Давид. Ангина. Поправлюсь - обязательно к вам приду... Через недельку, наверное... Хана (улыбнулась). Что ж, приходи. Наши будут очень рады тебе. Давид. А ты? Хана. А я уеду уже! Давид. Куда? Хана. На Дальний Восток! Давид. На каникулы? Х а на. Нет, работать. Помнишь - было в газетах письмо Хетагуровой? Вот я и еду! Чернышев. Молодчина! (Протянул руку.) Здравствуйте! А ведь мы с вами. Хана, знакомы... И я даже в гостях у вас был, дома - на Матросской тишине! Я с вашим папой, с Яковом Исаевичем, у Буденного, в Первой конной служил! Хана (радостно всплеснула руками). Ой, ну конечно же... Я вас не узнала... А папа мне про вас столько рассказывал... Вы - Ваня Чернышев, верно? Чернышев (улыбнулся). Был Ваня. А теперь Иван Кузьмич... Здравствуйте, Хана! А вы, между прочим, похожи чем-то с Давидом... Вы не родственники, случайно? Хана. Нет. Мы просто из одного города. С одного двора. Земляки. Давид (явно желая перевести разговор). Да, да, земляки!.. Слушай, а как же тебя мамаша твоя отпустила - вот я чего понять не могу! Хана (махнула рукой). Досталось мне. Сперва она плакала, потом шумела, теперь опять плачет... А я рада! Так рада - пою целыми днями от радости! Представляешь - сесть в поезд и уехать... Красота! Давид. Когда едешь? Хана. Скоро. На днях... И снова мы с тобой прощаемся, Додька! Не видимся годами, а как увидимся - так прощаемся. Давид. Придется мне к вам на Дальний Восток с концертами ехать. Хана (усмехнулась). Правда? Пришли тогда телеграмму - и я тебя встречу. Давид. Забавно получается - ты от меня, а я за тобой. Хана. Да, а я от тебя! (Облокотилась на подоконник.) А как Танька живет? Ты встречаешь ее? Давид (уклончиво). Встречаю. Иногда. Она ничего живет - учится на юридическом, переходит на второй курс. Хана (скрывая насмешку). Ты кланяйся ей... Если увидишь... (Быстро взглянула на Давида и засмеялась.) А что из дома пишут? Давид (скривился). Да - ну... Пишут. Хана. Скучаешь? Давид. Нет. Хана. А я скучаю. Очень хочется поехать туда... Не жить, нет! Мне бы только пройтись по Рыбаковой балке, под акацией нашей посидеть, поглядеть - какие все стали... В дверь стучат. Чернышев. Стучат, Давид. Давид. Ну, кто там - не заперто! Отворяется дверь и входит Абрам Ильич Шварц. Он в длинном черном пальто, в старомодной касторовой шляпе. В руках - чемодан, картонки и пакеты. Он останавливается на пороге, взволнованно и чуть виновато улыбаясь. Шварц. Здравствуйте, дети мои ! Шолом алейхем! Давид (испуганно крикнул). Кто??. Хана. Абрам Ильич! Давид. Папа??. Шварц. Здравствуй, Давид? Здравствуй, мальчик? Шварц, роняя картонки и пакеты, подбежал к Давиду, обнял. Молчание. Давид (задыхаясь). Как ты??. Откуда ты?! Шварц (тихо). Ты не знаешь, куда я мог деть носовой платок? Дай мне свой... Извините меня, это от радости! Молчание. Шварц уселся на кровати рядом с Давидом, вытер глаза носовым платком, высморкался, внимательно оглядел комнату. Шварц. А ты прилично устроился. Вполне прилично... А почему ты лежишь? Ты болен? Давид (все еще задыхаясь). Нет... Послушай... Зачем ты приехал? Каким образом? Шварц. Сел на поезд и приехал. Теперь, слава Богу, никто от меня права на жительство не требует... Погодите-ка, вы, девушка, вы не Хана Гуревич? Хана. Да. С приездом, Абрам Ильич. Шварц. Благодарю?.. Ай, смотрите, какой она стала красавицей? Что?.. Как папочка? Хана. Ничего. Шварц. А мамочка? Хана. Все в порядке. Шварц. Вот и хорошо?.. Между прочим, я думал остановиться у вас, это можно? Хана. Конечно. Пожалуйста. Шварц. Ах, дети, дети! Вот я вас угощу! (Шварц вытаскивает из кармана пакетик, осторожно высыпает содержимое на стол.) Наш украинский чернослив. Кушайте, дети! Давид. Слушай, зачем ты приехал?.. Ты надолго в Москву? Шварц. На целый месяц. Я получил отпуск и премию... На, читай! (Торжественно помахал перед носом Давида какой-то бумажкой.) Выписка из приказа... Читай, а то у меня очки в чемодане!.. Давид (читает). "За ударную работу и ... Молчание. Давид посмотрел на Чернышева, встретил удивленный и вопросительный взгляд, опустил голову. Шварц. Ну?.. Ты неграмотный? Пусти, я наизусть помню: "За ударную работу и перевыполнение плана отгрузок в третьем-четвертом квартале премировать помощника начальника товарного склада Шварца Абрама Ильича..." ...