просто часть единого целого, которое катится навстречу океану ртути...) -- А вот чем я был занят последние четыре дня в Юджине -- без насилия и кровопролития, для вашего же блага... я выбивал фонды из профсоюзной казны... (...И вы все это знаете, мистер Дрэгер. Это-то и делает вас особенным. И у вас хватает смелости пользоваться этим. Я лишь в благоговении застываю перед истинным Всесильным; вы же пользуетесь им. Вы прекрасны...) -- К чему вы клоните, Дрэгер? -- чувствуя внезапную усталость, спрашивает Ивенрайт. -- Возможно, не столько, сколько нам нужно, -- продолжает Дрэгер, словно и не слыша Ивенрайта, -- но я уверен, что остальные деньги добавят местные бизнесмены, обладающие небольшим капиталом и зорким инвестиционным взглядом... -- Деньги для чего, Дрэгер? Дрэгер грустно улыбается Флойду. -- Тебя это удивляет, Флойд? Очень жаль; тем более что нам с тобой придется еще раз прокатиться вверх по реке, чтобы поговорить с мистером Стампером. -- Нет, подождите-ка минуточку! Я его знаю, и теперь у нас нет никаких шансов переубедить его, раз уж нам не удалось неделю назад... Я спросил: для чего деньги? -- Мы купим все дело Стамперов, Флойд, с потрохами... -- Он не продаст. Хэнк Стампер? Да никогда... -- А я думаю, продаст. Я разговаривал с ним по телефону. Я назвал ему некоторые цифры, и если он не дурак, он этого не пропустит. -- Он согласился? Хэнк Стампер? -- Не совсем, нет, но я не думаю, что его что-нибудь остановит. Лучшей сделки ему никогда не заключить. -- Дрэгер пожимает плечами и поворачивается к остальным. -- Цена довольно колючая, парни, но делать нечего, потому что, как сказал Флойд, он загнал нас в угол. И все равно нам это выгодно: дело будет принадлежать городу и юниону; инвесторы будут участвовать в дележе прибылей, а "Ваконда Пасифик" останется за бортом... Тедди слушал приглушенный голос и чувствовал, как его затапливает волна любви и обожания. Ивенрайт, мгновенно протрезвев, замер у бара. Он не прислушивался ни к возбужденным вопросам, ни к оптимистическим планам Дрэгера. На мгновение перспектив, еще одной поездки вверх по реке вывела его из ступора, но когда он поднял голову, чтобы возмутиться, то увидел, что всех охватил такой энтузиазм, что он не смог заставить себя возразить. И когда Дрэгер, выйдя из бара, двинулся в сторону мамы Ольсон, он натянул плащ и покорно поплелся следом. На улице он снова покачал головой и повторил: -- Хэнк Стампер не продаст. -- Какая разница? -- радостно откликнулся Дрэгер. -- Мы и предлагать ему не будем. -- А для чего же мы тогда едем? -- Просто прогуляться, Флойд. Прогулка. Я просто подумал, что ребята скорее нам поверят, если мы прошвырнемся до доков... -- Поверят? О чем это вы говорите? Хэнк Стампер никогда не поверит, что мы явились к нему просто прогуляться... -- Так только он один и не поверит, Флойд, -- уверенно прохихикал Дрэгер. -- Кстати, ты играешь в криббидж? Прекрасная игра на двоих. Пошли, у меня есть колода карт в гостинице... Мне как раз хватит времени, чтобы научить тебя, пока они считают, что мы совершаем свою "увеселительную поездку". И лишь один Тедди, стоя у окна, видит, как они сворачивают от доков и ныряют в черный ход гостиницы. -- Вы -- сила, сила, -- медленно кивает он, видя, как в одной из комнат верхнего этажа зажигаются окна. Как будто мистер Дрэгер специально хотел показать ему свою хитрость. -- Вы же знаете, что я всегда стою у этого окна... -- Это истинное доверие! "Мы" -- он сказал мне "мы". -- И Тедди чувствует, что его пухленькое тельце вот-вот разорвется от восхищения и любви, более того -- благоговения и обожания. Когда мой отец в сорок пятом демобилизовался из флота, мы переехали в "старый дом Джарнэгга" в долине Вилламетт -- двухэтажное деревенское строение в тридцати милях от Юджина, где у папы была работа, в пятнадцати милях от Кобурга, где я ходил в третий класс, и за добрый миллион световых лет от шоссе -- ближайшего места, где встречались живые человеческие существа. Электричество было проведено лишь в кухню и гостиную, для освещения остальной части дома приходилось осуществлять всю длительную процедуру возжигания керосиновой лампы, которая считалась слишком опасной для третьеклассника, уже достаточно взрослого, для того чтобы спать в темноте. И моя спальня на втором этаже была воистину темной. Кромешно темной. Ночная глушь во мраке проливного дождя -- тьма стояла такая, что было не важно, открыты у тебя глаза или закрыты. Ни малейшего проблеска света. Зато эта плотная тьма, как и вода, обладала фантастической звукопроводимостью