Оцените этот текст:


----------------------------------------------------------------------------
    OCR Бычков М.Н.
----------------------------------------------------------------------------

                                   Статьи



     Я, Гинзбург  Александр  Аркадьевич  (литературный  псевдоним  Александр
Галич), родился 19 октября 1918 г. в гор. Днепропетровске, в семье служащих.
Сразу же после моего рождения семья переехала в Севастополь, а в 1923  г.  в
Москву. В 1926 г. я поступил в среднюю школу БОНО 24. В 1935 г. по окончании
девяти классов средней школы я был принят в оперно-драматическую  студию  К.
С. Станиславского на драматическое отделение. Студия эта была  приравнена  к
высшему учебному заведению, но я диплома не получил, так как в 1940  г.  без
выпускных экзаменов перешел в Московский театр-студию, который  открылся  за
несколько месяцев до Отечественной войны  спектаклем  "Город  на  заре".  Во
время войны (из-за тяжелой врожденной  болезни  я  был  признан  негодным  к
несению  военной  службы),  я  был  одним  из  организаторов,  участников  и
руководителей комсомольского Фронтового  театра.  После  войны  окончательно
перешел на литературную  работу,  сначала  как  драматург,  а  потом  и  как
кинодраматург. Мои пьесы - "Вас вызывает  Таймыр",  "За  час  до  рассвета",
"Пароход зовут "Орленок"", "Много ли  человеку  надо"  и  др.  -  поставлены
большим количеством театров и в Советском  Союзе,  и  за  рубежом.  По  моим
сценариям   поставлены   фильмы   "Верные   друзья".   "На   семи   ветрах",
"Государственный преступник", "Дайте жалобную  книгу"  и  др.  В  совместной
работе с кинематографистами Франции я был автором фильма "Третья молодость",
а с кинематографистами Болгарии - "Бегущая по волнам".
     С 1955 г. я был членом Союза советских писателей (исключен в 1971  г.),
а с 1958 г. членом Союза кинематографистов (исключен в 1972 г.).
     В настоящее время не работаю - инвалид второй  группы  (с  апреля  1972
г.).
     В 1947 г. женился на Шекрот (Прохоровой) Ангелине Николаевне, с которой
состою в браке по сей день. Детей у нас нет.

                                                  Александр Гинзбург (Галич)

     2 мая 1974 г.
     Советская библиография. 1988. э 5.




     Уважаемые товарищи!
     29 декабря 71 года Московский секретариат СП, действуя от вашего имени,
исключил меня из членов Союза писателей. Через месяц  секретариат  СП  РСФСР
единогласно подтвердил это исключение.
     Еще некоторое время спустя я был исключен из Литфонда и  (заглазно)  из
Союза работников кинематографии.
     Сразу же после первого исключения  были  остановлены  все  начатые  мои
работы в кино и на телевидении, расторгнуты договоры.
     Из фильмов, уже снятых при моем  участии,  -  вычеркнута  моя  фамилия.
Таким образом, вполне еще, как принято говорить  в  юридических  документах,
"дееспособный литератор", я осужден на литературную смерть, на молчание.
     Разумеется, у меня есть выход. Года эдак  через  два-три,  написав  без
договора (еще бы!) некое "выдающееся" произведение, добиться того, чтобы его
кто-то прочел и где-то одобрили, приняли к постановке или печати, и тогда  я
снова войду в дубовый зал (комнату э 8) Союза писателей, и меня  встретят  с
улыбками товарищи Васильев, Алексеев, Грибачев, Лесючевский  и  сам  товарищ
Медников (может быть?) протянет мне руку, а потом меня  восстановят  в  моих
литературных правах.
     Но беда в том, что вышеупомянутые товарищи и я  по-разному  смотрим  на
литературное творчество и на понятие  "выдающееся"  произведение,  и,  таким
образом, боюсь, сцена в дубовом зале  относится  к  области  чистой  научной
фантастики.
     Меня исключили втихомолку, исподтишка, Ни писатели, ни кинематографисты
официально не были поставлены (и  не  поставлены  до  сих  пор)  об  этом  в
известность. Потому-то я и пишу  это  письмо.  Пишу  его,  чтобы  прекратить
слухи, сплетни, туманные советы и соболезнования.
     Меня исключили за мои песни, которые я не скрывал, которые пел открыто,
пока в 1968 году тот же секретариат СП не попросил меня перестать  выступать
публично.
     Многие из вас слышали эти песни.
     За что же меня лишили возможности работать?
     Предлоги: выход книжки моих песен в некоем  эмигрантском  издании,  без
моего ведома и согласия, с искаженными  текстами  и  перевранной  биографией
(факт, который почему-то особенно ставил  мне  в  вину  драматург  Арбузов);
упоминание моего  имени  заграничными  радиостанциями;  какой-то  мифический
протокол о задержании милицией в некоем городе  некоего  молодого  человека,
который обменивал или продавал некие мои пленки, которые  он  якобы  сам,  с
моего голоса, записывал в некоем доме, - все это, разумеется, и есть  только
предлоги.
     Предлогом является и мое номинальное  избрание  в  члены-корреспонденты
Советского комитета защиты прав человека.
     Ни в уставе Союза советских писателей (старом и новом), ни в уставе СРК
- нигде не сказано, что советский литератор не имеет права принимать участие
в работе организации,  ставящей  себе  задачей  легальную  помощь  советским
органам правосудия и закона.
     Я писал свои песни не из злопыхательства, не из желания выдать белое за
черное, не из стремления угодить кому-то на Западе.
     Я говорил о том, что болит у всех и у каждого, здесь, в  нашей  стране,
говорил открыто и резко.
     Что же мне теперь делать?
     В романе "Иметь и не иметь" умирающий Гарри  Морган  говорит:  "Человек
один ни черта не может".
     И все-таки я думаю, что человек, даже один, кое-что может, пока он жив.
Хотя бы продолжать делать свое дело.
     Я жив. У меня отняты мои литературные права, но остались обязанности  -
сочинять свои песни и петь их.

                                                 С уважением Александр Галич

     <1972>
     Советская библиография. 1988. - э 5.