Одним словом - стахановец! А ганцер - я тебе дам! Премировали путевкой в санаторий, в Крым... Что?.. Хорошо? Хана. Так вы проездом? Шварц. Нет. Мне предложили на выбор - или путевку в санаторий или деньги. Я предпочел деньги. Для Крыма у меня нет белых штанов и купального халата. Мало шика и много лет! Давид. Папа!.. Хана засмеялась. Шварц (весело). Она смеется, ей смешно!.. Ну-с, так я взял деньги и приехал в Москву. А на складе меня замещает Митя Жучков... Ты помнишь, Давид, моего Митю? Кладовщика? Того самого Митю, с которым мы когда-то занимались всякими комбинациями... Давид (стиснув зубы). Папа! Шварц. Что? Это же было давно, милый. Мы крутились и комбинировали, крутились и комбинировали, а потом я его как-то вызвал и сказал - хватит! Кого мы обманываем? Самих себя!.. Зачем нам не спать ночей? Зачем нам прятать глаза? Попробуем жить так, чтобы наши дети нас не стыдились! Очень интересный был разговор, можете мне поверить!.. Почему вы не кушаете чернослив? Кушайте все... Это для всех поставлено... Кушайте, товарищ, простите, не знаю вашего имениотчества! Чернышев. Иван Кузьмич Чернышев. Шварц (припоминая). Чернышев, Чернышев... Где я слышал эту фамилию? Вы не из Херсона? Давид. Папа! Чернышев. Нет. Шварц. Впрочем, там был не Чернышев, а этот... Давид (яростно). Папа! Шварц. Погодите, минутку - я все понял... Вы же тоже Шварц! Вы меня понимаете?! Чернышев - это Шварц!.. Вы приятель Давида? Давид. Иван Кузьмич - секретарь партийного бюро Консерватории! Шварц. Ах, вот как?! (Вскочил, протянул Чернышеву руку.) Извините, будем знакомы - Шварц Абрам Ильич... Папа Давида! Чернышев (улыбнулся). Об этом я уже догадался. Шварц. Я очень рад с вами познакомиться, товарищ Чернышев. Очень рад. Что вы скажете про Давида? Как он учится? Чернышев. Хорошо учится. Шварц. Да? И его ценят? К нему хорошее отношение? Давид. Папа, перестань! Шварц. Почему? Почему я должен перестать? (Покачал головой.) Нет, друзья мои, когда всю жизнь ты думаешь только о том, чтобы твой сын вышел в люди, так ты имеешь право спросить - стоило тебе думать, и работать, и мучаться - или не стоило?! Пришла, как говорится, пора - собирать пожитки и кончать ярмарку. И вот я хочу знать - с пустыми руками я уезжаю или нет?! Понимаете? Чернышев. Понимаю. Шварц (взволнованно). Нет, товарищ Чернышев, извините, конечно, но этого вы никогда не поймете как следует! Чтобы такое понять - нужно родиться в Тульчине, на Рыбаковой балке. И, как Господа Бога, бояться околоточного надзирателя. И ходить на вокзал смотреть на дальние поезда. И прятаться от погромов. Нужно влюбиться в музыку за чужим окном и в женский смех за чужим окном. Нужно купить на базаре копилку, глиняную копилку, на которой фантазер вроде тебя написал красивую цифру - миллион! И положить в эту копилку рваный рубль! На эти деньги ты когда-нибудь будешь учить сына, если Бог позволит тебе иметь детей!.. А-а-а! (Махнул рукой.) Можно, я поцелую тебя, Давид? Давид (грубо). У меня насморк. Хана. Давид! Шварц. С насморком нельзя целовать девушек! Ханочку нельзя целовать с насморком, а папу можно... Ну, ничего, ничего... Кушайте чернослив! Я, наверное, очень много говорю, но это просто потому, что я взволнован! Я почти три года не видел Давида... И я, стыдно признаться, в первый раз в жизни в Москве... Чернышев. Нравится? Шварц. Не знаю... Понятно - нравится... Но я еще ничего не видел, прямо с вокзала - сюда! Затра я пойду в Третьяковскую галерею, а потом в мавзолей Ленина, а потом в Парк культуры... У меня записана вся программа! Да, а в Большой театр трудно попасть? Хана. Трудно. Шварц. А что, если мы попросим товарища Чернышева? Вы не сумете нам помочь, товарищ Чернышев? Чернышев. Постараюсь. Шварц. Большое спасибо! (Внезапно нахмурился.) Да, и потом у меня есть еще одно дело... Вы понимаете, дети мои, посадили Мейера Вольфа! Хана. Дядю Мейера? За что? Шварц. Деточка моя, кто это может знать? "За что" - это самый бессмысленный в жизни вопрос! ( Обернулся к Чернышеву.) Понимаете, товарищ Чернышев, этот Вольф - он переплетчик, одинокий, больной человек... Ну, и мы собрались - несколько его друзей - и написали письмо на имя заместителя народного комиссара, товарища Белогуба Петра Александровича... Так нас научили... Так вот, вы не знаете - куда мне отнести это письмо? Чернышев (сухо). Не знаю. Пройдите на площадь Дзержинского - там вам скажут. Шварц (записал в книжечку). На площадь имени товарища Дзержинского! Так, спасибо! (Усмехнулся.) Вам не кажется, что было бы лучше, если бы площадь называлась именем товарища Белогуба, а наше письмо прочел бы товарищ Дзержинский?!. Вбегает Слава Лебедев. Лебедев (в дверях). Иван Кузьмич!.. Здравствуйте! Шварц (радушно). Здравствуйте, милости просим! Лебедев. Иван Кузьмин, я достал... Только надо быстрей - там уже в зал пускать начинают? Чернышев. Побежали. Чернышев встал, застегнул полевую сумку. Шварц. Вы уходите? Посидите, товарищ Чернышев, а? Чернышев. Извините, Абрам Ильич, мы в кино... Всего вам хорошего, до свидания! Шварц. До свидания... Вы не забудете - насчет Большого театра? Чернышев. Нет, нет, не забуду. Шварц. Давид вам напомнит. Давид (умоляющими глазами взглянул на Чернышева). Иван Кузьмич, вы не думайте... Вы... Я не... Я вам потом объясню... Вы... Чернышев. Ладно, ладно, ты сперва поправляйся... Бежим, Слава! Кланяйтесь