для всевозможных неидентифицируемых шорохов, вздохов и скрипов. И вот, пролежав в первую ночь три или четыре часа с широко раскрытыми глазами в своей новой постели, я услышал один из таких звуков: что-то тяжелое, твердое и ужасное с грохотом носилось по коридору от стены к стене, неуклонно приближаясь к моей двери. Я приподнял голову и в панике уставился на дверь, представляя себе чудовищных раненых пауков или пьяных роботов... (Когда много лет спустя я познакомился с миром Эдгара Аллана По, я вспомнил это ощущение: да! так оно и было.) Я лежал, приподняв голову. Я не звал на помощь: мне казалось, что я лишился голоса, как это бывает, когда пытаешься позвать из глубин сна. И вдруг в мою комнату ворвался странный мигающий свет -- краткие мгновенные вспышки чередовались с длинными и одинаковыми интервалами кромешного мрака. Дождь кончился, и тучи раздвинулись, пропуская в окно моей комнаты луч прожектора со взлетного поля для самолетов-распылителей (таинственный источник этого света я выследил несколькими неделями позднее); однако этот мигающий, как стробоскоп, луч дал мне возможность разгадать причину наводившего на меня ужас звука: мышь, похитив из кладовой большой грецкий орех, пыталась расколоть его о что-нибудь твердое. Орех то и дело выскальзывал из ее зубов, и она преследовала его вдоль стены, которая как резонатор усиливала звук. Так они и проделали весь путь от кладовки по коридору до открытой двери моей комнаты. Просто мышка, как я увидел в очередной вспышке света, маленькая старая полевка. Я вздохнул и уронил голову обратно на подушку: просто мышь, грызущая орех. Вот и все. Вот и все... Но что это за мигающий свет, порхающий как привидение вокруг дома в поисках входа'?.. Что это за ужасный свет? Этот же ноябрьский дождь, который выгнал мышей из нор и прибил к земле осоку, поднял такую огромную стаю диких гусей, которую здесь вовек не видали. Их радостные, свободные голоса звенели всю ночь под баюкающий монотонный шум дождя и ветра. Буря подняла их с ручья Доусона, и теперь они перемещались к югу, днем кормясь на сжатых овсяных полях, а ночью совершая перелеты: еженощно их гортанные крики обрушивались на грязные городки, лежащие по их маршруту вдоль всего побережья. Но разбуженные этими криками жители слышали в них лишь насмешливый зловещий напев: "Зима пришла, зима пришла...", который повторялся снова и снова: "Зима пришла, зима пришла..." Виллард Эгглстон, лысый деверь агента по недвижимости, высунувшись из кассового окошечка, смотрит на мокрую, блестящую от огней рекламы кинотеатра улицу и замечает: "Могу поспорить, у гусей тоже есть свои особые тайны. Они выдают секреты тьмы, но, кроме меня, их никто не слышит". Когда до Ли случайно доносится призывный клич небольшой стаи, пролетающей над автофургоном, в котором он сидит, дожидаясь, когда Хэнк, Энди и Джо Бен закончат выжигать вырубку, этот звук заставляет его сделать следующее замечание в письме Питерсу, которое он пишет в найденной под сиденьем бухгалтерской книге: "Нас все время подгоняют бесчисленные намеки на то, что мы опаздываем, Питере: природа разнообразно напоминает нам, что лучше поднажать, пока можно, так как лето не будет длиться вечно, миленькие, такого не бывает. Только что над моей головой пролетела стая гусей. "К югу, к югу! -- кричат они. -- Следуй за солнцем! Еще немного, и будет поздно". И, слушая их, я чувствую, как меня охватывает паника..." И в Хэнке этот крик поднимает дюжину разнообразных мыслей, возбуждает десятки противоречивых чувств: зависть и сожаление, преклонение и горечь, вселяя в него неукротимое желание присоединиться к ним, освободиться, вырваться, улететь! Целая гамма чувств и мыслей, текущих, перемешивающихся друг с другом и вдруг распадающихся на разные ноты, как и звук, породивший их... В городах же гусиный крик "зима пришла" вызывает лишь ненависть. Ненависть и презрение испытывают люди в эти первые темные ноябрьские дни. Ибо неопровержимые свидетельства приближения зимы не такое уж радужное известие (а в Ваконде эта зима будет еще хуже предыдущей), а эти первые ноябрьские вечера всегда тяжелы, ибо они лишь первые предвестники сотен грядущих таких вечеров (да, но в этом году будет особенно круто, потому что у нас нет ни работы, ни денег, ни сбережений на долгие дождливые дни... здесь, в Ваконде)... Кому понравятся известия о такой перспективе? И зима действительно уже наступала. Вдоль всего побережья в эту первую ноябрьскую неделю, пока гуси шумными стаями мигрировали к югу, из-за океана накатывали еще более темные