                    по случаю 15-летия со дня его смерти

     Ведущий: Ровно год  назад  могилу  Пастернака  посетил  поэт  Александр
Аркадьевич Галич. Предоставляем ему слово...
     Галич: ...В этот майский памятный день мне  довелось  в  последний  раз
(потому что вскоре я навсегда покинул Советский Союз) быть на его  могиле  в
этот день. Я приехал заранее с тем, чтобы встать как можно раньше. Я уже  не
был  тогда  членом  Союза  советских  писателей,  естественно,  поэтому   не
поселился в писательском городке, а  снял  комнату  в  Рабочем  поселке;  на
другой стороне станции.
     И вот утром, рано утром, я пришел на могилу Бориса Леонидовича. Там уже
было довольно много народу. Несмотря на то, что день был рабочий, будничный,
все равно люди ехали, приходили  со  всех  сторон.  Некоторые  приезжали  на
машинах,  но  большинство  выходило  из  электрички  на  платформе   станции
Переделкино, шло мимо золотых куполов  Патриаршего  подворья  и  входило  "в
нагой трепещущий ольшаник, в имбирно-красный  лес  кладбищенский,  горевший,
как печатный пряник".
     Судя по этим стихам, Борис Леонидович  думал,  что  смерть  его  придет
осенью. А смерть его была весенняя смерть. Смерть -  возрождение.  Смерть  -
начало новой вечной, бессмертной жизни.
     Когда я пришел на могилу (как я уже сказал,  там  было  довольно  много
народу), за оградой кладбища, расположившись  на  траве,  на  мокрой  траве,
сидела компания весьма подозрительных  людей,  вот  тех  же  самых,  которые
когда-то провожали гроб Пастернака в день похорон. Тех же самых  кагебистов,
переодетых в штатское.  Они  сидели  прямо  на  траве,  делали  вид,  что  с
наслаждением и  увлечением  едят  бутерброды  и  с  неменьшим  вниманием,  с
неменьшим увлечением прислушивались к тому, что говорится у этой могилы  под
тремя соснами, на этой горке, с которой  открывается  переделкинский  луг  и
далеко,  далеко,  если  приглядеться,  видна  дача,  дом,  где   жил   Борис
Леонидович.
     Читались стихи на могиле. Много читали стихов.  Читали  пастернаковские
стихи, читали свои собственные никому не известные молодые люди и известные.
Читал стихи и я. Не мог себе отказать.  А  потом,  вечером,  по  приглашению
сыновей Бориса Леонидовича, несколько человек, мы пришли в  дом  Пастернака.
Были сумерки, золотые майские сумерки, света еще не зажигали.  Мы  стояли  в
этих комнатах, в которых все еще  царил  дух  Бориса  Леонидовича,  все  еще
казалось, что вот он где-то сейчас ходит, думает, бормочет свои стихи...
     Я стоял в  комнате,  которая  изображена  на  фотографии,  которую  мне
подарил  Корней  Иванович  Чуковский.  Я   написал   стихотворение   "Памяти
Пастернака" - песню памяти Пастернака, и  первый,  кому  я  прочел  ее,  был
Корней Иванович Чуковский. Он сказал: "Ну вот,  теперь  я  вам  подарю  одну
фотографию, она пока  еще  почти  никому  не  известна".  И  он  принес  мне
фотографию. На этой фотографии  изображен  улыбающийся  Борис  Леонидович  с
бокалом вина в руке, и к нему склонился Корней Иванович Чуковский и чокается
с ним этим бокалом. А Борис  Леонидович  -  у  него  очень  веселая  и  даже
какая-то хитрая улыбка на губах. Я спросил: "Что это за  фотография,  Корней
Иванович?". Он мне сказал: "Это примечательная  фотография.  Эта  фотография
снята в тот день, когда было сообщено о том, что  Борис  Леонидович  получил
Нобелевскую премию. И вот я пришел его поздравить, а он смеется, потому  что
я ему, который всю жизнь свою ходил в каком-то  таком  странном  парусиновом
рабочем костюме, я ему рассказывал о том, что ему теперь придется шить фрак,
потому что Нобелевскую премию надо получать во фраке, когда  представляешься
королю".
     И вот в эту фотографию, в эту сцену, через десять минут войдет Федин  и
скажет, что у него  на  даче  сидит  Поликарпов  и  что  они  просят  Бориса
Леонидовича  туда  прийти.  И  Поликарпов   сообщит   ему,   что   советское
правительство предлагает  ему  отказаться  от  Нобелевской  премии.  Но  это
случится через десять минут. А на этой фотографии,  в  это  мгновение  Борис
Леонидович еще счастлив, смеется, и на столе стоят фрукты, которые  привезла
вдова Табидзе. Ей очень много помогал Пастернак,  поддерживал  ее  все  годы
после гибели ее мужа. Она прилетела из Тбилиси,  привезла  фрукты,  весенние
фрукты и цветы, чтобы поздравить Бориса Леонидовича.
     И вы знаете, всякий раз, когда я  смотрю  на  фотографию,  я  вспоминаю
другое, тоже связанное с именем великого поэта. Все, кто помнит воспоминания
друзей, знакомых Пушкина, помнят, вероятно, что в один из последних дней его
жизни, после уже дуэли, была  такая  минута,  было  такое  мгновенье,  когда
доктор Арнд сказал: "Ему лучше. Он, вероятно, выживет". Я  помню,  что  я  в
детстве, да, собственно, и сейчас - я закрываю книгу  воспоминаний  на  этом
месте. Я говорю себе: "Слава Богу, ему лучше. Слава Богу, есть надежда,  что
он будет жить. А может быть, так и произойдет, может быть, случится чудо".
     И когда я смотрю на эту фотографию, у меня тоже  всегда  ощущение  -  а
может  быть,  случится  чудо,  может  не  войдет  сюда  через  десять  минут
функционер, бывший когда-то писателем - Федин,  и  не  скажет,  что  приехал
Поликарпов и что Борису Леонидовичу надо отказаться от Нобелевской премии.
     Впрочем, это не имеет значения. Пастернак будет жить вечно. Нобелевская
премия за ним, она заслужена. Успех, великий  успех  великой  книги  "Доктор
Живаго" бессмертен. Я не много раз встречался в жизни с Борисом Леонидовичем
Пастернаком. Но однажды он пришел в переделкинский Дом  писателей  (я  тогда
жил там, я еще был членом Союза писателей), пришел звонить  по  телефону  (у
него на даче телефон не работал). Был дождь, вечер, я пошел его проводить. И
по дороге (я уже не помню даже, по какому поводу)  Борис  Леонидович  сказал
мне: "Вы знаете, поэты или умирают при жизни  или  не  умирают  никогда".  Я
хорошо запомнил эти слова. Борис Леонидович не умрет никогда.

     Обзор культурной жизни
     28 мая 1975 года.