вашим родным, Хана, скажите- я к ним заеду на днях! Хана. Спасибо. До свидания. Чернышев. Счастливый вам путь! Чернышев и Лебедев быстро уходят. Молчание. Шварц внимательно посмотрел на Давида, осторожно прикоснулся к его руке. Шварц. Чем ты расстроен, милый, ты мне можешь сказать? Давид (угрюмо). Ничем... Ничем не расстроен! Шварц. Я как-нибудь не так выразился? Или у тебя неприятности с этим Чернышевым? Давид. Нет. Шварц. А почему ты все время молчишь? Давид (со взрывом злости). А что я должен делать, по-твоему?!. Петь? Плясать? Мало тебе того, что... Шварц (не дождавшись продолжения). Чего? Давид. Ничего!.. Ничего - и оставь меня в покое? Ничего?.. Шварц еще раз внимательно посмотрел на Давида. Неожиданно легко и поспешно встал, зачем-то надел шляпу. Шварц (почти торжественно). Давид, я знаю, почему ты расстроен! Ты недоволен тем, что я приехал! Да? Давид (уткнулся лицом в подушку). Что ты наделал?!. Если бы ты только мог понять, что ты наделал!.. Все теперь кончено, все... Все! Хана (возмущенно). Давид! Шварц (строго). Подождите, Ханочка! (Помолчав.) Ничего такого страшного не произошло, глупый! Все можно поправить. Всякое горе можно поправить. Поезда ходят не только сюда - обратно они тоже ходят... Ты хочешь, чтобы я уехал домой, да? Давид (с отчаянием). Да!.. Но какая уже теперь разница? Хана. Давид. Шварц (грустно). Для меня разница есть. Давид. Ну и... Молчание. Шварц странными кругами заколесил по комнате. В одной руке у него чемодан, в другой - пакетик с черносливом. Хана. Немедленно извинись! Давид молчит. Шварц (бормочет). Я должен был это предвидеть!.. Я обязан был это предвидеть!.. У мальчика хорошие дела. Его навещают большие люди. И вдруг является старое чучело из Тульчина и говорит - здравствуйте, я ваш папа, кушайте чернослив! Идиот! Мне просто очень хотелось. Додик, посмотреть - как ты живешь и какой ты стал! И послушать, что о тебе говорят... И погордиться тобой... Мне хотелось сидеть в зале, когда ты играешь, - и чтобы все показывали на меня пальцем и шептали - это папа Давида Шварца! Идиот! Кому это важно - чей я папа!.. Не сердись на меня, милый, я завтра уеду, обещаю тебе... Ну, так я не увижу Третьяковскую галерею... Вот - я оставляю, что я привез... Давид. Не надо. Шварц. Обязательно надо. Ты, наверное, удивлялся, почему я не присылаю тебе денег? А я хотел их сам привезти... Вот - я положил... Тут хватит надолго! (Потер пальцами лоб, взглянул на Хану.) Так мне можно пойти к вам, Ханочка? Хана. Да, непременно. Шварц. Хорошо. На одну ночь придется вам потесниться! (Помолчав.) Ну, пойдем! Хана. Уже сейчас? Шварц. Да... Я почему-то вдруг устал... И вероятно, Давиду нужно заниматься... Пойдемте, Ханочка! Будь здоров, милый! Шварц обнял Давида. Долгая пауза. Давид (бессвязно). Я не хотел обидеть тебя!.. Я не хотел!.. Честное слово, я не хотел обидеть тебя ! Шварц (ласково). Ну, конечно, конечно! Что я, не понимаю? Конечно, не хотел. Будь счастлив, родной. Я уеду завтра... В крайнем случае, послезавтра - как достану билет... Ханочка тебе позвонит... Тут есть телефон? Давид. Есть. Шварц. Ханочка позвонит. И если ты сможешь, ты приедешь на вокзал, проводить меня. Правда? Давид. Да. Шварц. Если сможешь. Давид. Папа!.. Папа!.. Шварц. Ну?!. Ты прав, Додик - зачем же ты плачешь? Давид. Папа!.. Шварц (решительно). Идемте, Хана! (Шварц и Хана медленно идут к дверям, Абрам Ильич обернулся.) Да, скажи товарищу Чернышеву, чтобы он не трудился напрасно. Скажи, что я не сумею пойти в Большой театр. Скажи, что мне расхотелось! (Помедлив.) Ну, Бог с тобою, Давид!.. Шварц и Хана уходят. Давид один. Он рванулся было вслед за ушедшими, но у самой двери остановился, постоял, вернулся назад и сел. Он сидит молча, неподвижно, опустив голову. Тикает будильник. Бегом возвращается Хана. Давид (испуганно). Что... Плохо ему? Хана. Я косынку забыла. Давид. Вот она, возьми. Хана. Ты отвратительно поступил... Подло... Мерзко... Давид. Я знаю. Хана. Он чудесный старик, твой отец! Давид. Я знаю. Хана. Все ты знаешь... Закипел чайник. Давид. Выключи, будь добра. Хана вытащила шнур, бросила его на стол, остановилась перед Давидом. Хана. Ничего ты не знаешь! Даже как сильно я тебя люблю - ты не знаешь!.. Такой простой вещи не знаешь! Давид. Хана! Хана. Что? Теперь можно сказать, не стыдно. Больше мы все равно с тобой не увидимся! (Печально улыбнулась.) Я так ждала, когда ты приедешь! Так ждала!.. А ты не зашел даже... Все некогда было... Три года было некогда! А я и на это обидеться не сумела. Узнавала о тебе... О тебе и о Таньке... На концерты ходила в Консерваторию: надеялась - встречу... А на первомайском вечере ты и заметить меня не захотел... Давид. Ты была разве? Хана. Была. В пятом ряду сидела. Громче всех тебе хлопала. Ты превосходно играл в тот