стаи туч. Набухнув над головами, они, как волны, разбивались о горную гряду и дождем откатывались обратно в океан... словно волны, словно скрюченные руки грязными пальцами бороздили из глубины землю. Руки кого-то, попавшего в капкан, твердо намеренные либо выбраться на поверхность, либо утянуть землю под воду. Руки, раскинувшиеся от пика Марии до Тилламука и Нахамиша по всему побережью и слепо царапающие своими пальцами землю, прокладывая кровоточащие водостоки на склонах. Эти ручьи сливались в более крупные потоки и еще более крупные, высыхавшие на все лето или сбегавшие в канавы, заросшие бодяком и бурьяном. Они сливались в Лосиный ручей и ручей Лорена, Дикий и Десятимильный ручьи: крутые, шумные, быстрые потоки с зигзагообразными руслами, похожими на карте на зубья пилы. Они обрушивались в Нэхалем, Сайлетц и Олси, в Умпкву и Ваконду Аугу, которые мчались к морю, как взмыленные лошади, неся круговерти желтой пены. "Зима пришла, -- возвещали гуси, перелетая с речки на речку, минуя лежащие между ними города, -- зима пришла". Как и в прошлом году (но в прошлом году всю вину за эту погоду мы могли взвалить на красных, испытывавших свои бомбы), как в позапрошлом (но тогда, если припомнить, во Флориде были такие ураганы, что дождей у нас выпало гораздо больше) и как тысячу лет тому назад, когда этих прибрежных городков еще и на свете не было. (Но тогда зимы зимами... а города городами... Говорю вам, в этом году в Ваконде все будет совсем не так!) Сидя в барах, обитатели этих городков запихивают табак за щеки, прочищают уши спичками и сдержанно, понимающе кивают друг другу, глядя, как прыгает по улицам дождь, и слушая, как кричат гуси. "Много дождя. Послушай этих крикунов там, наверху, -- они-то знают. Это все спутники, которые правительство запускает в космос. Все от этого. Все равно что палить из пушки по облакам. Они во всем виноваты. Эти тупицы в Пентагоне!" Гусям ничто не мешало возвещать зиму, как и год назад, как и тысячу лет тому назад. Люди же, для того чтобы пережить суровую неизбежность, предпочитали возлагать вину за нее на чьи-нибудь плечи, считая ее чьей-то промашкой. Самая мрачная перспектива воспринимается легче, если есть козел отпущения, на которого можно указать пальцем: красные, спутники или южные ураганы... Лесорубы винили строителей: "Из-за этих ваших дорог такую грязь развели!" Строители обвиняли лесорубов: "Это вы, болваны, оголили склоны, уничтожили всю растительность, а теперь чего-то ждете!" Молодежь все валила на родивших их на этот грязный свет, старики возлагали ответственность на церковь, а церкви, чтобы не оказаться последними, все складывали к ногам Господа: "О-хо-хо! А разве мы не говорили, разве не предупреждали! Говорили вам жить по Его законам, не сбиваться с пути истинного, не накликивать на себя гнева Его! Вот и пришла расплата: сдвинулся Перст указующий, и разверзлись хляби небесные!" Что было лишь другим и, возможно, наилучшим способом обвинения. В способности возложить всю ответственность на дождь, а потом еще приписать все безучастному Персту Господню есть нечто умиротворяющее. Да и как иначе можно относиться к дождю? И если с ним все равно ничего нельзя поделать, что горячиться? Кроме того, он даже может быть удобен. Поссорился с бабой? Это из-за дождя. Развалюха автобус распадается под тобой на части? Это -- гнилой дождь. Душу сверлит тупая холодная боль? Перестал испытывать интерес к женщинам? Слишком много горечи, слишком мало радости? Да? Все это, братишка, дождь: падает на всех без разбору, сутками напролет, с осени до весны, каждую зиму, который год, так что можешь спокойно сдаться на его милость, и смириться с тем, что так оно и должно быть, и вздремнуть. А то еще начнешь запихивать себе в пасть дуло 12-калибер-ной пушки, как Эверт Петерсен в прошлом году, или пробовать гербицид, как оба парня Мейрвольда. Так что лучше расслабься и не сопротивляйся -- во всем виноват дождь, и если ветер валит тебя с ног, вздремни -- под монотонный шум дождя отлично спится (говорю вам, в Ваконде все иначе в этом году), крепко и сладко... (потому что гуси не дадут нам спать, и на Господа не удастся взвалить всю вину в этом году в Ваконде...). Потому что в этом году жителям Ваконды не дано расслабиться. Им не удастся покайфовать, пока мимо будут скользить зимние дни и ночи. Они не обретут покоя, возлагая всю ответственность на дождь, Господа, красных или спутники. Потому что в этом году в Ваконде было слишком очевидно, что все городские беды и неурядицы вызваны не кем иным, как этим чертовым