     Здравствуйте, дорогие друзья! Сегодня я говорю с вами  из  Парижа.  Вот
сейчас, сию минуту, из города Парижа, из города, о котором  сложено  столько
стихов, столько песен, как, вероятно, ни об одном другом городе в  мире,  из
города, названного Хемингуэем "Праздник, который всегда с тобой".  И  должен
сказать, что это ощущение праздничности - оно действительно наступает  в  ту
секунду, когда ты прибываешь в Париж, прилетаешь в Париж. Вот  это  ощущение
необычности, радости, какой-то необыкновенной приподнятости и одновременно с
этим необыкновенной удобности твоего существования.
     Я бывал в Париже довольно много раз. Когда-то в первый раз я попал туда
в   качестве   туриста,   советского    туриста    с    группой    советских
кинематографистов, потом мне довелось бывать здесь трижды. В Париже я бывал,
уже когда мы работали над совместным  советско-французским  фильмом  "Третья
молодость",  который  был  посвящен  жизни   и   творчеству   замечательного
французского танцовщика, ставшего великим  русским  балетмейстером,  Мариуса
Петипа. И вот когда оформляли мои дела на выезд  в  Париж,  мне  приходилось
ждать так долго, так несусветно долго, и приезжал я в  Париж  всякий  раз  с
таким невероятным  опозданием,  что  путал,  сбивал  планы  всех  участников
парижского бюро, связанных с этой работой.
     Помню, как-то совершенно изведясь, я набрался мужества и позвонил в  ЦК
человеку, кажется, его фамилия была Козлов, который ведал  оформлением  моих
документов на выезд  в  Париж,  и  помню,  как  товарищ  Козлов  сказал  мне
отечески, но строго: "Товарищ Галич, вы  ведь  не  куда-нибудь  едете,  а  в
Париж, так что вы уж потерпите". И я  терпел.  Кстати,  фильм  этот  "Третья
молодость" еще довольно часто показывается на экранах телевизоров, особенно,
когда приезжают какие-нибудь высокие гости из Франции,  только  с  маленькой
деталью, что фамилия автора сценария, моя фамилия, и  заодно  фамилия  моего
французского соавтора Поля Андреота, из титров  вырезаются,  так  что  фильм
идет как бы безымянный, впрочем, не совсем  безымянный,  поскольку  фамилия,
скажем, ассистента режиссера или там второго, третьего  оператора  известны,
неизвестно только, кто написал сценарий, кто был автором, этого  фильма.  Ну
вот, а теперь я приезжаю в Париж уже довольно часто, за  этот  год  я  бывал
несколько раз в Париже, - просто сажусь в поезд вечером в Германии  и  утром
просыпаюсь в Париже. Перед сном я отдаю свой  паспорт  проводнику,  и  когда
утром он приносит в купе кофе, он заодно отдает мне и мой паспорт.
     В первый же  день  по  приезде  в  Париж  я,  естественно,  помчался  в
госпиталь, который находится в Булонском лесу, в котором сейчас поправляется
уже Виктор Платонович Некрасов - наш замечательный писатель, благороднейший,
мужественный  человек,  автор  одной  из  лучших  книг  о  войне  "В  окопах
Сталинграда",  автор  замечательных  "Путевых   дневников",   автор   многих
великолепных произведений, доведенный почти  до  отчаяния  издевательствами,
которые чинили над ним власть предержащие, обысками, допросами,  бесконечным
издевательством, бесконечными запрещениями того или другого произведения, он
в середине  прошлого  года  принял  решение  выехать  во  Францию.  Ему  это
разрешение было дано.
     Мы с ним про дружили почти уже сорок лет, с  юности,  мы  познакомились
тогда,  когда  мы  сдавали  вместе   на   актерское   отделение   в   студию
Станиславского. Потом мы с ним довольно часто встречались,  хотя  он  жил  в
Киеве, а я в Москве. И так получилось, что из Москвы он летел в Цюрих,  и  в
этот день я находился в Цюрихе, у меня был свободный день, и я его  встретил
на аэродроме. Первый человек, так  сказать,  которого  он  увидел  на  чужой
земле, был я, его старый друг.
     Виктор Платонович был тяжело болен. Он лежал сорок дней в госпитале,  и
были минуты, когда очень мы тревожились, все его друзья. Но  сейчас  он  уже
поправился. Вчера, а я приехал в Париж позавчера, вчера его уже должны  были
выписать, то есть выписали, это  я  знаю,  и  сейчас  он  будет  отдыхать  в
пригороде Парижа, набираться сил. Он  прекрасен,  как  всегда.  Максимов,  с
которым мы его вместе навещали,  позавчера  сказал  о  нем,  пожалуй,  очень
точно, что Виктор Некрасов похож на начинающего, только начинающего  стареть
мушкетера. Он очень похудел и еще как бы посмуглел, хотя он всегда был очень
смуглым. У него веселые, живые глаза. Он  полон  энергии,  полон  планов  на
будущее. Сейчас в четвертом номере "Континента"  печатается  его  прекрасное
произведение "Записки зеваки", и он хочет работать  дальше,  будет  работать
дальше.
     Потом мы, оставив наконец Некрасова, которого  мы,  вероятно,  немножко
даже измучили своими разговорами и беседами на разные темы... отправились  к
нему домой, а живет Владимир Емельянович Максимов у самой Триумфальной  арки
на рю Лористон; это очень тихая и прелестная улочка, которая выходит прямо к
Триумфальной арке. Мы прошлись  немного  по  этому  прекрасному  сиреневому,
фиолетовому удивительному Парижу.
     На  следующий  день  я  встречался  с  Марией  Васильевной  и   Андреем
Донатовичем Синявскими. У Синявского сейчас кончились лекции - он  преподает
в Сорбонне, как известно...- но сейчас  лекции  кончились,  сейчас  началась
пора летних каникул, и он начал записывать  для  Радио  Свобода  цикл  своих
регулярных передач. Я хочу  просто  поздравить  и  порадовать  вас,  дорогие
радиослушатели,   что   с   сентября   регулярно,   каждую   неделю    будет
передаваться...  очередная  беседа  Андрея  Донатовича  Синявского,   беседа
свободная, он будет разговаривать обо всем: и  о  своих  впечатлениях,  и  о
размышлениях, и о литературе, о жизни.
     И опять потом вместе с Синявским бродили по Парижу, любовались Парижем,
вдыхали этот необыкновенный парижский воздух,  который  даже  табуны  машин,
заполнивших улицы  Парижа,  не  могут  испортить,  потому  что  воздух  этот
прекрасен. Я вспоминал, как мы любили говорить в Москве, повторяя  известные
строчки из стихотворения Маяковского "Прощание с Парижем":

                      Подступай к глазам разлуки жижа,
                      Сердце мне сентиментальностью расквась,
                      Я хотел бы жить и умереть в Париже,
                      Если б не было такой земли Москва.

     И помню, мы тогда еще острили, что точку в этом стихотворении надо было
ставить раньше, так, примерно:

                      Подступай к глазам разлуки жижа,
                      Сердце мне сентиментальностью расквась,
                      Я хотел бы жить и умереть в Париже. (Точка.)

     Точку мы тогда в Москве ставили здесь. А вот сегодня, когда  я  живу  в
Париже, я думаю - нет, все-таки прав был Маяковский:

                      Я хотел бы жить и умереть в Париже,
                      Если б не было такой земли Москва.

     Так я думаю сегодня.