вечер. Превосходно. Особенно Венявского. Ты будешь знаменитым скрипачом, Додька, и очень счастливым человеком... Я так загадала!.. Прощай! Давид (растерянно). Погоди, Хана! Хана. Абрам Ильич ждет... Прощай! Хана убегает. Давид снова один. Он бесцельно слоняется по комнате. Берет скрипку. Кладет ее обратно. Накрывает чайник подушкой. Входит Людмила Шутова. Людмила. Шварц! Давид обернулся и внезапно бросился с кулаками на Людмилу. Давид. Уходи отсюда ко всем чертям!.. Убирайся!.. Убирайся отсюда!.. Молчание. Людмила (тихо). Зачем же ты лезешь на меня с кулаками, свинья?! Я папиросы тебе принесла, а ты... На - кури, свинья! Людмила швырнула на кровать Давиду пачку папирос и вышла. Тишина. Сумерки. Зажглись огни в доме напротив. Хрипит и захлебывается уличный радиорепродуктор: - ...Сегодня, во время очередного массированного налета фашистской авиации на Мадрид, было сбито... Бесшумно отворяется дверь и входит Таня. Она в новом нарядном платье, радостная и возбужденная. Давид. Не вижу. Темно. Таня. А ты зажги свет. Давид. Не хочу. Таня. Что с тобой? Давид. Ничего! Таня. Со Славкою поругались? Давид. Нет. Таня (после паузы). Что случилось? Может быть, я напрасно пришла? Давид. Может быть. Таня. Ах, так?!. Таня постояла еще секунду, словно соображая, а затем решительно повернулась и пошла к дверям. Давид. Танька! Таня (звонко, дрожащим голосом). Ты грубый, невоспитанный, наглый, самовлюбленный, нахальный... Давид (насмешливо). Ну, а еще? Таня. И не приходи ко мне больше, и не звони, и... Все! Таня выбегает, оглушительно хлопнув дверью. Молчание. Давид перегнулся через подоконник, высунулся на улицу, крикнул: - Танька-а-а!.. Тишина. Только по-прежнему хрипит и захлебывается радиорепродуктор : - ...Боец интернациональной бригады батальона имени Эрнста Тельмана заявил... Давид встал, прошелся по комнате, взял скрипку. Давид. Ну, и хорошо!.. Очень хорошо!.. И пожалуйста! (Он поднял скрипку, зашагал по комнате. Он играет бесконечные периоды упражнений Ауэра, зажав в зубах незажженную папиросу.) И раз, и два, и три... И раз, и два, и три... Загудел поезд. Давид играет все ожесточеннее: - И раз, и два, и три!.. И раз, и два, и три!.. И раз, и два, и три!.. Занавес ТРЕТЬЯ ГЛАВА Во втором антракте мы с женою быстро и молча поднялись и пошли курить. Мы стояли в курилке, возле урны - с двух сторон, как часовые, - часто и с отвращением глотали дым. - Во втором действии Евстигнеев был лучше, - сказала жена. - Да, - сказал я, - а в третьем действии он будет еще лучше... Только это не имеет никакого значения ! - Да, - согласилась жена, - разумеется. Помолчав, она спросила. - Ты очень огорчен? - Нет, - сказал я, - все давно ясно... Это ребята на что-то еще надеются... И в ту же секунду, точно в подтверждение моих слов, в курилку вбежал, влетел, ворвался Олег Табаков - в белой рубашке, заправленной в ватные штаны, и в тапочках на босу ногу. Во втором действии он исполнял роль Славы Лебедева, а в третьем будет играть роль "сына полка" Женьки Жаворонкова. В ту пору основной состав Студии насчитывал человек двадцать, и ряд актеров, занятых в моей пьесе, играли по две роли. ...Как странно мне бывает теперь - изредка, очень изредка - встречаться и церемонно раскланиваться с важным и представительным директором театра "Современник" Олегом Николаевичем Табаковым!.. Милое мальчишеское лицо Табакова блестело от пота. Он подбежал ко мне и проговорил задыхающимся, плачущим голосом: - Александр Аркадьевич, ребята просят... Ну, вы поговорите там с кем-нибудь! - С кем, Олег? - изумился я. - Ну, я не знаю... Ну, с этими - Соколовой, Соловьевой, черт их там разберет! - О чем говорить? - спросил я. Откуда-то раздался отчаянный вопль: - Табаков?! Давай по-быстрому!.. Олег махнул рукой и убежал. Мы с женою переглянулись. Ничего еще, по сути, не было сказано, но тоскливое чувство обреченности, предрешенности, безнадежности и бессмысленности всего, что происходит, - это чувство, так всевластно царившее в зале, уже перелетело по каким-то неведомым законам через рампу и дошло до исполнителей. - Ну, что ж, пойдем, - сказал я жене. - Пойдем, - сказала она. - Может быть, ты хочешь зайти за кулисы? Посоветоваться? Может быть, действительно, еще что-то можно предпринять? - Нет, - сказал я. Мы вернулись в зрительный зал, заняли свои места. Товстоногов, по-прежнему сидевший в стороне, неожиданно обернулся и, через несколько пустых рядов, разделявших нас, сказал мне негромко, но внятно, так что слова эти были хорошо слышны всем: - Нет, не тянут ребята!.. Им - эта пьеса - пока еще не по зубам! Понимаете?!. Солодовников внимательно, слегка прищурившись, поглядел на Товстоногова. На бесстрастно-начальственном лице изобразилось некое подобие мысли. Слово было найдено! Сам того не желая, Товстоногов подсказал спасительно