упрямцем с верховьев реки! С дождем, может, и вправду сделать ничего нельзя, потому что дождь -- это погода, которую можно лишь терпеть, но Хэнк Стампер -- это совсем не дождь! И может, нетрудно во всем винить Господа, когда в лесах ударяют такие морозы, что кровь в жилах стынет, как нетрудно смиряться с ветром, когда знаешь, что ты все равно не в силах что-либо изменить... Но когда на твоем горле сжимается рука Хэнка Стампера и ты прекрасно знаешь, что твое будущее зависит только от нее, тогда довольно сложно возлагать вину за тяжелые времена на что-либо другое! Особенно когда у тебя над головой непрерывным потоком плывут гуси, возвещая: "Зима пришла -- поспеши, разберись поскорее с этой рукой!.." Виллард Эгглстон наконец закрывает окошечко кассы и выключает рекламу, потом сообщает киномеханику, что они закрываются, и поднимается на балкон, чтобы поставить об этом же в известность одинокую молодую пару. В вестибюле он натягивает плащ и калоши, раскрывает зонтик и выходит под дождь. Гуси снова напоминают ему о своей тайне, и он, остановившись на мгновение, заглядывает в окно своей прачечной по соседству с кинотеатром и жалеет, что там, как бывало, нет его наперсницы. О, это были славные денечки, добрые старые годы, пока не появились стиральные автоматы, переменившие его жизнь, и жена с ее братом не заставили его приобрести кинотеатр: "Исключительно из благоразумия, Виллард, ведь это же по соседству". Он рассмеялся при воспоминании об этом. Ему была известна истинная причина, из-за которой они толкали его на эту сделку. Он и тогда ее знал: его деверь просто был заинтересован в перемещении никому не нужной собственности, а жена стремилась переместить Вилларда. Не прошло и десяти лет, как она стала с подозрением относиться к сверхурочному времени, проводимому им по вечерам в прачечной с Джил Шелли. -- Эта маленькая черная мыльница, которую ты называешь своей ассистенткой. Хотелось бы мне знать, в чем это она тебе ассистирует чуть ли не всю ночь напролет? -- Мы с Джелли сортируем вещи и беседуем... -- С Джелли? Джелли? По-моему, больше ей подойдет Меласса. Или Мазут... А Смоляным Брюхом ты никогда не пробовал ее звать? Смешно, подумал Виллард, ведь именно его жена впервые назвала девушку "Джелли" (Jelly -- кисель (англ.)). -- именем, в котором конечно же было больше от язвительного намека на ее детскую худобу, чем случайной оговорки в произношении. До этого разговора он всегда называл ее только мисс Шелли, ему и в голову никогда не приходило беседовать с ней, пока его не обвинила в этом жена. Теперь он жалел, что это обвинение не было выдвинуто раньше и что оно было столь невинным: сколько времени потеряно, когда она была тощей чернокожей девчонкой -- одни локти да коленки... и почему он не замечал ее до тех пор, пока его жена не обратила на нее внимание? -- Мне это все надоело, понимаешь? Ты думаешь, я не знаю, что вы там вытворяете на грязном белье? Может, оттого, что его жене так хотелось играть роль властной супруги, он предпочел согласиться с участью порабощенного мужа и предоставить ей вызывать огонь на себя. Вполне возможно. Но дело в том, что, пока его жена любезно не высказала своих подозрений, у них с девушкой ничего не было на грязном белье, разве что их общие маленькие тайны. И хотя все это уже давно ушло в прошлое, именно эти маленькие тайны в грязном белье он любил вспоминать больше всего. Начались они с показа друг другу разных предметов, обнаруживаемых в белье и содержащих бесценную информацию о его владельцах. После чего они усаживались и принимались расшифровывать смысл находки. Со временем они так набили в этом руку, что какая-нибудь грязная бумажка говорила им не меньше, чем газетная колонка сплетен. "Посмотри, что я нашла, Вилл... -- И она подходила к нему, гордо неся инструкцию по употреблению орального контрацептива, обнаруженную в пиджаке старого Прингла. -- Ну кто бы мог подумать? А такой хороший католик". Он, в свою очередь, предлагал ей отпечаток губной помады, обнаруженный на нижней рубашке Хави Эванса, а она возвращалась с запекшейся на отворотах новых брюк Флойда Ивенрайта голубой глиной, которая встречалась лишь поблизости с хижиной индеанки Дженни... Может, это были и не лучшие вечера, размышляет Виллард, и все равно он больше всего любит вспоминать именно их. Он смотрит сквозь окно прачечной -- которая все еще принадлежит ему, но в которой он ничего не делает -- на стопки белья, бесстрастно рассортированного чьей-то холодной, бессердечной рукой, и ему кажется странным, что воспоминания о тех