     У микрофона Галич...
     19 июля 75




     Здравствуйте, дорогие радиослушатели!  Здравствуйте.  Обычно  я,  когда
веду свои передачи, думаю о вас - знакомых и незнакомых, о тех, кто  слушает
меня, кому удается меня слышать, и обращаюсь я ко всем вам, иногда  даже  не
очень представляя себе, как вы выглядите, сколько вам лет, кто вы -  мужчина
или женщина, чем вы занимаетесь.
     Сегодня я обращаюсь к одному-единственному слушателю в Советском Союзе.
Я не знаю, удастся ли этому слушателю поймать мою передачу, но, может  быть,
кому-нибудь удастся ее услышать, и он тогда расскажет этому слушателю о моей
передаче. А этот слушатель - простите уж вы меня - это моя  мама.  Я  с  нею
сегодня говорю. Ей  сегодня  -  не  сегодня  -  скоро,  на  днях  исполнится
восемьдесят лет. Это очень большой срок,  очень  большая  жизнь,  горестная,
трудная, - жизнь, в которой она потеряла мужа, моего отца, которого она  так
нежно, так горячо любила. Всю  свою  жизнь  она  любила  его,  а  потом  она
потеряла меня, своего старшего сына.
     Я помню ее на  аэродроме:  все  плакали,  когда  прощались,  -  она  не
плакала. Кто-то ее спросил:
     - Почему же вы не плачете? Она сказала:
     - У меня сегодня слишком большое горе - я не  могу  плакать  -  слишком
великое горе у меня сегодня.
     Мама! Родная моя! Я с тобой говорю, я к тебе обращаюсь, и вот здесь, по
радио, через весь мир, через все границы, через все рубежи,  я  обращаюсь  к
тебе и хочу тебе сказать, что я люблю тебя, мама. Мы с тобой  были  особенно
близки последние годы моей жизни там, в Советском  Союзе,  последние,  самые
трудные годы моей жизни, мы были с тобой так близки.
     Пожалуй, ты единственный человек, который знал обо мне все, потому  что
со своей печалью, со своими бедами, со всей своей радостью я приходил только
к тебе, дорогая моя.
     Мы, - я говорю об этом, потому что я имею право это сказать, - мы порою
бываем очень невнимательны к нашим матерям; мы думаем, что мама  -  это  то,
что есть всегда, и то, что мы сказать ей о своей любви  еще  успеем.  А  вот
видишь - я не успел, мне приходится говорить с тобой за сотни километров,  -
чтобы сказать тебе о том, как я тебя люблю.
     И еще я вспоминаю, когда-то очень давно, пятьдесят с  лишним  лет  тому
назад, помнишь, мы жили  в  Севастополе,  мы  жили  в  таком  смешном  доме,
деревянном; во дворе у нас росла пыльная  акация,  рядом  стояла  мечеть,  и
муэдзин по вечерам произносил свою молитву. И вот тогда уезжали  многие  мои
родичи, уезжали навсегда из России. И я помню, как мой отец, - это, пожалуй,
одно из первых моих воспоминаний, - я помню, как мой отец пришел и сказал:
     - Знаешь, давай и мы уедем. И ты сказала:
     - Нет, это наша родина. Мы отсюда не уедем. Мы  попробуем  здесь  жить,
как нам ни будет трудно.
     И пятьдесят лет спустя я пришел к тебе и сказал:
     - Мама, мне очень трудно, я хочу с тобой поговорить.
     И ты мне ответила:
     - Я знаю о чем.
     - Но ты помнишь твой разговор с отцом, пятьдесят лет тому назад?
     Ты сказала:
     - Конечно, помню.  Времена  меняются,  меняются  обстоятельства;  мы  -
должны были остаться, ты - должен уехать.
     Мама моя дорогая, милая моя, хорошая моя. Ты сильный человек,  я  знаю.
Иногда мне удается дозвониться тебе по телефону. К сожалению, это  случается
не часто, и поэтому я пользуюсь  этой  благословенной  возможностью  сказать
тебе сейчас  по  радио  эти  слова  моей  любви,  поздравить  тебя  с  твоим
восьмидесятилетием, поздравить тебя с  твоим  великим  мужеством,  добротою,
суровой добротою - ты умела быть строгой и умела быть доброй.
     Мама моя родная! Я поздравляю тебя, я  люблю  тебя,  здравствуй,  мама,
здравствуй...
     И знаешь, в заключение все-таки, для того, чтоб я не зря взял гитару, я
спою тебе песню, которую ты любила, которая тебе нравилась. И хотя  она  уже
звучала по радио, но сегодня я еще раз повторю ее  специально  для  тебя.  С
днем рождения, мама! Здравствуй!

     Говорят, что где-то есть острова,
     Где растет на берегу трын-трава.
     Ты пей, как чай, ее,
     Без спешки-скорости,
     Пройдет отчаянье,
     Минуют хворости.
     Вот какие есть на свете острова!
     Говорят, что где-то есть острова,
     Где не тратят понапрасну слова,
     Где виноградные
     На стенках лозаньки,
     И даже в праздники не клеют лозунги.
     Вот какие есть на свете острова!
     Говорят, что где-то есть острова,
     Где четыре - как закон - дважды два.
     Кто бы ни указывал
     Иное - гражданам,
     Четыре - дважды два
     Для всех и каждого.
     Вот какие есть на свете острова!..
     Говорят, что где-то есть острова,
     Где неправда не бывает права,
     Где совесть - надобность,
     А не солдатчина,
     Где правда нажита,
     А не назначена!..
     Вот какие я придумал острова!..


     У микрофона Галич...
     5 октября 75




     В этом году исполняется 150 лет со дня  рождения  выдающегося  русского
писателя, классика, Салтыкова Михаила  Евграфовича,  литературный  псевдоним
которого Салтыков-Щедрин.
     Жизнь  Салтыкова-Щедрина  представляет  собой  удивительное   сочетание
личных неудач, личных  поисков,  личных  смятений  и  внешне  как  будто  бы
благополучного продвижения по чиновной лестнице.
     Михаил Евграфович после окончания  лицея  был  определен  чиновником  в
канцелярию Военного министерства. Затем было  время,  когда  Салтыков-Щедрин
возглавлял Казенную палату в Пензе, Туле, Рязани и так  далее;  и  вместе  с
тем, пожалуй, нет ни одного  писателя  в  истории  русской  литературы,  так
жестоко,  так  зло,  так  беспощадно  высмеявшего  все   порядки   казенного
существования русского чиновничества, русского общества,  русских  высших  и
низших классов.
     У  Михаила  Евграфовича  Салтыкова-Щедрина  действительно  удивительная
судьба.  Его  называют  классиком,  именем  его   клянутся   и   распинаются
всевозможные литературоведы,  но  на  моей  памяти  запрещение  целого  ряда
произведений Салтыкова-Щедрина уже в наше советское время. Я помню  довольно
хороший спектакль, я бы даже сказал  -  прекрасный  спектакль,  поставленный
Театром  сатиры,  под  названием  "История  города   Глупова"   по   роману,
знаменитому роману Салтыкова-Щедрина, который был запрещен со скандалом, ибо
власть имущие, власть предержащие немедленно усмотрели в этом спектакле -  а
спектакль был точно построен по роману Щедрина и не отходил от  него  ни  на
йоту ни в каких деталях и ни в каких  репликах,  -  так  вот  власть  имущие
усмотрели в этом романе клевету на советскую действительность,  потому  что,
надо сказать, что история чиновничества России... не только не  прекратилась
с  прекращением  существования  царской  власти,  а   наоборот,   усилилась,
развивалась, доходила  до  того  гиперболического  совершенства,  которое  и
описывал в своих произведениях Салтыков-Щедрин. Спектакль был запрещен.
     Известно  также,  что  большинство  произведений  Салтыкова-Щедрина  не
слишком рекомендовано даже для  классного  чтения,  за  исключением  сказок,
которые, как известно, одобрительно похваливал Владимир Ильич Ленин.  Я  уже
как-то рассказывал, что в шестьдесят восьмом году мне довелось жить в Дубне,
работать там. Я заболел, попал в больницу  и,  естественно,  ко  всем  своим
друзьям приставал с просьбой приносить мне что-нибудь  читать.  Вот  однажды
пришел мой приятель-физик и с довольно  таинственным  видом  сунул  мне  под
одеяло книжку, завернутую в белую бумагу. Я был уверен, что это какой-нибудь
очередной том самиздата, и спросил его, что это. Он сказал:
     - Это Салтыков-Щедрин, "Современная история".
     - Да ты что, с ума сошел, что ты мне принес? Он говорит:
     - Сейчас в Дубне все этим романом зачитываются. Ты только начни, открой
на первой странице, и ты увидишь, что это  действительно  самая  современная
история, недаром она так названа автором.
     Я открыл и с первой же реплики  покатился  со  смеху,  потому  что  там
реплика была, если мне не изменяет память, такая: "На днях  заходил  ко  мне
Глумов, затворил дверь и с таинственным видом сказал: - Надо повременить". Я
зашелся от смеха и с восхищением и восторгом прочел этот роман,  в  котором,
действительно, такое количество догадок, такое количество  прозрений,  такое
количество совершенно поразительных совпадений с тем, что происходило вокруг
нас в то время в Советском Союзе, что я понял, почему этот роман  пользуется
таким сумасшедшим успехом среди физиков в Дубне и почему он ходит  по  рукам
наравне с самиздатом.
     Доля сатирика - это всегда горькая доля. Сатирик - не юморист.  Сатирик
- не тот человек, который развлекает читателя,  взявшего  книгу  перед  сном
почитать что-нибудь эдакое веселенькое.  Сатирик  всегда  тревожит.  Сатирик
всегда будоражит человеческие сердца и  умы,  будоражит  совесть,  и  читать
сатирика перед сном не рекомендуется.  Читать  Михаила  Евграфовича  Щедрина
"скуки ради" перед сном - не советую никому.  Он  пробудит  такую  горестную
совесть, он заставит вас так задуматься о том,  что  вы  делаете  и  как  вы
миритесь с тем миром, в котором вы живете, как вы миритесь с тем злом, с той
ложью, в которой вам приходится существовать,  что  действительно,  пожалуй,
Салтыкова-Щедрина надо читать на трезвую голову и понимая, что  ты  берешься
читать. Ибо в русской литературе (хотя и говорят, что Чехов где-то продолжил
Салтыкова-Щедрина, Горький в каких-то  линиях  своего  творчества  продолжил
Салтыкова-Щедрина,  но  это,  пожалуй,  уже   литературоведческие   натяжки)
Салтыков-Щедрин стоит особняком,  как  совсем  необыкновенная,  удивительная
фигура русской литературы,  как,  пожалуй,  один  из  первых  ее  писателей,
заставивших людей обратиться и взглянуть... обратиться к себе и взглянуть на
мир, который окружает их.
     Я уж не говорю о таком выдающемся романе, единственном,  который  нашел
свое  воплощение  в  других  искусствах,  в  искусстве  кино,  как  "Иудушка
Головлев", где создан актером Гардиным действительно  необыкновенный  образ,
равный образам Тартюфа, Сганареля, величайшим образам мировой литературы. Но
Салтыков-Щедрин велик и сегодня, ибо то, о чем он писал, то, что он пытается
сказать и показать людям,  живо,  не  только  живо,  как  я  уже  сказал,  а
усилилось во сто крат сегодня. И когда с трибуны партийного съезда,  как  вы
помните, был выброшен лозунг "Нам нужны Гоголи  и  Щедрины",  то  немедленно
народная  молва,  народная  мудрость,  воплотила  это  в  такой  иронической
частушке:

                           Говорят, что нам нужны
                           Посмирнее Щедрины
                           И такие Гоголи,
                           Чтобы нас  не трогали.

     Нет, нам не нужны "посмирнее Щедрины". Нам сегодня очень  нужен  Михаил
Евграфович Салтыков-Щедрин, ибо  он  был  нашим  учителем,  ибо  он  первым,
пожалуй, забил в набат,  предупреждая  человечество  о  той  страшной  язве,
которую несет за собою разветвленное чиновно-бюрократическое общество.

     27 января 76




     О поэзии

     У  американцев  есть  замечательный  праздник.  Называется   он   "День
Благодарения". Вообще мне кажется, что чувство благодарности - это  одно  из
самых прекрасных чувств человеческой души. И вот  цикл  передач,  который  я
сегодня начинаю, мне бы хотелось назвать "Благодарением". И поговорить мне с
вами захотелось о поэзии,- довольно банальная и обычная тема. Тем более  что
у нас на радиостанции Свобода довольно часто на тему о  поэзии,  на  тему  о
том,  нужно  ли  передавать  поэзию  в  эфир,  нужна  ли  поэзия   советским
слушателям, возникают довольно частые споры. Ну мнето лично кажется, что нет
другой такой страны, где так любили бы поэзию, как в  России.  Мне  даже  не
хочется на эту тему спорить. Пожалуй, одно из немногих сбывшихся  пророчеств
Владимира Владимировича Маяковского, это строчки  о  том,  что  в  Советском
Союзе потребление стихов выше довоенной нормы.
     Однажды в одной московской компании я задал  провокационный  вопрос.  Я
сказал: "Ну вот, друзья мои, мы говорим с вами о  поэзии,  о  стихах,  часто
обсуждаем их, часто говорим - это стихи, а это не  стихи.  И  обычно  как-то
понимаем друг друга с полуслова. А вот как сделать так,  чтобы  человек,  не
привыкший употреблять поэзию, не знающий, что это  такое,  не  привыкший  ее
слушать, читать, как бы объяснить ему разницу  между  поэзией  и  непоэзией,
между одной строфой, написанной в рифму, и другой строфой, тоже написанной в
рифму, но где одна строфа - поэзия, а другая - нет".
     В качестве примера темы для этого спора я привел два четверостишия:

                       Вот иду я вдоль большой дороги
                       В тихом свете гаснущего дня.
                       Тяжело мне, замирают ноги.
                       Ангел мой, ты видишь ли меня?

     Это стихи  одного  из  величайших  поэтов  девятнадцатого  века  Федора
Ивановича Тютчева. Повторяю эту строфу, чтобы  вы  еще  раз  ее  прослушали,
прочувствовали:
                       Вот иду я вдоль большой дороги
                       В тихом свете гаснущего дня.
                       Тяжело мне, замирают ноги.
                       Ангел мой, ты видишь ли меня?

     А вот стихотворение, написанное совершенно точно таким же  размером,  в
том же ритме, с теми же правильными рифмами, и если бы не кощунствовать,  то
просто одну строфу можно было бы поставить следом за другой:

                       Расцветали яблони и груши,
                       Поплыли туманы над рекой,
                       Выходила на берег Катюша,
                       На высокий на берег крутой.

     Ну как же объяснить человеку, который, как я уже сказал,  не  привык...
серьезно относиться к поэзии, не умеет ни чувствовать ее, ни воспринимать ее
как особого рода волшебство, как вот ему объяснить, что первая строфа -  это
великие стихи, а вторая строфа, написанная  тем  же  размером,  в  рифму,  и
которая, может быть, даже еще более понятна. Ну что, мол, там...

                       Тяжело мне, замирают ноги.
                       Ангел мой, ты видишь ли меня?

     Что это такое? А тут все ясно, просто:

                       Расцветали яблони и груши,
                       Поплыли туманы над рекой,
                       Выходила на берег Катюша,
                       На высокий на берег крутой.