обтекаемую формулировку. Ничего не нужно объяснять, ничего не нужно запрещать, что касается автора, то он волен распоряжаться собственной пьесой по собственному усмотрению, что же касается студийцев, то это, в конце концов, неплохо, что они в учебном порядке поработали над таким чужеродным для них материалом - а теперь надо искать соответствующую, близкую по духу, жизнеутверждающую драматургию - спасибо, товарищи! За работу, товарищи! Вперед и выше, товарищи!.. Все это Солодовников выпалит за кулисами, после конца спектакля, бодрой, слегка пришепетывающей скороговоркой. Потом он пожмет руку мне, пожмет руку Ефремову, еще раз-благодарно - улыбнется всем участникам спектакля и быстро, не допуская никаких вопросов, уйдет. И все будет кончено!.. ...А из-за закрытого занавеса раздавался стук молотков, невнятные голоса, что-то грохотало, что-то падало. Декорация третьего действия - учитывая отсутствие настоящих декораций - была наиболее сложной. Действие происходит в санитарном поезде, в так называемом "кригеровском" вагоне для тяжелораненых. ...Мне в подобном вагоне лежать не приходилось, а вот выступать, в войну, доводилось не раз. Чувствуя, как першит в горле от сладковатого запаха карболки, иода, запекшейся крови, я читал "Графа Нулина", пел под гитарный аккомпанемент частушки. Я сочинял их обычно тут же, на ходу, после предварительного разговора с комиссаром или начальником поезда. Частушки эти были крайне незамысловатыми, но зато в них упоминались подлинные имена раненых и медицинского персонала, описывались подлинные события - чаще всего комедийные - и поэтому они пользовались неизменным, незаслуженно шумным успехом. После концерта нас обычно вели в вагон-столовую - кормить ужином. Санитарки - "хожалочки" - всегда миловидные, в белых халатиках, перетянутых в талии, в кокетливо примятых белых шапочках, подавали нам еду в жестяных мисках, посмеивались и перемигивались. А потом появлялся начальник поезда, садился во главе стола, делал выразительный жест большим пальцем правой руки - и все догадливо хихикали - артист, он, мол, и есть артист, ему без ста граммов никак невозможно! Приносили бутыли со спиртом и большие кружки. Спирт наливали в граненые стаканы, а в кружки воду - запивать. Тот же начальник, как правило, произносил первый тост - за родного, любимого, дорогого вождя и учителя, гениального полководца всех времен и народов, товарища Сталина, который ведет нас от победы к победе. И мы все, стоя, в торжественном молчании - а кое-кто и со слезами на глазах - пили за этот тост. Постукивали колеса поезда, проносились за окнами, не отпечатываясь в сознании, какие-то перелески и разбитые поселки, дребезжали на столе, покрытом клеенкой, миски, кружки, стаканы. А мы пили спирт, и в груди у нас что-то теплело, мы смотрели друг на друга с участием и любовью - нам было хорошо! Ах, как нам было хорошо! Мы все вместе - пусть каждый по-своему - делали одно великое общее дело: мы защищали нашу Родину, наше прекрасное прошлое и еще более прекрасное будущее, наши светлые коммунистические идеалы, нашу свободу, равенство, братство. И почти с той же неизменностью, как первый тост, появлялась в разгаре ужина какая-нибудь санитарка или нянечка, подходила, смущаясь, к начальнику поезда, что-то негромко говорила ему. И начальник смотрел на меня, ухмылялся: - Извините, вас, товарищ артист, в "кригеровский" вагон просят... Очень хотят снова частушки прослушать!.. Начальник ухмылялся еще шире: - Ну, насчет Дорофеева и других... И я поднимался, выходил из-за стола, брал гитару и шел в "кригеровский" вагон для тяжелораненыхпеть частушки про Дорофеева и других. "Кригеровский" вагон для тяжелораненых! Санитарный поезд! Пожалуй, это единственное лечебное заведение, в котором я только выступал, а не лежал сам. Я валялся в полевых-походных и тыловых госпиталях - с ожогом второй степени, с флегмоной, с подозрением на бруцеллез. После войны, когда у меня совершенно неожиданно обнаружилась тяжелая болезнь сердца, я не реже чем раз в два года - а порою и значительно чаще - попадал в какую-нибудь очередную больницу. Я лежал, случалось, и в привилегированных отделениях, принадлежащих Санитарному управлению Кремля - в отдельных палатах с собственным санузлом, где только на одно питание выделяется два рубля тридцать копеек в день на человека. Отделения эти у простых смертных называются "Отделениями для слуг народа". И лежал я в отделениях "для народа": в палатах на двадцатьдвадцать пять человек, где, чтобы попасть в уборную, надо становиться в очередь, где дозваться нянечку или сестру можно только после получасового непрерывного крика - звонков нет, и где питание обходится в восемьдесят копеек. Разумеется, я никогда не лежал в лечебницах для самых главных "слуг народа", для самых бескорыстных и беззаветных его слуг - в "Кремлевке", в Барвихе, в Кунцеве. О том, какие условия и какие яства подаются там - рассказывают только шепотом, недоверчиво покачивая головами и молитвенно закатывая глаза. Впрочем - и условия, и яства для больного человека, для действительно больного человека, все-таки - дело второстепенное. Гораздо важнее другое - уход и лекарства. Так вот, с лекарствами в отделениях "для народа" особенная беда. Я уж не говорю о редких заграничных препаратах, анальгина или кодеина - и тех не допросишься! ...