вечерах, когда они хихикали, рассматривая красноречивые свидетельства жизни обитателей города, гораздо живее и теплее в его сердце, чем память о более поздних и более страстных их встречах. Те вечера принадлежали только ему. Никому и в голову не приходило, чем они занимаются. Почти пять лет они складывали простыни, пришивали пуговицы и развлекались чтением вслух чужих писем, найденных в карманах. Ни разу не поделившись друг с другом своими собственными тайнами, пока его жена сама чуть ли не настояла на этом. Потом было несколько безумных волшебных месяцев, когда у них появилось две тайны: одну они соразделяли на кипе несложенных простынь, каждый вечер поступавших из сушилки, благоуханных, пушистых и белых, словно огромная постель из теплого снега... другая росла под темным покровом девушкиной плоти и была еще теплее груды простыней. -- И когда ты приобретешь это кино, Виллард, я думаю, будет разумным взять тебе нового помощника; как бы там ни было, а работать с единственной чернокожей в городе -- не лучший способ привлечения клиентов; потом, я думаю, на время она тоже предпочла бы заняться собой. Неужели ты не понимаешь, что она может быть заинтересована вернуться назад -- откуда она там, должна же у нее быть семья? И снова жена Вилларда очень своевременно внесла свое предложение. Джелли со смехом согласилась, что это было очень заботливо с ее стороны, и, как бы там ни было, действительно неплохо бы провести пару месяцев в Портленде с родителями: "По крайней мере, когда я вернусь, я смогу всем рассказать, как вышла замуж за ненормального моряка, который утонул, а я родила от него бедную крошку. Конечно, все будет тип-топ. У тебя такая умная жена". Все и получилось тип-топ. В городе ни у кого не возникло ни малейшего подозрения: "Виллард Эгглстон? И эта шоколадка, которая с ним работала? Да никогда..." И опять-таки, даже не подозревая, куда отправилась Джелли, именно его жена высказала предложение, чтобы он регулярно, раз в месяц, ездил в Портленд отбирать необходимые киноленты. Тип-топ, лучше не придумаешь. Ни единой промашки, способной заинтересовать его банк, конспирация осуществлялась сама по себе до последней мелочи. Джелли даже умудрилась приурочить рождение сына утопшего моряка к одному из его приездов в Портленд: Виллард прибыл в больницу поинтересоваться о девице Шелли как раз в тот момент, когда из родилки выкатывали стеклянную каталку с младенцем. Чернокожий интерн сообщил ему, что мать чувствует себя прекрасно, а когда Виллард нагнулся, чтобы взглянуть на ребенка, он увидел такое совершенно ни на кого не похожее, разгневанное и дикое существо, что только это и спасло его, иначе он погубил бы все, объявив: "Это мой сын!" И вот не прошло с тех пор и года, и он отыскивает в себе лишь слабые намеки на испытанную им тогда невообразимую гордость. Более того, ему даже трудно представить, что это было в действительности, что эти два самых дорогих ему человека вообще существовали. А все из-за этой забастовки. Сначала он виделся с ними почти каждую неделю, без ощутимого ущерба отсылая им три сотни ежемесячно. Потом открылась еще одна прачечная-автомат, и максимум стал двести пятьдесят, потом двести. А после начала забастовки и эта сумма сократилась до ста пятидесяти долларов. И теперь, будучи таким плохим отцом, он не мог себе позволить встретиться со своим свирепым и кровожадным сыном. А сегодня он получил от Джелли письмо, в котором она сообщала, что понимает, как ему трудно при всех обстоятельствах продолжать выкраивать деньги... и что поэтому она подумывает о замужестве. "Морской коммивояжер, Вилл, в основном в плавании, и пока его нет, он ничего не будет о нас знать. Зато тогда мы не будем тебе в тягость, понимаешь?" Он понимал. Обстоятельства все еще были тип-топ во имя его блага. Все было так скрыто, что можно было и не беспокоиться, что кто-нибудь что-нибудь пронюхает; потому что и пронюхивать скоро станет нечего. И если он не предпримет каких-либо шагов, скоро для него все станет так, словно ничего и не было, -- так бесшумно падает в лесу дерево. Виллард сделал шаг в сторону от окна и замер при виде своего смутного отражения в стекле: так, легкий абрис -- смешной человечек со скошенным подбородком и близоруко расплывающимися глазами за старомодными очками, карикатура на "мужа под башмаком жены", двухмерное создание с двухмерной личностью, о которой всем все известно, прежде чем оно успевает раскрыть рот. Виллард не был шокирован: ему давно уже это было известно. Когда он был моложе, он посмеивался про себя над