     Прекрасно. Все хорошо, все в рифму. Стихи, правда? Ан нет, не стихи.  И
когда я задал этот провокационный  вопрос,  то  разгорелся  жаркий,  долгий,
типично московский спор до зари о том, что же  это  такое  -  стихи,  и  как
попытаться сформулировать для человека, который бы задал вам  такой  вопрос:
"Что это такое, что это  за  вещь  за  такая?".  Ну,  применялась  старинная
классическая  формула:  "Стихи  -  это  лучшие  слова  в  лучшем   порядке",
вспоминали Пушкина - "словам  тесно  -  мыслям  просторно",  перефразировали
Чехова с его краткостью, помните -  "Жена  есть  жена".  Ну,  так  говорили:
"Стихи есть стихи". Но все-таки, если говорить откровенно, до конца, так  мы
ни до чего и не дошли. Я подумал потом уже, возвращаясь домой, что для  меня
стихи - естественно, мое определение не претендует ни на какую  научность  и
даже наукообразность, - но для меня стихи - это слова,  сказанные  так,  что
они вызывают благодарность у человека, который их услышал впервые и  уже  не
забудет потом никогда. Вот такими  словами  для  меня  является  строчка  из
изумительного стихотворения русского поэта Осипа Эмильевича Мандельштама  из
его стихотворения:

                       Умывался ночью на дворе -
                       Твердь сияла грубыми звездами.
                       Лунный луч, как соль на топоре,
                       Стынет кадка с полными краями.
                       На замок закрыты ворота,
                       И земля по совести сурова, -
                       Чище правды свежего холста
                       Вряд ли где отыщется основа.

     Стихи изумительные, но  вот  эта  строчка  "лунный  луч,  как  соль  на
топоре", - вы вслушайтесь. Помнится, тогда еще в юности, она  пронзила  меня
таинственностью, чудом увиденного, чудом сказанного, чудом  сочетания  этих,
казалось бы, несочетаемых слов. Я вспомнил, когда-то в конце двадцатых годов
моего дедушку как бывшего нэпмана сослали, но довольно милостиво сослали,  в
небольшой городок Данилов. Это примерно сто с лишним километров  от  Москвы.
Вот летом приехали мы туда к нему жить. Я помню,  как  хозяина  нашего  дома
пасечника Егора Жильцова  вызвали  в  сельсовет.  Пришел  он  из  сельсовета
хмурый, с лицом неугодливым, прошел по двору, вытащил  зачем-то  торчащий  в
корневище топор, поиграл им, перебросил с руки на  руку  и  потом  почему-то
ударил им по кадке с дождевою  водой.  Потом  ночью  мне  примерещился  этот
залитый соленой водою топор, когда лунный луч побежал из окна по полу и край
комода перегородил его, и луч стал как будто топорищем. Но  вовсе,  поверьте
мне, нет, вовсе не  это  бытовое  воспоминание  так  пронзило  меня  в  этих
строчках.
     Эти строчки есть образец великой поэзии, той поэзии, за которую  всегда
испытываешь необыкновенное чувство благодарности к человеку, сказавшему  эти
слова:

                       "Лунный луч, как соль на топоре..."

     Вот недавно поэт, хм... поэт Евгений  Долматовский  написал  стихи  про
Париж:

                       Иду, короткой трубочкой сипя,
                       Ничем не отличимый от француза.
                       И только повторяю про себя:
                       "Я - гражданин Советского Союза".

     Ну право, какое ж чувство  благодарности  можно  испытать  к  человеку,
написавшему подобное.
     И закончить это свое любительское рассуждение  о  поэзии  и  этот  свой
первый "День Благодарения" мне бы хотелось маленьким стихотворением, которое
так и называется: "Благодарение".

                       Облетают листья в ноябре.
                       Треснет ветка, оборвется жила.
                       Но твержу, как прежде на заре:
                       "Лунный луч, как соль на топоре".
                       Эк меня на век приворожило!
                       Что земля сурова и проста,
                       Что теплы кровавые рогожи,
                       И о тайне чайного листа,
                       И о правде свежего холста
                       Я, быть может, догадался б тоже.
                       Но когда проснешься на заре,
                       Вспомнится - и сразу нет покоя:
                       "Лунный луч, как соль на топоре".
                       Это ж надо, Господи, такое!

     У микрофона Галич...
     2 мая 76


     Однажды в поезде, во время своих бесчисленных поездок, в ночном  поезде
я задал себе вопрос: а как нам, людям, живущим в невольном, в  добровольном,
а иногда не совсем добровольном изгнании, как нам относиться к  той  стране,
где мы родились? И я подумал: с благодарностью. С благодарностью, потому что
власть и Россия - это не одно  и  то  же.  Советская  Россия  -  это  просто
бессмысленное сочетание  слов.  Мы  родились  в  России,  которая  дала  нам
прекраснейший язык, которая подарила нам великолепные, удивительные мелодии,
которая дала нам великих мудрецов, писателей, страстотерпцев. Мы должны быть
благодарны своей стране, своей родине за воздух, за ее  прекрасную  природу,
за ее прекрасный человеческий облик, удивительный человеческий облик...  Мы,
те, которые крестились  уже  в  сознательном  возрасте,  не  можем  не  быть
благодарны России и за этот святой день. Мы помним ее, мы стремимся  к  ней,
мы любим ее и мы благодарны ей. И это власть заставила нас уйти в  изгнание,
а не Россия, не родина, не та страна, которая живет у нас в сердце.
     Сегодня я хочу рассказать вам  о  совсем  удивительном  благодарении  -
благодарении за горе. Может ли быть такое? Да вот, очевидно,  может  быть  и
такое. Часто приходится слышать, что  советская  интеллигенция  в  тридцатые
годы растерялась, уступила свои позиции, не протестовала... А  мне  довелось
быть свидетелем одного такого массового протеста  русской  интеллигенции.  Я
живой тому свидетель, и об этом мне хочется вам сегодня рассказать.
     Было это в феврале тысяча девятьсот тридцать  шестого  года,  страшного
года, когда уже начался массовый сталинский террор  и  когда,  казалось  бы,
протестовать было решительно трудно. В  феврале  тысяча  девятьсот  тридцать
шестого  года  вышло  постановление  партии  и  правительства  о  том,   что
закрывается Московский художественный театр Второй. Это был театр, в  основу
которого была положена первая студия МХАТа, студия, которой руководил  такой
великий мастер, как Евгений Багратионович  Вахтангов,  такие  педагоги,  как
Сахновский, Марджанов и другие; студия, создавшая необыкновенно  талантливый
и чрезвычайно любимый именно московской интеллигенцией театр - МХАТ  Второй.
В этой студии расцвел гений  (я  не  побоюсь  сказать  этого  слова)  такого
актера, который, кстати, потом остался во время одной из гастрольных поездок
за рубеж, - такого актера как Михаил Александрович Чехов. В этом театре была
удивительная, прославленная плеяда актеров - Гиацинтова, Берсенев и  многие,
многие другие... Чебан, Азарин... Нет, всех не перечислишь, это было  просто
необыкновенное созвездие талантов, и театр  этот,  пожалуй,  даже  спорил  с
любовью москвичей к Малому театру, МХАТу Первому, потому что  репертуар  его
был несколько своеобразен; театр выбирал именно сложные постановки,  сложные
пьесы для воплощения и был, пожалуй, как я уже сказал,  действительно  одним
из самых любимых у московской интеллигенции театров.
     И  вот  вышло  это  постановление  партии   и   правительства.   Причем
постановление было сформулировано таким образом - это, пожалуй,  черта  всех
постановлений партии и правительства, - что никто решительно не мог  понять,
почему и за что закрывают этот театр, почему его решили расформировать...
     Утром было опубликовано постановление, а вечером  тел  спектакль...  По
странной иронии судьбы - бывает же в жизни такое -  шел  в  этот  вечер  уже
заранее объявленный спектакль,  последний  спектакль  МХАТа  Второго,  пьеса
французского драматурга Дюваля под названием "Мольба о жизни".
     И вот мне, мальчишке-студийцу  (я  был  первогодником-студийцем  студии
МХАТа, последней  студии  Константина  Сергеевича  Станиславского),  удалось
вместе с несколькими друзьями при помощи наших друзей в  студии  при  Втором
МХАТе пробиться в зал на этот последний спектакль.
     Я точно помню, совершенно точно  помню,  какую-то  абсолютно  странную,
необыкновенную атмосферу зрительного  зала.  Вероятно,  актерам  было  очень
трудно играть, потому что все реплики, обычно вызывающие в зале смех,  смеха
не вызывали. И сидели люди в удивительной тишине, которая иногда прерывалась
чьим-нибудь громким всхлипыванием. И в антрактах тоже не болтали как обычно,
не смеялись, не разглядывали туалеты друг  друга,  не  толпились  у  буфета.
Ходили молча, как на похоронах...
     Взрывом плача  были  встречены  иронические  слова  одного  из  главных
персонажей пьесы  (исполнял  эту  роль  Берсенев),  который  там  по  поводу
каких-то банковских дел говорит: "Но ведь могли бы они нам дать жить!".  Зал
ответил громким всхлипом - все как будто  задохнулись  в  этот  момент...  А
потом упал занавес. И  тут  уже  началось  нечто  совершенно  невообразимое.
Многотысячная публика (а в зал набилось много, значительно больше  зрителей,
чем зал обычно вмещал - люди сидели на  полу,  на  ступеньках,  толкались  в
проходах) стоя рукоплескала актерам. Занавес дали всего один раз.  Я  думаю,
что это было по просьбе актеров, которые просто неловко себя чувствовали, им
неловко было стоять на сцене и вместе с  залом  в  голос  плакать.  Поэтому,
несмотря на долгие, очень  долгие  аплодисменты  (я  не  вру,  но,  пожалуй,
продолжались они едва ли не тридцать минут - время для театрального  зала  и
для театра необыкновенное), пока не вышел какой-то человек,  некто  в  сером
(кажется, как мне потом сказан учившийся в школе-студии МХАТа и впоследствии
перешедший в театр Вахтангова, руководитель театра на Таганке, Юрий Петрович
Любимов, мы с  ним  учились  тогда  в  параллельных  классах,  что  это  был
администратор театра), вышел  на  сцену  и  заунывным,  но  громким  голосом
прочитал отрывок из постановления партии и правительства о  закрытии  театра
МХАТа Второго. И после этого опять наступила  удивительная  тишина,  и  люди
молча, очень тихо, стали выходить из зала.
     Удивительно,  что  не  всех  присутствовавших  в  этот  день   в   этом
театральном  зале  потом  похватали  и  отправили  в  лагеря,  ибо  подобных
демонстраций протеста наши руководители партии и правительства не терпят.
     Этой публики, наполнившей  зал,  этого  плача  и  аплодисментов,  этого
протеста я  не  забуду  никогда.  И  это  была  Россия,  московская  Россия,
московская интеллигенция. И это она в феврале тридцать шестого года выражала
свой протест. И благодарность за этот день, благодарность судьбе за то,  что
мне довелось быть в этот день в зале театра, никогда не оставит меня.