У меня на глазах в отделении гнойной хирургии московской Боткинской больницы тридцатилетний прелестный парень Сергей Донцов - школьный учитель из-под Смоленска - в течение трех недель превратился из человека в животное, в жесточайшего и законченного наркомана. Возвращаясь из школы домой, он попал в пургу, сбился с пути, обморозил ноги. В результате - тяжелейший эндартериит. Боли адские, которые снимались только большими дозами анальгина. Но в одной из главных больниц Москвы - в знаменитой Боткинской больнице, в отделении гнойной хирургии - анальгин в необходимых количествах больным выдавать не могут: слишком дорогое лекарство, целых тридцать две копейки пачка. Значительно проще снять боли инъекцией морфия - ампула морфия стоит около двух копеек. Сначала Донцову кололи морфий раза два в сутки, а в промежутках он потихоньку глотал анальгин, который приносила ему моя жена. Но постепенно дозы морфия все увеличивались - три раза в сутки, четыре раза в сутки. А когда я выписывался, милого, золотоголового, с белозубой улыбкой Сережу Донцова уже невозможно было узнать. Он сидел в постели, полузакрыв глаза, страшный, взлохмаченный, с какими-то черными запекшимися губами, покачивался из стороны в сторону и непрерывно, на одной протяжной звериной ноте, то выл, то матерился и требовал морфия. А его жалели. И ему давали морфий. И врачи не виноваты. И сестры не виноваты. И вообще никто не виноват. Да здравствует одно из величайших достижений советской власти - всеобщая бесплатная медицинская помощь! ...А начальничек мой, а начальничек, Он в отдельной палате лежит. Ему нянечка шторку повесила, Создают персональный уют! Возят к гаду еврея-профессора... Сколько их было в моей жизни - профессоров, врачей, сестер, нянечек! Сколько их было-умных и не слишком, опытных и еще совсем зеленых, добрых и сердитых, талантливых и просто "трудяг". Я не каждого помню по имени, но всем им низко кланяюсь в ноги - спасибо вам, дорогие, спасибо вам за ваше терпение и усердие, за ваш благородный, каторжный, бескорыстный труд. А бескорыстным он был в самом доподлинном смысле - до недавнего времени труд медицинских работников, наравне с трудом учителей, был в нашей стране, по оплате, одним из самых нищенских. Потому-то в пятидесятые и шестидесятые годы так мало было среди врачей мужчин - только именитые старики, а в остальном все больше женщины. Про одну из таких замечательных женщин, про хирурга Анну Ивановну Гошкину, я не могу, не имею права не рассказать! ...Ночью в Ленинградской гостинице я почувствовал, что у меня начинается приступ стенокардии. Принял нитроглицерин - не помогло. Тогда я попросил дежурную по этажу вызвать врача. Приехала "Неотложная помощь", врач сделал мне инъекцию, мне стало легче и я уснул. А на утро меня начал бить сумасшедший болевой озноб, температура поднялась до сорока с десятыми, рука на месте укола покраснела и вспухла. Я позвонил друзьям. Они примчались в гостиницу и после долгих совещаний - совещания, даже дружеские, не бывают у нас короткими - решили перевезти меня на квартиру нашей общей знакомой биологагенетика Раисы Львовны Берг. Несколько дней я пролежал у Раисы Львовны, не решаясь дать знать о своей болезни в Москву. А мне становилось все хуже. Температура не падала, домашние средства, которыми меня пытались лечить, не помогали. Тогда я все-таки поднялся и, обливаясь потом, на подгибающихся ватных ногах, добрался до телефона и позвонил в Москву жене. ...Уже через три часа после моего звонка она была в Ленинграде. Она почему-то прилетела в шубе, хотя стоял невероятно жаркий апрель, и в первые часы была совершенно растеряна и подавлена. Она тыкалась, как слепой щенок, из угла в угол - а углов в квартире Берг предостаточно - и соглашалась со всем, что ей говорили. Говорили: его надо отправить в больницу - она соглашалась. Говорили: надо лечить дома - она тоже соглашалась. Но на следующий день, проведя бессонную ночь на продавленной раскладушке, она взяла себя в руки - в трудные минуты она всегда умеет взять себя в руки - и принялась действовать. На счастье, мы с нею оба не вспомнили о Союзе писателей и Союзе кинематографистов - в ту пору я еще был членом и того, и другого Союза, - а просто нашли знакомых врачей, которые и устроили меня в самую обыкновенную Городскую Клиническую больницу имени Эрисмана, в отделение общей хирургии. А позвони мы, между прочим, в один из Союзов - меня бы непременно, как московского гостя - устроили бы в "Свердловку" (ленинградский вариант "Кремлевки"), где бы я и отдал, как говорится в просторечии, концы! ...Меня ввезли на каталке в огромную, человек на тридцать, палату. Все кровати у стен были заняты, и каталку оставили стоять посередине. На какое-то время я провалился в беспамятство - температура в это утро была уже сорок один градус. Когда я очнулся, я увидел, что у моей каталки стоят двое: седой старик с морщинистым смуглым лицом и раскосыми глазами - это был профессор, заведующий отделением, и его хитроумную татарскую фамилию мне так ни разу и не удалось выговорить правильно; и рядом с ним, тоже пожилая, женщина с широким, добрым и каким-то домашним - я не могу подобрать другого слова - лицом. И именно домашним, а не врачебным движением она положила ладонь мне на лоб, вздохнула и покачала головой. Профессор наклонился ко мне: - Сейчас вам сделают обезболивающий укол и отвезут в операционную... Вас будет оперировать наш ведущий хирург - Анна Ивановна Гошкина. Анна Ивановна покивала мне. - А почему так сразу? - спросил я. - А потому что, голубчик, плохо дело, - чрезвычайно спокойно, как-то даже уютно, сказала Анна Ивановна, - очень плохо дело.. Как ни странно, эти ее слова ничуть не взволновали меня. Анна Ивановна вообще не принадлежала к породе тех врачейоптимистов, которые, входя в палату, игриво тычут больного пальцем в живот и спрашивают: - Ну-с, как поживает наш рачок? Напротив, еще много дней после первой, а потом и после второй операции Анна Ивановна, осматривая меня или делая мне перевязку, будет сокрушенно покачивать головой и повторять свое - плохо дело, очень плохо дело! А дела мои, кстати, были и вправду довольно плохи. Врач из "Неотложной помощи" занесла мне, делая укол, тяжелейшую инфекцию - золотистый стафилококк. В результате - заражение крови, рожистое воспаление отечной формы и флегмона. В первые недели моего пребывания в больнице большинство врачей считали, что самым благоприятным исходом будет ампутация руки. И только Анна Ивановна, не преминув сказать: - Плохо дело! - добавляла. - А руку мы ему, все-таки, попытаемся спасти! Уже старая женщина, она приходила в клинику раньше всех - всегда в без четверти восемь утра. А уходила, случалось, чуть не за полночь. Она не только оперировала, перевязывала и вела факультетские занятия со студентами - она, с неменьшей охотой, ассистировала другим хирургам, сама, не дожидаясь, пока это сделают сестры или санитарки, перевозила больных на каталке из перевязочной в палату. Она, порою, сама мыла своих больных. В войну Анна Ивановна работала фронтовым хирургом. Мне рассказывали, что однажды, когда она перевозила в санитарной машине раненых через Ладогу по знаменитой "ледяной дороге", случайным шальным осколком убило шофера. Тогда Анна Ивановна, не имевшая ни малейшего понятия, как надо водить машину, села за руль и под обстрелом немецкой артиллерии благополучно доставила раненых на тот берег, в полевой госпиталь. Когда я как-то в перевязочной спросил ее об этом, она лаконично ответила: - Пришлось. ...После первой операции меня перевели из огромной палаты в маленькую комнатенку, изолятор для особо тяжелых больных, и разрешили, вернее даже попросили, мою жену круглосуточно дежурить возле меня. Она и дежурила круглосуточно - спала, сидя на стуле около моей постели или в коридоре, в кресле или, изредка, когда кто-нибудь умирал, ей удавалось полежать часок-другой на незастеленной койке. За день, на опухших от усталости ногах, она проходила с добрый десяток километров по бесконечно длинным коридорам клиники: то на кухню сварить мне кофе или что-нибудь приготовить, то к сестре-хозяйке за чистой наволочкой или полотенцем - рана моя непрерывно кровоточила. Я смутно помню эти дни. Мне становилось все хуже. Температура держалась, отек угрожающе поднимался все выше, к плечу, не помогало ничто - ни бесконечные переливания крови, ни удвоенные дозы антибиотиков. Я бредил, распевал какие-то песни без слов - жена потом смеялась, что хорошо, что без слов, - разговаривал с отсутствующими собеседниками. В редкие минуты просветления я сочинял стихи - читать я не мог. ...В первомайский вечер, когда над всем Ленинградом гремела веселая музыка и в почти светлом небе плясали лучи прожекторов, дежурный хирург, осмотрев меня, решительно сказал: - Сейчас вас подготовят... Необходима - и немедленно - повторная операция! Честно говоря, мне эта вторая операция улыбалась не слишком, и я попытался схитрить: - Ну, какая же операция - Первое мая! И потом - это даже как-то неудобно - моего хирурга, Анны Ивановны, нету сегодня... Дежурный врач, не дослушав меня, быстро вышел из палаты. Успокоенный, я задремал. Я дремал, как мне казалось, не больше пяти минут, а когда открыл глаза - возле моей кровати стоял профессор - заведующий отделением, Анна Ивановна, еще несколько врачей. Из-под белых халатов выглядывала парадная праздничная одежда. - Ну, поехали! - мирно сказала Анна Ивановна, наклонилась, приподняла меня - откуда у нее только сила бралась?! - и с помощью сестры переложила на каталку. ...Анна Ивановна! Милая моя, прекрасная Анна Ивановна! Я вам обязан не только жизнью и не только тем, что у меня остались обе руки! Знаете, когда я-в самую, казалось бы, неподходящую минуту - вспомнил о вас? Сейчас я вам расскажу! Происходило это, между прочим, все в том же семьдесят первом году, весною, которого я лежал в вашей клинике. Но только теперь уже был декабрь, самые последние дни декабря, веселая и оживленная предновогодняя суетня. В здании Центрального дома литераторов было шумно, людно. В малом зале шла бойкая торговля - писателей снабжали всевозможной снедью к праздничному столу, в ресторане устанавливали огромную елку, развешивали цветочные и электрические гирлянды. А наверху, на втором этаже, в комнате номер восемь, которую еще называют "дубовым залом", шло заседание секретариата Московского отделения Союза советских писателей и вопрос на повестке дня стоял один-единственный: об исключении писателя Галича Александра Аркадьевича из членов Союза советских писателей за несоответствие его - Галича - высокому званию члена данного Союза. ...Я сидел в удобном кресле, курил и с интересом слушал, что говорил обо мне Аркадий Васильев - тот самый, что выступал общественным обвинителем на процессе Синявского и Даниэля; что кричал обо мне некто Лесючевский, которого в конце пятидесятых годов чуть было тоже, под горячую руку, не исключили из Союза, когда была доказана его плодотворная деятельность в сталинские годы в качестве стукача и доносчика, но потом его, конечно, простили - такие люди всегда пригодятся - и даже назначили директором издательства "Советский писатель" и ввели в члены секретариата Московского отделения. Мне было крайне интересно узнать, что думает обо мне неистовый человеконенавистник Николай Грибачев. А он думал обо мне, бедном, очень плохо. Он просто ужасно обо мне думал! И знаете, Анна Ивановна, именно во время его гневной и пламенной речи я вдруг представил себе, что вот здесь, сейчас, на этом секретариате, сидите и вы, Анна Ивановна Гошкина, фронтовой хирург, врач, человек среди человекоподобных. ...Однажды в дубовой ложе Был поставлен я на правеж - И увидел такие рожи, Пострашней балаганьих рож?.. Простите меня, Анна Ивановна, но я вовсе не тешу себя иллюзиями, я не сомневаюсь, что вы поверили бы всему, что говорилось обо мне на этом судилище: и о моих связях с сионистами, и о моей дружбе с антисемитами, и о моих заигрываниях с церковниками, - поверили бы и Аркадию Васильеву, и Лесючевскому, и Грибачеву, и всем этим пузырям земли: лукониным, медниковым, стрехниным, тельпуговым. Вы давно уже, Анна Ивановна, не то чтобы приняли, а равнодушно привыкли к правилам этой подлой игры, этого шаманства: вы читаете на ходу газеты, слушаете - не слушая - радио, сидите долгие часы на профсоюзных и партийных собраниях. Смертельно усталая, вы голосуете за решения, смысл которых вам не очень-то понятен и уж вовсе не важен - куда важнее, начался ли отток гноя у больного А. и не подскочила ли опять температура у оперированной вчера Б. Вас закружили в этом шутовском хороводе, и у вас нет ни времени, ни сил выбраться из него, остановиться, встряхнуть головой, подумать. Еще раз простите меня, Анна Ивановна, но я даже уверен, что если бы вам на этом достопамятном секретариате предложили принять участие в голосовании - вы, как и все, проголосовали бы за мое исключение. Это одно из правил игры в советскую демократию - решение должно быть, решение не может не быть единогласным. Но я не сомневаюсь и в другом - если бы на следующий день меня снова на скрипучей каталке ввезли бы в операционную вашей клиники - вы надели бы ваш клеенчатый фартук и приказали бы хирургической сестре готовить инструменты, и бинты, и тампоны, и позабыв обо всех моих смертных грехах, так же точно, как тогда, не обращая внимания на усталость и время, вступили бы в борьбу за мою жизнь. Потому что здесь, на пороге операционной, перестают действовать правила той подлой игры, потому что здесь вы становитесь тем, кто вы есть - человеком, цель и назначение которого приносить людям добро, облегчать страдания страждущих. Бедная, счастливая, несчастная Анна Ивановна! ...Очнулся я после повторной операции уже под утро. Откуда-то, очень издалека, доносились протяжные поющие голоса - последние празднователи расходились по дома