окружающими, относившимися к нему так, будто он и вправду соответствовал своему облику: "Какое мне дело, что они видят? Они считают, что могут узнать содержание по обложке, но содержанию-то виднее, каково оно". Теперь он уже знал: если книга никогда не открывается, содержание приспосабливается к образу, видимому окружающими. Он вспомнил, как Джелли рассказывала о своем отце... он был скромным, мягким человеком, пока на него не налетела машина и он не получил шрам от подбородка до уха, который стал причиной непрекращающихся драк с каждым незнакомым негром в баре и поводом для полицейских цепляться к нему при каждом удобном случае: и вот этот когда-то тихий человек был осужден на двадцать лет за то, что зарезал лучшего друга бритвой. Нет, нет такой книги, на содержание которой не влиял бы внешний вид обложки. Он бросил прощальный взгляд на свое отражение -- нет, он не напоминал человека, чем-то обремененного, для которого что-то было в тягость, -- и двинулся к фонарю на перекрестке. "Этот мой бумажный облик так целостен и закончен, -- подумал он, -- что странно, как это дождь не смоет его в какую-нибудь канаву, как старую бумажную куклу. И как это меня еще не смыло... Вот чему надо удивляться". Но когда он повернул за угол и начал удаляться от фонаря, его черная густая тень вытянулась прямо перед ним. Так что на самом деле он еще не совсем оторвался от мира. Какие-то связи еще существовали. Его двухмерная безупречность все еще нарушалась воспоминаниями о тощей негритянке и уродливом орущем младенце: они были кровью, плотью и душой, не дававшими ему окончательно превратиться в плоскость. Но кровоток скудел, плоть истончалась, а душа скукоживалась и покрывалась дырами, как это бывает с растением, надолго лишенным солнечного света. И теперь она пишет, что собирается замуж за ею же когда-то сочиненного моряка, чтобы они с малышом еще меньше нуждались в его заботе. Он ответил ей просьбой подождать: он что-нибудь придумает, он уже давно думает об этом, -- пока еще не может ей сказать: "Но, пожалуйста, поверь, всего лишь несколько дней, подожди!" Тень его скользит по мокрому тротуару, и он снова слышит гусей. Он опускает зонтик, чтобы получше расслышать их, и подставляет лицо под дождь: птицы... не у вас одних тайны. И все же ему ужасно обидно, что нет ни единой души, с которой он бы мог разделить свою последнюю тайну. Хотя бы один человек, который никому ничего не расскажет. "Правда обидно", -- думает он, снова поднимая зонтик и отправляясь дальше с мокрым от дождя лицом, завидуя гусям, которые продолжают перекликаться в темноте над головой. И Ли, тоскующий по наперсникам, тоже завидует им, их откровенной и немногословной честности, которой так не хватает ему. "Улетай! Не откладывай!" -- кричат они мне, Питере, и я чувствую, что если останусь здесь еще, то пущу корни прямо сквозь шипованные подметки собственных сапог. "Улетай! Улетай!" -- кричат они, и я на всякий случай повыше поднимаю ноги с грязного пола тарантаса. Что такое с нашим поколением, парень, что мы так боимся этих корней? Только посмотри: мы стадами шатаемся по Америке, украшенные баками, в сандалиях, с акустическими гитарами, неустанно отыскивая потерянные корни... а меж тем делаем все возможное, чтобы избежать постыдного конца -- укоренения. Боже милостивый, на что же нам тогда предмет наших розысков, если мы не собираемся припасть к этим корням? Для чего бы они нам были нужны? Заварить из них чаек или использовать как слабительное? Припрятать в кипарисовое бюро вместе с аттестатом об окончании школы? Для меня это всегда было тайной... Мимо пролетает еще одна рассеянная стая -- по звуку совсем рядом. Я отрываюсь от бухгалтерской книги и выглядываю в дырочку, которую очистил на запотевшем ветровом стекле: небо закрыто все той же мутью из дождя и дыма, которая висит над карьером начиная с полудня, словно нетерпеливые сумерки, не способные дождаться вечера. Гуси, вероятно, пролетают всего лишь в нескольких ярдах, но, кроме серой ряби, я не могу различить ничего. Эти фантомные птицы начинают вызывать у меня странное недоверие -- такое же чувство, когда слушаешь подготовленную аудиторию по ТВ: за все эти дни, что они десятками сотен летят над головой, по-настоящему я увидел всего лишь одного. Крики удалялись в сторону, где работали Хэнк, Джо и Энди. Я увидел, как Хэнк, с голыми руками, в зловещем капюшоне и с покрытым сажей лицом, остановился, прислушался, тронулся было к лебедке за винтовкой, передумал и снова замер в ожидании, когда они появятся. Сейчас прыгнет и