     У микрофона Галич...
     25 мая 76


     12 июня 76

     ...Была минута счастья  в  1968  году.  Весною  того  года  безумцы  из
новосибирского Академгородка решили  организовать  у  себя  в  Академгородке
фестиваль песенной поэзии. Это был первый и последний  срестиваль  подобного
рода. Я получил приглашение принять участие в этом фестивале.
     ...В Новосибирске на аэродроме еще лежал глубокий снег, и вот, стоя  на
снегу, встречали нас устроители этого фестиваля, держа в руках  полотнища  с
весьма двусмысленной надписью: "Барды, вас ждет Сибирь!"
     ...Мы пели по двадцать четыре часа в сутки: мы пели и на концертах,  мы
пели и в гостинице друг другу, естественно,  нас  приглашали  в  гости,  где
опять-таки нам приходилось петь.  А  в  последний  вечер  состоялся  большой
концерт в зале Дома ученых. Зал вмещает около двух тысяч человек...
     ...Когда я подошел к залу Дома ученых, я увидел три  больших  и  пустых
автобуса и несколько  черных  начальственных  "Волг".  Один  из  устроителей
фестиваля с перепуганным лицом прибежал ко мне и сказал, что... прибыло  все
новосибирское начальство, обкомовцы и привезли с собой три автобуса,  и  они
собираются устроить обструкцию. Я... почему-то не очень испугался. Наоборот,
я ощутил этакую веселую злость...
     ...Я выхожу на сцену и чувствую спиной ненавидящие взгляды  этих  самых
молодчиков, буравящих  меня  сзади...  Я  начат  свое  выступление  с  песни
"Промолчи", а потом... "Памяти Пастернака". Я спел эту песню.  Аплодисментов
не было. Зал молчал... зал начал вставать. Люди просто поднимались  и  стоя,
молча  смотрели  на  сцену.  Это  был  знак  не  какого-то  комплиментарного
отношения к тому, что сделал  я.  Это  была  демонстрация  в  память  Бориса
Леонидовича Пастернака. Я оглянулся и увидел, что молодчикам  тоже  пришлось
встать...  ...Мне  хочется  закончить  эту  беседу  песней  "Памяти   Бориса
Леонидовича Пастернака".

                         Разобрали венки на веники,
                         На полчасика погрустнели.
                         Как гордимся мы, современники,
                         Что он умер в своей постели...

     У микрофона Галич...
     Цикл "Благодарение"