схватит одного, как обезьяна в нью-йоркском зоопарке, имевшая обыкновение ловить голубей... и тут же рвать их на части! Но он расслабился и опустил голову -- ему тоже не удалось их увидеть. Может, он и обладает уникальной прыгучестью, но зрение его немногим лучше моего и также не в состоянии проникать сквозь орегонские сумерки. Я снова вернулся к своим карандашным каракулям: я уже исписал полдюжины страниц всякой дурью и дискурсивной философией, ходя вокруг да около и пытаясь объяснить Питерсу, почему я так надолго застрял в Орегоне. Уже несколько дней я страдал от нерешительности, и поскольку я сам не понимал, что происходит, объяснить это Питерсу было довольно сложно. Микробов, ответственных за этот текущий приступ медлительности, было выявить гораздо труднее, чем уничтожить предыдущую колонию во время спора после охоты на лису. Тот первый приступ было гораздо проще диагностировать. Еще до охоты я догадывался, что заставило меня остановиться: в то время я был настолько неуверен в себе, обстоятельствах и своем плане в целом, что попросту не знал, к черту, куда я вообще двигаюсь. На этот раз дело было не в этом, совсем не в этом... В отличие от своего предыдущего паралича на этот раз я совершенно точно знал, к чему стремлюсь, каким образом могу этого добиться, и, что наиболее важно, у меня было четкое представление, какие последствия вызовет осуществление моих намерений. Как и всем прожектерам, фантазии доставляли мне большее удовольствие, чем завершенное дело, поэтому я продолжал трудиться, смакуя собственное мастерство: план уже давно был доведен до совершенства и запущен в действие. Все было готово. Были проведены все подготовительные мероприятия и предприняты все предосторожности. Все пластиковые бомбы были рассованы по местам, и мой палец лежал на кнопке радиосигнала. Я ждал вот уже несколько дней. И все же я колебался. "Зачем ждать, -- риторически вопрошал я, -- чего?.." Гусиный крик пронзает и подгоняет Ли, Хэнк слышит его совсем другим ухом. Вся его жизнь связана с птичьими криками: охотясь и наблюдая за дичью, он научился не только определять ее поведение по звукам, но и предугадывать его. Но из всех многочисленных криков ничто даже близко не лежало с тем ощущением болезненного и чистого одиночества, которое вызывала у него перекличка диких гусей... Свиязи, например, всегда летели низко, небольшими стайками, по шесть-семь птиц, и их печальное посвистывание вызывало лишь жалость к бедным глупым уткам, которые настолько терялись от винтовочного выстрела, что принимались слепо кружить над головой, с каждым кругом теряя по товарке... но и жалость была им под стать -- незначительная. Крякв жалеешь больше. Кряквы умнее свиязей. И красивее. И когда они осторожно, поквакивая, летят в сумерках, призывно крича и приглашая с собой расставленные манки, -- оранжевые лапки почти касаются воды, головы вспыхивают в последних лучах заходящего солнца то пурпуром, то зеленью, то ацетиленовой голубизной электросварки, -- цветовая гамма кажется такой насыщенной, что почти звучит: позвякивание мозаики на ветру... Когда летят кряквы, кажется, что все небо заткано разноцветной паутиной... Потрясающее зрелище. Такое же чувство испытываешь при виде древесной утки, которая на самом деле гораздо красивее кряквы, но древесные утки всегда ползают и прячутся в деревьях, а в полете такая красота не видна. Пока не возьмешь птицу в руки, трудно даже догадаться, кто это. А когда возьмешь, тут уж действительно можешь любоваться ею -- алая, пурпурная, белая, как клоун в перьях, но тогда она уже мертвая. С чирками иначе: если подстрелишь, чувствуешь себя молодцом, а нет -- так дураком, потому что они маленькие и ловкие и имеют отвратительную привычку лететь мимо тебя в двух футах над землей со скоростью двести миль в час. Лысухи могут заставить испытать чувство острейшего стыда, после того как доведут тебя своими слепыми метаниями и ты уложишь с дюжину на воде; черная казарка может насмешить -- такая огромная птица и так хило, хрипло пищит; а гагара... о Господи, крик гагары, когда выходишь вечером с собаками и эта разбойница крикнет в темноте, -- такой одинокий, потерянный звук, словно сумасшедший кричит, не находя себе места в этом мире, -- зтот звук может довести до такого состояния, что больше никогда не захочешь видеть этот окоченевший старый мир. Но ничто, ни одна птица, ни один свист, писк или квак, никогда не сможет вызвать у человека такого чувства, которое он испытывает, слыша крик гусиной стаи, летящей над его крышей в бурную ночь. Во-первых, он неизменно вызывает жалость к беднягам, прокладывающим себе путь в темноте. А во-вторых, трудно удержаться от жалости и к самому себе, потому что понимаешь: уж если погода погнала таких огромных птиц, как канадские гуси, значит, верно -- пришла зима... Но главное -- если не считать пронзительного восторга, -- мне кажется, человек чувствует себя страшно обделенным, когда слышит гусей. Потому что, что бы там тебе ни причиталось как человеку -- теплая постель, сухой дом, вдоволь еды и развлечений... несмотря на это, ты все равно не можешь летать; я не имею в виду в самолете, а сам по себе -- разбежаться, раскинуть крылья и полететь! В общем, я был счастлив, когда услышал их. В первый раз до меня донесся их крик, когда я возился с фундаментом, прибивая шестидюймовые доски, которые привез с лесопилки, -- они все равно были слишком сучковаты для продажи... Гуси летели в сорока -- пятидесяти футах над водой -- довольно низко, так что мне удалось высветить парочку фонарем, который мне оставил Джо Бен, -- и я ощутил такое счастье, что заорал, сообщая им об этом. В каком-то смысле гуси всегда застают человека врасплох. Наверное, потому, что они появляются так ненадолго и так редко; всего на пару недель -- ничто по сравнению со временем, которое требуется на другие вещи, и я даже представить себе не могу, что мне когда-нибудь надоест их крик. Это кажется просто невозможным. Это все равно как если бы надоели рододендроны, цветущие дней двенадцать за год, или оттепель, превращающая все вокруг -- от заржавленных цепей до хвои -- в сверкающие, капающие кристаллы... Разве человеку могут наскучить такие кратковременные события? Первая стая пролетела к верховьям реки, и я решил, что мне тоже пора. Единственное, что меня задержало на берегу, так это необходимость остыть, после того как Ивенрайт с этим Дрэгером вывели меня из себя, уговаривая сладкими голосами разорвать контракт с "ВП" и не предавать профсоюз... прямо сейчас, а потом Ивенрайт начал прикидываться, что расстроен дальше некуда моим отказом! Я от этого чуть голову не потерял. Мне даже на мгновение показалось, что мы с Флойдом вот-вот схватимся на этой кошачьей тропе... а сказать по правде, я был не в том настроении, да и не в том состоянии, чтобы спустя сутки после схватки с Бигом Ньютоном драться снова... Я свернул свои манатки и понес их в мастерскую. По дороге до меня донеслись крики еще пары стай, но уже не таких больших. А когда я уже лег и свет был погашен, я услышал, как над домом пролетает еще один косяк, на этот раз довольно приличный. "Авангард, -- подумал я, -- самые первые, кого поднял шторм в Вашингтоне. Основная группа, из Канады, будет здесь не раньше четверга, а то и пятницы", -- решил я и спокойно заснул. Но той же ночью, около двух часов, Господи, я проснулся от того, что над нами летело целое стадо! Судя по крикам, не меньше тысячи. И тогда я подумал, что, верно, все они снялись одновременно. Плохо. Это значит, что они все пролетят здесь за ночь или две... Но я снова ошибся: они летели стаями побольше и поменьше ночь за ночью, с этого первого ноябрьского понедельника до самого Дня Благодарения. Устроив мне несколько по-настоящему неприятных ночей. Особенно в первую неделю, когда Ивенрайт решил объявить нам войну с пикетами, ночными саботажами и прочей ерундой. Когда я, с трудом выкраивая хоть несколько часов сна, ложился -- появлялись гуси, причем всякий раз они летели так низко и с такими громкими криками, что я снова просыпался. И все же, несмотря ни на что, я испытал горечь, когда после недели их непрекращающихся ночных криков до Джоби наконец дошло, что летят гуси (могу поспорить, Джоби может спать даже под грохот артобстрела!), и за завтраком он весь извертелся от желания пристрелить одного нам на ужин. "Без шуток, Хэнк; здоровски огромная стая... просто здоровски огромная". Я сообщил ему, что уже неделю не могу спать от криков этих здоровски огромных стай. -- Ну так в чем же дело! Может, ты уже достаточно их наслушался, чтобы одного можно было съесть? -- И он запрыгал в носках по кухне, размахивая руками. -- Да, Хэнкус, я уже давно об этом подумываю, но сегодня как раз подходящий для этого день: такой ветер, как дул сегодня ночью, рассеет некоторые стаи, ты как думаешь? Честно, парень, могу поспорить, сегодня утром десятки бедняг будут летать туда и сюда, отбившись от своих... А, ты как думаешь? Он повернулся и улыбнулся мне, продолжая переминаться с ноги на ногу и держа руки над головой с выражением детской восторженности, которая была ему сво