     Началось все неожиданным утренним звонком тридцать  уже  с  лишком  лет
тому  назад.  Мне  позвонил  мой  приятель  и  каким-то   странным,   слегка
насмешливым голосом сказал: "Слушай, у меня  есть  свободный  билет.  Ты  не
хотел  бы  пойти  сегодня  вечером  в  Дом  кино,  на   концерт   Александра
Вертинского?". Я тоже  чуть-чуть  хмыкнул,  сказал  -  на  чей  концерт?  Он
ответил: "На Вертинского.  Ты  же  знаешь,  он  приехал,  он  в  Москве".  Я
действительно слышал, что Вертинский приехал в Москву, и мне даже  говорили;
что где-то в очень узком кругу; для актеров Художественного театра, он  пел,
но что он будет выступать публично и то, что я смогу его услышать,  казалось
мне совершенно невероятным. И вот я пошел на концерт Вертинского. Он  должен
был выступать в Доме кино, в старом Доме кино, который помещался  у  площади
Восстания, там, где теперь Театр киноактера.
     Сама обстановка в фойе и в зале была  довольно  странная.  Люди  ходили
немножко  с  недоверчивыми  улыбками,  переглядывались,  говорили:   "Ну-ну,
неужели же это правда?".
     Я хотел бы, чтобы это представили те из вас, которые  родились  в  годы
войны или после войны и которые не знают, почему так мы странно отнеслись  к
сообщению о том, что приехал Вертинский.
     Долгие годы Александр Вертинский был не то чтобы под  запретом,  а  был
человеком  из  какой-то  другой,  фантастической  жизни.  Он  эмигрировал  в
двадцатые годы, и иногда до нас случайно доходили  какие-то  его  пластинки,
стертые-престертые.
     Мы слушали их, едва разбирая слова... И то,  что  вот  он,  легендарный
Вертинский, о котором нам рассказывали наши матери, - то,  что  он  сегодня;
сейчас выступит и мы его увидим; казалось нам  совершенно  невероятным.  Уже
здесь, в кулуарах,  рассказывали  такую  шутку-анекдот,  полуанекдот,  может
быть; это было и правдой, что граф Алексей Николаевич Толстой,  пролетарский
писатель, устроил в честь приезда Александра Николаевича Вертинского  прием.
Гостей почему-то долго томили в гостиной, не звали к столу, - что-то не было
готово у хозяек, и тут один из гостей, поглядевший на собравшееся  общество:
граф  Алексей  Николаевич  Толстой,  граф   Игнатьев,   митрополит   Николай
Крутицкий, Александр Николаевич Вертинский, -  спросил:  "Кого  еще  ждем?".
Грубый голос остроумца Смирнова-Сокольского ответил: "Государя!".
     И вот мы пришли в зал. Сцена была пуста, открыт занавес, стоял рояль, а
потом на сцену, без всякого предупреждения, вышел высокий  человек  в  сизом
фраке, с каким-то чрезвычайно невыразительным, стертым лицом,  с  лицом,  на
котором как бы не было вовсе глаз, с такими белесовато-седыми  волосами.  За
ним просеменил маленький аккомпаниатор, сел к роялю. Человек вышел вперед  и
без  всякого  объявления,  внятно,  хотя  и  не  громко,  сказал:  "В  степи
молдаванской".  Пианист  сыграл  вступление,  и  этот  человек  со  стертым,
невыразительным лицом произнес первые строчки:

                         Тихо тянутся, сонные дроги
                         И вздыхая бредут под откос...

     И мы увидели великого мастера с удивительно, прекрасным лицом, сияющими
лукавыми глазами, с такой выразительной пластикой рук  и  движений,  которая
дается, годами большой работы и которая дарится людям большим  их  талантом.
Можно по-разному оценивать творчество Александра Николаевича Вертинского, но
то, что он _оставил_ заметный след в жизни не одного, а нескольких поколений
русских людей и в Советском Союзе, и за рубежом, - это вне всякого сомнения.
Песни его, казалось бы, никак не соприкасающиеся с  жизнью,  такие,  как  "Я
знаю, Джим", "Лиловый негр вам подает манто", "Прощальный ужин", -  казалось
бы, - что они там, в Советском Союзе? Что значили для нас эти  песни,  какое
отношение  имели  к  нашей  жизни?  Я  помню  стихи  Смелякова:   "Гражданин
Вертинский вертится спокойно, девочки  танцуют  английский  фокстрот;  я  не
понимаю, что это такое, как это такое за душу берет...".
     Но он врал, Ярослав Смеляков. Он-то понимал, почему это брало за  душу,
почему в этой лирической, салонной пронзительности было для, нас такое новое
ощущение свободы.
     Потом, после, этого концерта года два  или  три  спустя,  мне  довелось
познакомиться с Александром Николаевичем Вертинским.  Мы  даже  жили  с  ним
рядом в соседних номерах, в гостинице "Европейская",  в  Ленинграде,  месяца
полтора. Я работал тогда на  киностудии  "Ленфильм"г  делал  сценарий,  а  у
Вертинского были концерты. Он выступал в саду "Аквариум". И вот по  вечерам,
после концерта, он входил со своим стаканом чая.  Он  неизменно  носил  свой
стакан чая с лимоном, садился и говорил мне: "Ну, давайте. Читайте стихи". Я
читал ему Мандельштама,  Пастернака,  Заболоцкого,  Сельвинского,  Ахматову,
Хармса, Читал совсем ему уже не известные даже по именам. Бориса Корнилова и
Павла Васильева, читал все то, что он, долгие годы оторванный от России,  не
мог знать. Он был не только исполнителем, не только замечательным  мастером,
он был поразительным слушателем. Сам - актер, певец, поэт, он умел  слушать,
особенно умел слушать стихи. И вкус у него, на стихи  был  безошибочный.  Он
мог сфальшивить сам,  мог  иногда  поставить  неудачную  строчку,  мог  даже
неудачно (если ему было удобней): изменить строчку поэта, на стихи  которого
писал песню,- но чувствовал он стихи безошибочно. И когда  я  прочел  ему  в
первый раз стихотворение Мандельштама "Я вернулся в мой город,  знакомый  до
слез", он заплакал, а потом сказал мне: "Запишите мне, пожалуйста.  Запишите
мне".
     У меня с ним был еще один забавный вечер. Мы решили не сидеть в номере,
а пойти поужинать в "Европейскую". Летом ресторан работает на крыше, и  туда
ходят с удовольствием ленинградцы. Я не знаю, как сейчас, но в мое время,  -
я уже говорю, в мое время, как говорят старики, - так вот в  мое  время  это
было довольно любимым местом ленинградцев. И  вот  мы  пошли  с  Александром
Николаевичем поужинать.  Мы  сидели  вдвоем  за  столиком,  и  вдруг  к  нам
подбежала какая-то необыкновенно восторженная,  сильно  в  годах  уже  дама,
сказала:  "Боже  мой,  Александр  Николаевич  Вертинский!".  Он  встал,   я,
естественно, встал следом за ним (он был человеком чрезвычайно воспитанным и
галантным) и сказал: "Ради Бога, прошу вас, садитесь к  нам".  Она  сказала:
"Нет, нет, там у нас  большая  компания,  просто  я  увидела  вас.  Я  была,
конечно, на вашем концерте, но я не рискнула зайти к вам за кулисы, а  здесь
я воспользовалась таким радостным случаем и просто хотела сказать  вам,  как
мы счастливы, что вы вернулись на родину".
     Александр Николаевич повторил: "Прошу вас, посидите  с  нами,  хотя  бы
несколько минут". Она сказала: "Нет, нет, я очень тороплюсь. Я просто  хочу,
чтоб вы знали, каким счастьем было для нас, - когда мы получали пластинки  с
вашими песнями, с вашими или песнями Лещенко...". Вдруг я увидел,  как  лицо
Александра Николаевича окаменело. Он сказал: "Простите, я  не  понял  вторую
фамилию, которую вы только что назвали". Дама повторила: "Лещенко".
     "Простите, но я не знаю такого. Среди  моих  друзей  в  эмиграции  были
Бунин, Шаляпин, Рахманинов, Дягилев, Стравинский. У меня не было  такого  ни
знакомого, ни друга по фамилии Лещенко".
     Дама отошла. Александр Николаевич был человеком с юмором, но иногда  он
его терял, когда его творчество воспринималось, как творчество ресторанное -
под водочку, под селедочку, под расстегайчик, под пьяные слезы  и  тоску  по
родине. Он считал, что делает дело куда как более важное, и  думаю,  что  он
был прав.

     Песни с комментариями
     12 февраля 77
     (Текст взят из "Недели" э 43, 1989)


Last-modified: Mon, 27 Aug 2001 09:47:19 GMT
Оцените этот текст: