еич, царство небесное! -- продолжал он, понизив голос, -- так он раз меня с лестницы спихнул... я тогда и сломал себе мизинчик, упамши. А койки наши рядком стояли. Ночью-то спит он, а я сижу вот этак-то с колодкой, с деревянной болвашкой да и думаю, чему на свете больше цена, мизинчику моему, либо его головешке. Толкал меня враг в головешку ему стукнуть... В этом месте Пашка поднялся с табуретки. -- Я спать пойду, -- внезапно сказал он и зевнул. -- А и ступай, паренек... я тебя не держу, привязу тебе нету, -- услужливо кинул Катушин и продолжал после Пашкина ухода: -- всю ночь вот и продумал этак-то. Нашел основу, уж светало в окнах. Жена-то его, вишь, с приказчиком связалась, а у приказчика-то язва во рту была... -- Какая язва? -- испугался Сеня. -- Ступай и ты спать, милый друг, -- как бы просыпаясь от сна, отвел Сеню в сторону Катушин. -- А книжечку ты еще раз в бумажку оберни... да на мокрое-то не клади, завянет. Ну, покрой тебя господь. Деревянен братец твой, деревянен... мозги у него прямые какие-то. Дудин, сосредоточенно бормоча себе под нос, вышел вместе с Сеней. Не обменявшись ни словом, они сошли вниз. Уже в воротах, под тусклым фонарем постоялого двора, Дудин внезапно схватил Сеню за руку. -- В святые Степушка лезет... а ты ему не поддавайся! -- убежденно зашептал он, обминая в кулаке седую свою бороденку. -- Не должен человек терпеть. Терпенье человеку в насмешку дадено... Воюй, не поддавайся! Человек солдатом родится, на то и зубы даны... Над головами их мигал желтый фонарь постоялого двора. Шел легкий снежок. Волчки вихрей бесшумно рыскали по уголкам. Сене было холодно в одной рубашке. Лицо Дудина, сведенное в точку бессильной настойчивости, совсем напугало его. Он вырвался из его руки и побежал по снегу. -- Остановись, мальчик!! остановись!! -- умоляюще кричал ему вслед Дудин и шел по Сениным следам. -- Дяденька, ты -- пьяный!... -- так же, умоляюще, защищался Сеня, стуча изо всех сил в запертую дверь Быхаловского черного хода. Уже входя в дверь, еще раз увидел Сеня: в синих, неуверенных сумерках двора длинная фигура Дудина, согнутая так, словно собирался прыгнуть к небесам. Дудин стоял так посреди двора и кашлял, весь сосредоточившись на чем-то, невидимом для Сени. Кашель Ермолая Дудина походил на ночной лай большой дворовой собаки. V. Именины Зосима Быхалова. Апрель был, -- месяц буйных ручьев, первых цветений, веселый месяц, вскормленный снегами и солнцем. Но городская земля, загнанная под камень, напрасно силилась набухать зеленью. И некому было, кроме черноголовых грачей да великопостных колоколов, кричать о том, что нежная и робкая приходит в город весна. Зосим Васильич, именинник, видел, возвращаясь от заутрени: на древних кремлевских стенах прозеленели ползучие мхи, а снег в углах протаял дырьями, а лед на реке набух и посинел, готовясь уползать от возрастающей теплыни... Скоро-скоро, не сегодня-завтра, вскроются реки по всей стране, и солнце взметнется в голубые высоты лета, дни удлинятся, подорожает картофь. Сделало Зарядье Быхалова человеком неколеблемых смыслов, -- в вещь глядел сурово, скукой и тоскою не болел, не удивлялся ничему. Но тут захватило ноги предательской слабостью, сжалось сердце непривычно широко и мучительно, загудело в ушах. -- Закружила Зосима Васильича весна. День мокрый стоял. Ветер брызгался влагой с реки. Воздух гудел многими тысячами убыстренных дыханий. Но разгадал Зосим Васильич, что тревожна звонкость ветра, поющего в столбах, голых деревьях, флюгерах, как ненадежна и всякая радость. "Текут весны, проходят человеческие годы, садится пыль на людей. И пройдет еще тысяча весен, стремительных и нежных. Травки снова заспешат к солнцу, и знойким ветром обсушится первый смолистый листок. Останется от тебя, Зосим Быхалов, единая косточка. Будет ей и сыро и скучно и холодно в талой земле лежать. И если тысячная случится бурной, -- яблони в феврале процветут, а льды полопаются с новогодья, -- разроет буреподобный ветр землю до самой кости и спросит ветр: -- "Чем ты, кость, прославлена? лежишь -- не радуешься". И кость ему не ответит. Сиротливо будет останку твоему, Зосим Быхалов, в ту последнюю, тысячную"... Всякое положение принимал со строгой рассудительностью Быхалов, печалясь мало. А тут заболело под сердцем и захотелось зыкнуть, как на Пашку в лавке: остановись, весна! Но не останавливалась. Все вокруг спешило заполнять назначенные сроки. Как будто утро было, но уже таилась в нем ночь. Остеклело небо, злился ветер, текла весна. Два ломовых, полубыки, били загнанную лошадь, напрягаясь докрасна, крича. Сани пристыли крепко к обнаженному камню. Коротконогий дворник, увенчанный медной бляхой, торопливо сколачивал с тротуара мягкий ледок, помогал весне спешить. Женщина, спотыкаясь, тащила санки с узлами шитья, -- зарядская швея. Ее лицо огрубело и ожелтело оттого лишь, что проспешила всю жизнь. Били часы на башне, вызванивался трамвай на углу, ехали гурьбой извозчики, обнюхивались собаки. У часовенки тощий бродяга с вербочками четверть часа уговаривал Матрену Симанну, Секретовскую приживалку: -- Убеждаю вас, тетенька, как истинный христьянин... за неделю еще боле запушатся! Овечки, чистые овечки станут... -- голос у него был сиплый и злой. -- Не-ет, -- покачивалась в толстой шали на ветру старуха. -- Мы за пятак-то горбатимся-горбатимся... Скинь, скинь, касатик, для старушки. Я у тебя зато два пучка возьму... -- Так ведь тут дров одних на гривенник, грымза чортова, -- кричал пустым гулким брюхом парень, замахиваясь всей охапкой товара. Зосим Васильич шел мимо с омерзением. Придя домой -- щелкнул Сеньку за недочищенный сапог, а дворника, пришедшего поздравить, выругал от всей полноты разгневанного сердца. На покупателя кричал. Торговали в тот день до двенадцати, как в праздники, но только к закрытию набежал народ. Быхалов, несмотря на недомоганье, выпрямленный и торжественный, в чистом фартуке, тужился морщинистой шеей, щелкая на счетах, пробуя о мраморный осколок добротность приходящего серебра. Карасьев возился с сахаром и так успевал, как будто был четверорукий. Сеня размашисто работал хлебным ножом, когда дверь в лавку отворилась и вошел еще один. Вошедший был человек не старый, но как бы изглоданный жестокой болезнью. Обтрепанное осеннее пальтецо, без пуговиц, с торчащей кое-где ватой, осело и приняло форму длинного худого тела: особенно остро выделялись плечи и карманы, набитые чем-то сверх меры. В левой руке гостя повис тощий белый узелок. -- Чего прикажете? -- сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь поднять упавшую монету. -- Это я, папаша... -- тихо сказало подобие человека голосом неуверенным и ждущим. -- Сегодня, в половине одиннадцатого выпустили... -- В комнаты ступай. Сосчитаемся потом, -- рывком бросил Быхалов и оглянулся, соображая, много ли понято чужими из того, что произошло. Как сквозь строй проходил через лавку Быхаловский сын, сутулясь и запинаясь. Он еще не прошел совсем, зацепившись полой за лопнувший обруч бочки, когда услышал позади себя вопрос. Старик с опухшими глазами и в картузе, похожем на гнездо, спрашивал у Карасьева: -- Сынок, што ль, Зосиму-т Васильичу?.. -- Не сынок, а сынишше цельное, -- поиграл статными плечами Карасьев. -- Кончил курс своей науки... -- он не договорил, остановленный злым хозяйским взглядом. -- Запирай, -- кричит Быхалов. Сеня гремит полдюжиной замков, бежит, пробует рукой и глазом, хорошо ли повисли на ставнях. Не успел Зосим Васильич поддевку снять, Карасьев, румяный соблазнитель, долу потупляя круглое играющее око, говорит ярославским напевом: -- Кушать подано, Зосим Васильич. Прикажите начинать... -- Не вертись ты, сатана, -- шутливо огрызается хозяин. Приход сына и смутные надежды на какую-то решительную перемену в нем делают свое дело. -- Успеешь баб своих полапать. Ишь, хохол-то зачесал! -- Для красоты-изящества, -- отшаркивается Карасьев, поплевывая на ладошку и приглаживая поразительной кривизны кок на лбу. -- Это мы, Зосим Васильич, чтоб девушки любили... -- Видал я девок твоих, -- ворчит Быхалов, -- худящие да мазаные. И не разберешь: живой человек, аль труп. Выбрал, нечего сказать. -- Это ничего-с, -- вертит плечом, в меру обижаясь, Карасьев. -- Я и труп могу полюбить. Любовь изнутри идет. Человек не может знать, куда его сердце прилипнет. Труп -- это еще пустячки... -- Балда! -- объявляет ему Быхалов, покачивая головой, к вящшему Карасьевскому удовольствию, и садится к столу. На нем замасленный пиджак, одетый поверх снежно-белой рубашки. Он все еще улыбается: в Карасьеве не без удовольствия узнает он молодого себя. -- Петр, есть иди!.. Притихший, с опущенными глазами выходит из соседней каморки Петр и садится на краешек табуретки. -- Лоб-то разучился крестить?.. -- зорко кося на сына, ворчит отец. -- Запрещают, что ль, у вас в тюрьме там? Петр молчит, как не слышит. Карасьев с показным усердием машет себя истовым крестом. -- Ты, Петруша, не сердись... -- кашляя, говорит отец. -- Сам знаешь, за стойкой все стою... тридцать восемь лет стою. К минуетам вашим не приучен! Петр тихо: -- Не надо, папаша. Устал я... Миска постных щей быстро пустеет. Карасьев жадно набивает рот. Румяные его щеки дуются тугими барабанами. Сеня ест робко, Петр совсем не ест. -- Пашка где? -- спрашивает Быхалов, так повышая голос, что Сеня уронил ложку. -- Пошел вон из-за стола, если сидеть за столом не умеешь, -- резко приказывает Быхалов. -- Иван, Пашку ты услал? Простужен он, напрасно ты его... Еще свалится где. -- Я его... -- давится Карасьев и, не дожевав, с видимым отчаянием глотает непрожеванный кусок, -- ...его с утра за уксусной кислотой направил. Очень нужда-с... На столе пшенная каша, обильно политая маслом. Карасьев ныряет ложкой в кашу, но останавливается на полпути ко рту, пуча глаза на хозяина. -- Ешь, ешь, -- смеется Быхалов. Петру: -- а ты почему не ешь? Аль тебе отцовская соль солоней острожной? -- сухой, горький смешок. -- У меня катарр, мне нельзя, -- тихо говорит Петр. -- Ката-ар?.. Хрбж... -- фыркает в колени Карасьев, подобострастно взирая на хозяина. -- Эй, холуй! -- зло одергивает Быхалов. -- Губой-то по полу возишь, аль наняли? Все молчат. Глаза Петра темнеют, как окна в сумерки. Сеня стоит поодаль, грустно глядя, как Карасьев дожирает кашу. ...Сеня моет посуду на подоконнике, широком в ширину стены. Обманная весна чертит окно тонкими царапинками мороза. И летом быстро темнеет у Быхалова, а зимами и совсем не бывает дня. -- Ну... рассказывай, -- вздыхает Быхалов. -- Мне-то про себя рассказывать нечего... Вот мать без тебя скувыркнулась. Ты б ей хоть письмецо написал из тюрьмы-то, она тебя жалела. -- Я знаю, -- неясно вторит Петр. -- То-то, знаешь. Плохо небось в тюрьме-то? -- Да как сказать?.. Неважно. Измотался весь, -- глухо говорит Петр. -- В последние дни на рассветах все людей у нас увозили. -- Сеня прислушивается и осторожней плещет кипятком. -- Часов около трех придут... -- однообразно тянет Петр, -- ...уводят. А он и крикнет на всю тюрьму: прощай, товарищи! Тут уж и начинается. Окна бьют, двери колотят... У нас, в Таганке, тюрьма очень гулкая... -- Что ж, на выпуск, значит, увозили? -- ворчливо спрашивает Быхалов-отец, соскабливая ногтем тонкую корочку обеденной грязи со стола. -- Не на выпуск, папаша, а на повешенье, -- спокойно говорит Петр и повертывает голову к окну. Сенино лицо строго и бледно, сразу осунулось. Проскакивает воспоминанье: там, в деревне, в Бабашихином лесу, молодые ребята суку вешали. Она долго царапала лапами воздух, вся подгибаясь вверх. Сеня стоял тогда в стороне от общего веселья и лицом повторял все ее напрасные движенья. -- У нас вот тоже собаку вешали... -- робко начинает он, глотая обильную слюну. -- Хватит!! -- Быхалов ударяет ладонью по столу, весь красный. -- Эти побаски ты у меня в квартире оставь. Тут тебе хвастаться нечем! Ты мать свою съел и меня съесть хочешь? А я не дамся... не дамся, братец! -- Да ведь я и не хвастаюсь, -- уныло усмехается Петр, в какой-то страшной судороге разглаживая себе лицо. -- Чем тут хвастаться?.. Разве только тем, что двух моих... лучших... тово, нет больше. -- Сенька, заваривай чай! -- Быхалов. Заваривают густо. Шуршит в Петровых руках бумажка развертываемой карамельки. Маятник стучит. За окном какой-то шум. Отпирает Сеня. В раскрытую дверь городовик проталкивает Пашку багровой ладонью в плечо. Пашкино лицо неподвижно и серо, но он особенно тяжко приседает на хромую ногу. Руки свои, перебинтованные в ладонях, тяжелые и белые, прячет Пашка за спиной. -- Паша, что с тобой?.. -- испуганным полушопотом спрашивает Сеня. -- Руки обморозил вот... -- отвечает холодно Пашка. -- Малец врет! -- четко возглашает городовик. Часто вскидывая руку к овчинной тулье, он докладывает. -- Вез малец две бутыли уксусной кислоты, вез и вез, под горку. А тут подвернулись похороны. Загляделся. Сани опрокинулись на тумбу. Упал и сам он, руками в разбитое стекло. И так испугался малец ваш, что хозяйское добро погибнет, -- докладывал подробно городовик и, свидетельствуя степень мальцова испуга, ставил перстом точку на стриженную голову Пашки, -- ...что прямо вот порезанными руками, без варежек, как был, сунулся в уксусную лужу. Перелить, вишь, хотел хоть горстку в отбитое днище -- осклабился поощрительно городовик... -- И только, как увидел кровь на руках, тут и закричал. Известно, нельзя человеку собственную кровь видать. Чужую -- ничего, а свою -- утруднительно, -- так докончил городовик, поискал -- куда отплюнуться, не нашел, на пол не решился и проглотил. Хозяин медленно пошел к Пашке, не сводя взгляда с его рогообразного вихра. Пашка щурился и пятился к стене. На полпути Быхалов остановился. -- Спать иди, -- броском сказал он. Губы его были презрительно поджаты. Потом Зосим Васильич снял пиджак и полез на свою высокую кровать. Он вытянулся, наморщил лоб и вздохнул. И в будни не уставал так Зосим Васильич. VI. Пашка Рахлеев уходит в жизнь. Быхаловские окна не раскрывались ни разу за все тридцать восемь лет. А как украли шубу у покойницы, вделал в окна железные плетенки Быхалов. Сквозь них и тончайшей солнечной струйке было не пробраться, вору же ни во век. За таким надежным укрытием от солнечных ветерков, обитали в плесенном кругу Быхаловских стен многообразные запахи: каждому своя щель, свой час. Запахи -- плотные, медленные, как откормленные зарядские коты, -- старые жильцы, живут семейственно, не утесняя друг друга. Утрами струится по полу душный запашок сопревающего картофля, и острым холодком перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст сверх того горячим дыханием кислого ржаного хлеба. А досидит пришлец до вечера, поласкает его внезапный и непонятный аромат: как бы женская толстая голая рука просунется незримо к носу и погладит нос. Это из-под кровати, -- целая кипа там цветных дешевых мыл. И между ними, четырьмя, ворочается главный хозяин -- гниловатый привкус мокрой соли и отсыревших, крашеных масляной зеленью стен. Огромная печь разгородила надвое темную Быхаловскую щель. В правой половине притулилась приножьем к печке, спрятана за ситцевой занавеской хозяйская кровать. У стены стол, над столом поясной Никола. Сумрачно смотрит он из-за обсиженного мухами стекла на чадную перед собой лампаду. Тридцать восемь лет назад и моложе и веселей был, всякому своя старость; тогда не обманывали еще угодников керосиновыми смесями. А за киотом торчит высохшая вербочка. Облетели барашки, и уже не весенняя благостынька с веселой, шустрой речки, а розга-розгой, недоумков стегать. Правая половина -- молодцовская. В сыром углу, у выхода в лавку сбиты из старых ящиков коечки для Савельевых ребят. Легкие сны, приятные не зарождаются в таких углах. Карасьев, зарядский красавец, имел свое обитание на полатях, где и теплей и благодатней. Сюда пробирались порой на сочное ярославское тело отощавшие на сухожильном Зосиме Васильиче клопы. В стене, на которой Никола, проделана дырка-дверь, за нею -- комнатушка-крохотка, комнатка-сундучок. Стоят такие сундучки под кроватями богаделенных старушек, открываются туго и поют в проржавелых петлях, по погоде меняя голоса... А таят они в себе молевых червячков, неношенную бабью рухлядь и запахи: прелый -- ткани, кислый -- железа, горклый -- мыла, просфорный -- от пыльного божественного сора. Запахи эти маленькие, телом юрки, бегают стайкой, мышатки. Здесь, на сундуке, умерла Быхалова-мать. Петр пролежал с полчаса на высоком и твердом подобии кровати, тоскливо поглядывая на полку с недопитыми микстурами, на бескиотную Троеручицу, в паучином углу. Потом Петр поднялся и пошел к отцу. Отец не спал и, лежа на спине, глядел в потолок немигающими глазами. -- Папаша, -- тихо сказал Петр. -- Я поговорить хочу... -- Ах да потом, потом! -- чуть не хныча, зашевелился отец. -- Жалости в вас нету. Сходи вот лучше в подвал, ребята туда убежали. Не наделали бы чего над собой... -- Это в картофельный?.. -- покорно спросил Петр, отходя от отца. -- Да. Спать зови. Дверь не сразу выводила в подвал. Сперва -- сенцы, налево -- выход в лавку, направо четыре темных ступеньки. По ним, знакомо-скользким, прощупывая темноту недоверчивой ногой, спустился Петр. Последняя, подгнившая, треснула. Петр зажег спичку и толкнул низкую дверцу ногой. Спичка потухла, из подвального мрака тянуло плотным теплым ветерком: картофель. Петр вошел, дверца за ним запахнулась сама. Его обступил мрак, собственного пальца, поднятого почесать переносье, не увидел Петр. Когда отворял дверь, откуда-то из глубины мрака услышал Петр глухой всхлип. Теперь стояло совершенное безмолвие. -- Ты кто? -- как-то ломко прозвучал Сенин голос и прервался. -- Это вот Пашка тебя звал!.. Петр прислушался. Мрак молчал. Петр переступил с ноги на ногу, хрустнула раздавленная картофелина. -- Брось, Сенька. Ну, хочешь, я картофлиной в него запущу, -- сказала темнота простуженным Пашкиным голосом. -- Ну-да-же! -- с горячей убедительностью заспешил Петр. -- Что с вами, мальчики? Ведь этого же, что вы подумали, не существует на свете! Вам наговорили глупцы, которые сами ничего не знают. Ну, глядите. Видите, кто я? -- Он вспомнил про спички, достал коробок и зажег последнюю. Так, с огнем в вытянутой руке, он сделал шаг вперед. -- Я, Петр Зосимыч, ваш товарищ, Петр. Я проведать вас пришел... Спичка горела неровно, задыхаясь в подвальной духоте, тухла. -- Подсматривать пришел, не воруем ли... -- резко поправила темнота. -- И совсем не подсматривать, -- вспыхнул Петр. -- Зачем ты сказал неправду? Это нехорошо. Ты еще мальчик, я старше тебя. -- Хорош мальчик! Уж оброки за отца с матерью платим! -- усмехнулся мрак. -- В Сибири уж плодятся такие, сам твой отец говорил. Петру вдруг стало очень неловко. Уйти было неуместно, молчать -- слишком глупо, а говорить, стоя перед ними, сидящими, было всего трудней. -- Мой отец грубый человек, я знаю, -- неловко сознался Петр. -- Но меня-то вы ведь впервые видите. Почему же ты хочешь уколоть меня? Я такой же, как и вы... -- Петр хотел добавить "несчастный", но заменил "угнетенным", а когда нашел это слово, было уже поздно говорить. Петр готов был заплакать в ту минуту от этого мучительного недоверия тех, ради кого он шел в тюрьму. -- Ну, хорошо, -- спокойно и неумолимо сказал мрак. -- Ну-ко, подвинься, Сенька. Откуда ж ты узнал, что мы тут сидим? -- Отец сказал, -- откровенно сознался Петр. -- Ну вот! Ступай, укради тогда у отца... -- в голосе Пашки звучала насмешка. -- Что украсть? -- недоуменно спросил Петр. -- Да хоть часы укради... и принеси сюда. Вот и посмотрим дружбу твою! -- Ну! -- растерянно ждал Петр, ужасно краснея. А уж работала голова: он открыл полог, отец спит, в головах у него тикают часы. Он возьмет их, но отец проснулся. -- "Чего тебе?" -- "Хотел время посмотреть"... Значит, нужно будет перед тем остановить стенные часы и даже отвести стрелки немного назад, для правдивости. Вдруг Петр отчаянно встряхнулся. -- Но позволь, мальчик, логика-то где же у тебя?.. -- спросил он, сбрасывая с себя тяжкий дурман Пашкиных слов. Во рту у Петра вдруг стало мерзостно, словно заставляли его окурки жевать. -- Я не понимаю, я совсем не понимаю тебя!.. -- торопливо затвердил Петр и еще шагнул вперед с вытянутыми руками. -- Дайте-ка мне сесть рядом... и давайте, поговорим. -- Садись, -- сухо произнес Пашка. По движенью воздуха Петр понял, что Пашка встал. -- Пойдем, Сенька. И реветь довольно. А то еще хозяйская картошка загниет... Молча, стороной, мальчики пошли из подвала. Хлопнула дверь. Петр все стоял, оторопев от удивления. Потом он услышал ширкающий звук задвигаемого засова. Петр кинулся к дверце и сильно толкнул ее. Дверца, глухая к его удару, как толстая чужая спина, не отмыкалась. Скользя на раздавленных картофелинах, Петр пошел в угол, где сидели мальчики. Там он нащупал полурассыпанный мешок картофеля и сел на него, закрыв лицо руками. Минуты через три он отвел руки, покачал головой и засмеялся. Смех его был добрый смех, зла в нем не было... А Пашку и в самом деле трепала простуда. Еще в подвале мутилась голова, а по приходе оттуда тотчас же охватил его бредовой полусон. В ладонях длительно и неровно жгло. Сеня убежал к Катушину, а Пашка все стоял в своем углу, перед койкой. Он прилег, и тотчас же сознанье его потускнело: словно вылили из стаканчика, и стаканчик самый разбили. Дыханье захрипело, точно в грудь поместили большие, свирепые часы. Виделось, будто стены раздвинулись, потом лениво покачались, потом пошли на Пашку, грозя смять. Будто не стены идут, а две тысячи черных яловочных сапог, вразброд, гулко и шаркающе идут. И при каждом самом мелком приближеньи их больнее бился всем телом Пашка, пуще яря боль в руках. ...А вот уже и нет стен, а будто пойма. Сенокосят бабы, а Пашке всего восемь лет. День ладный, жаркий. Солнце висит над самым теменем. Небо сине до черноты. Восток грозит дождем. Рядами идут осоловелые бабы и бойкое гуторливое девье. Ребятишки -- и Пашка вместе с ними -- рыщут по стежкам, выискивая ягоды. Разморило солнцем Марфушку-дурочку. Рваный белый платок на румяные щеки приспустив, глаза сощуря, заходила с опушки Кривоносова бора, шла -- как играла. Мерно выдавались плечо и грудь на взмахе, мерно вздыхали травы, поникая под острым косьем. Тут Пашка перед ней, стоит и в траву смотрит. Марфушка ему: -- Недоброй, отойди! А Пашка и не слышит. Марфушке прозванье в Ворах -- Дубовый Язык. Опять: -- Уходи-т я тебе сказала, аль нет? Вот я тебя котой! Пашка в те годы задорен был: -- А не подкосишь! -- Ан и подкоту! -- А ну, подкоси!.. Марфушка взмахнула косой и зубом скрипнула. Пашкин крик был необычен, словно лошадь вздумала закричать. Выглянула из-под платка Марфушка: и впрямь подкосила паренька; из ноги его, повыше бабки, красная ручьится кровь. Лоскутьем рубахи перетягивали Пашке ногу, несли на рогожке домой. Сознанье Пашкино померкло. Потом ночь. Избяная духота пахла телятами. Мухи бились в потолок. Возле сидел Сеня и совал в почернелый от муки Пашкин рот кислый квадратик карамельки, сворованный с недавних помин по деревенском богатее. Все забыл Пашка, все съедает, как ржа железо, тупая человеческая боль. -- Пашка... -- говорит тихо Сеня, кладя руку на Пашкин лоб. Но Пашке тошно, Пашка молчит. -- Пашка! -- грубее говорит Сеня и тычет перстом в увлажненный испариной Пашкин лоб. Пашка сердится, глотает скудную слюну, открывает глаза. Сеня в жилетке и с бородой, глаза злые. Бреда Пашкина сразу как не бывало. Только непокорно слипаются глаза. Только руки: словно на кусочки порублены, и каждый в отдельности горит. Непонимающе, пристально смотрит Пашка в переодетого Сеньку и вдруг, догадавшись, испуганно отмахивается перевязанной рукой. -- Успеешь, говорю, выспаться, -- говорит ему Быхалов. -- Петр где? Я его за вами посылал. Пашкина память просыпается лениво. Пашка морщит лоб, рот его тогда открывается сам собой. -- В подвале он... -- В подва-але?.. -- топырит губы Быхалов. Бровь у него бежит вверх недоуменным смешком. -- Что же ему там делать?.. Быхалов берет с полки прокопченую семилинейную лампчонку и отворяет дверь в сенцы. Пашка слышит, как осторожно спускается хозяин по ступенькам, потом отодвигает засов подвальной двери. -- Петр... Петруша!.. -- кричит он в глубь подвала. -- Ты здесь? а? Ответного голоса Пашка не слышит. Разгоряченное воображение Пашки подсказывает: Петр вышел из подвала, подслеповато щурится на коптилку, протирает глаза длинными своими ладонями, улыбается, молчит. -- Как попал сюда?.. -- отец. -- Деньги, что ль, заперся выделывать. Кто тебя запер? -- Да я сам... нечаянно, -- смеющийся голос Петра особенно ненавистен Пашке. -- Дак ведь не мог же ты снаружи запереться, чего ты мелешь! -- Наверно мальчики подшутили, -- сознается Петр. -- Особенно этот, старший. Ужасно недоверчивый народ, папаша! -- И опять, слышно, Петр смеется. Быхалов-старик выжидающе молчит, потом сурово подымает голос: -- Ну, а если бы он тебя по морде хватил... ты тоже смеяться бы стал? Близкая к Пашке дверь скрипит. "Ага, каменная стена приближается!" Пашка в мучительный клубок сжимает свое четвероугольное тело и материной кофтой, в которой приехал, закутывает голову: темя. В рот ему попала выбившаяся пакля. Пашка отфыркивается в духоту кофты и ждет. ...Снова, вперемежку, дикой, раздирающей глаза каруселью, несутся: пойма, Марфушка с косой, кровь, рассыпанные ягоды, мухи, Сенька. Пашка тужится и преодолевает бредовую карусель. Звук шага совсем близок, замолкает рядом. -- Что ты хочешь с ним делать? -- слышен Пашке тревожный вопрос Петра. Старик, не отвечая и сопя, ищет щелку в кофте. Пашка ворочается, но холодная, огрубелая рука Быхалова протискивается к самой голове и, приноровясь, хватает за ухо. Петр меняется в лице, глаза его расширены страхом за Пашку. Собственный язык раздражает его, как тошный кляп. В то же мгновенье Зосим Васильич вскрикивает, более от испуга неожиданностью, чем от боли. Он растерянно трясет рукой, а на конце его мизинца повисает темная капелька крови. Сам Пашка уже стоит ногами на койке, готовый броситься, прижавшись к стене. Его влажные блестящие зубы, только что прокусившие хозяйский палец, ждут еще кусать... Лицо его смутно и серо, но румянец бьет дико, как осенний закат. -- А, вот как! -- мычит Зосим Васильич и жует губами, обсасывая палец. -- Ну, слезай. Стоять тебе там нечего. -- Он идет к кровати, достает из-под подушки клеенчатый бумажник, -- в нем Пашкина метрика. Кстати обертывает палец в красный носовой платок. -- Собирайсь, -- решительно командует он. -- Куда?.. Куда ты его гонишь? -- вступает в разговор Петр. Лицо у Петра смятое, почти умоляющее, но Быхалову не до Петра. Пашка набивает в линялую, застиранную до дыр наволоку свой убогий, проштопанный пожиток. При каждом движеньи его перебинтованных рук, тело его неуловимо содрогается. -- Да ведь ночь же!.. -- в отчаяньи за Пашку говорит Петр и делает неопределенное движенье рукой, поясняющее, как темна и неприютна весенняя ночь. -- Не мешай, -- властно говорит старый Быхалов. -- Тут не игрушки тебе... Тут жизнь! Одновременно Пашка выступает вперед: -- Вы засуньте пачпорт-то в карман мне, -- просит он сипло. -- У меня руки... не действуют... -- и выставляется боком, где карман. -- Вот что, братец, -- не сразу начинает Быхалов, меняя оттенок голоса. По губам Пашки бежит тонкая струйка насмешки, Зосим Васильич как-то меркнет лицом. -- Ведь ты, братец, этак-то и убивать возможешь. -- Слова Быхалова нетверды. -- А в том, что поучить тебя хотел, особой обиды нет. И сам вот так же учен был. Чем больше, братец, по горбу бьют, тем больше горб и стоит... Причащался ведь я нынче, -- прибавляет он через минуту совсем упавшим голосом. -- Прощенья проси! -- заплетаясь языком от волненья, шепчет Петр. -- Мальчик, проси прощенья... и все кончено, ну! -- Сам проси, коли охота напала, -- весь дрожа говорит Пашка и в изнеможеньи закрывает глаза. -- Ах, ты вот как!! -- Быхалов-отец хватает себя за горло, как в припадке удушья. -- Вон пошел, злыдень... чорт! Вон... Мерно покачиваясь на хромую ногу, Пашка идет к двери. Узел свой он прижимает к груди как-то локтями. С порога оборачивается: -- Там за вами еще полтора рубля оставалось... Сеньке отдайте. -- Постой, постой... Я тебе сразу выдам, -- спешит Зосим Васильич. Но Пашка уже ушел. Дверь притворена не плотно. К ногам бежит морозный холодок. За окном полная ночь. ...Попозже, через час, Петр перед тем, как ложиться спать, заходит к отцу и садится в ногах. Тот лежит по-прежнему, одетый, немигающий. В головах у него как-то особенно подмигивающе и нравоучительно тикают часы. -- Пришел?.. -- жестко спрашивает отец. -- Ну, посиди, посиди у меня. Вот так мы и живем, Петруша. Варимся, и поблагодарить некому. Ишь проносились штиблеты-то твои, песок в них и то не удержится! -- замечает он, глядя на свесившиеся, худые и длинные ноги Петра. -- Отнеси завтра к сапожнику, походи в моих пока... -- Папаша, -- мягко прерывает его Петр, обводя пальцем каждый квадратик лоскутного отцовского одеяла. -- Я вам сказать хотел, времени вот только все не выходило... Меня не совсем еще выпустили. Через две недели второе дело будет слушаться... -- А-а, -- холодно внимает отец. -- Тянет тебя в тюрьму, Петруша. Жрать, что ли, тебе на свободе нечего? -- Мне-то есть что, -- с мягкой настойчивостью отвечает Петр. -- Хотим, чтоб все, папаша, жрали... Они сидят, не глядя друг на друга. Вдруг Петру кажется, что он сказал грубость. Длинноносое лицо его бледно краснеет. -- Папаша... я и позабыл вас этово, ну вот... с ангелом-то поздравить. С ангелом, папаша! -- Нашел время, Емеля! -- тоскующе усмехается отец и легонько толкает сына в плечо. В голосе Быхаловском -- и жалоба на свое нехорошее одиночество, и грустная насмешка над суетой Петра. Петр уходит спать. Еще через час -- уже сон. Газ потушен. Вверху, на полатях, с остервенением и вывертом, словно напилком стекло режет, храпит Карасьев. Внизу, рядом с пустой койкой, ворочается без сна Сеня. Ему и холодно, и чего-то страшно. Будто -- поле, огромное, ровное, ночное. И в поле этом разошлись пути братьев на две разных стороны... VII. Девушка в гераневом окне. Каждому цвету свой черед. Пришла пора и Сенина. К тому времени, как речь, Семеном стал звать Сеню Быхалов. С Успенья тронулся Сене восемнадцатый год. Время Сенино к убыли не спешило. Но когда восемнадцатого побежали первые дни, стал вдруг виться Сенин волос. Раньше все в скобку стригся, маслом утихомиривая непокорный затылочный вихор. А тут взыграли щеки Сенины румянцем, а голова -- кольчиками: никакого с ними сладу нет. Не всех в могилу гнало Зарядье. Иного взращивало в холе и с любовью: и цвел снаружи буйный цветок, а внизу черствели и удлинялись злые чертополошьи корни. У Сени, покуда, глаза серые, а брови, свидетельствуя о силе и воле, вкрутую сбежались к переносью. Жизни в него в обрез налито. Она переливается могучими желваками на его спине, под рубашкой, она играет на алых Сениных губах. Вырос и поширел. Скоро тесна станет Сене неглубокая, невысокая Зарядская скудость. За все то время пяти лет житья в бакалейных молодцах, не уставал Сеня бегать к Катушину, в его подчердачную высоту. К лету восемнадцатого своего года, почти все книжки Катушинские перечел Сеня, не ускользнула ни одна. Все обтертые, скользкие ступеньки Катушинской лестницы имели свое обличье и место в Сениной памяти. Взбегал, быстро проходил темный коридор с бесчисленным количеством дверей и рывком распахивал одну из них. Так случилось и в наше воскресенье, после запора лавки. В окна мастерской, где работал и жил Степан Леонтьич, сильным снопом западало солнце, ярко и оранжево располагаясь и на войлочной двери, и на полу, сорном от обрезков сукна, марли, ваты и картона. Когда растворилась дверь и в солнечном пятне явилась белая Сенина рубашка, даже зажмурился Степан Леонтьич: уже не выносили света слепнущие его глаза. -- Что-й-то ты горячий какой нынче? Словно из печки только что вылез, выпекли... -- Книжку вот принес, -- говорит Сеня. Улыбка Сенина широка и свободна. -- Всю прочел? -- жмурится Катушин. -- Всю-то, всю. Сочиненье хорошее, слов нет. Только вот уж больно про любовь много. Словно у них и дела другого нет: влюбляются да расходятся. Катушин улыбался: поздняя старость наблюдала раннюю младость. -- Все к тому и течет, Сенюшка. И нет другого дела, правда твоя. Которы любят, те и счастливы. Ты знай: весь мир приобретешь, и он тебя обманет, а любовь... -- ...спасет, -- докончил за Катушина Сеня. -- Это ты вон из той книжки, Степан Леонтьич, говоришь... я чита-ал... -- протянул Сеня. -- Там дальше так сказано: но если обманет тебя любовь, то больней ее обман, чем обман цельного мира. Только, по-моему, все это враки, -- со смеющейся недоверчивостью Сеня садится возле старика. -- Что ж, обманывать, что ль, я тебя буду! -- хитровато посмеивается Катушин. -- И я ведь не всегда этаким сморчком по свету вихлял. Я тебе из правды жизни сказал, а не по книге... Уже через три минуты Катушинской веселости нет и следа. Он грустно молчит, погружаясь в свои воспоминанья. Выпуклые очки снова дрожат на его крохотном носу, брови по-детски подняты. -- ...очень мне хотелось грамоту вот тоже осилить, -- сутулясь еще больше, рассказывает Катушин. -- Меня тогда дьячок и приютил один из соседнего села. Я к нему и бегал тайком, чуть не замерз раз, во вьюгу побежал. Я у дядьки жил, дядька и не пускал. "Мы без грамоты прожили, и тебе пачкаться не след!" А дьячок меня и учил... Вот как кончилось обученье, он и говорит мне на последях, дьячок мой: ну, говорит, Степан, все я тебе, что имел, передал. Ничего у меня, Степан, боле нету. Лапти вот еще умею плесть, хочешь -- обучу... А дальше уж ступай, как сам знаешь! Сеня смотрит в окно. Ветерок прохладный задувает к нему в лицо и на колени, и перебирает кольчики Сениных волос, нежно, как женская рука. Грудь дышит тяжким запахом накаленного железа и камня. Обычные зарядские запахи боятся солнца, бегут глубже -- в провалы проходных ворот, в купеческие укладки, во мраки костоломных лестниц, в гнилые рты. Сеня любит глядеть из Катушинского окна: видно много. Каменные невысокие этажи с суровой простотой возносились кверху. Ныне над крышами их свирепствовало предвечернее солнце, парило воздух, мягчило асфальт, как воск, дожелта накаляло тонкую Зарядскую пыль. А внизу крались кривые переулки, и в них стоял небудничный гам. Ремесленное Зарядье погуливало, лущило семячки, скрипело гармоньями, изливалось в унылых песнях. Каждому зарядцу отведено в празднике свое особое место. Дудину -- в сыром подвале чокаться с бутылкой и спрашивать ее о целях Дудинской жизни. Быхалову, вымытому до красноты и хмурому, сидеть над Киевским патериком, услаждая скупые слезы умиленья сладким чаем. Карасьеву -- все гулять по переулочкам, перемигиваться со встречными девушками, преть в ватном пиджаке: высоко ставя земное свое благолепие, только ватное уважает Карасьев. На все это Сеня смотрит теперь со смешанным чувством вялого любопытства и удивления. Вот по этим же руслам, в Зарядьи, потечет и его собственной жизни река. Спокойна ли будет, порожиста ли и, когда обмелеет, в чьих жизнях затеряется ее исток? -- Внезапно услышал Сеня как бы шуршанье бумаги. Катушин сидел теперь к нему спиной, и за линялым ситцем его рубахи странно суетились стариковские лопатки. -- Да о чем ты, Степан Леонтьич, старичок милый?.. -- кинулся к нему Сеня. -- Ничего... ничего, дружок. Спасибо тебе за ласку твою... Дьячка своего вот вспомнил. -- Катушин уже улыбался, и лицо его, разглаженное улыбкой, походило на страницу книги, обрызганную слезами. -- Весь небось растворился в земельке, года немалые. Как обучил он меня лаптям, так и помер в недельку. Ну, вот и я так же. -- Выходило, что не Сеня утешал старика, а, скорее, старик примирял молодого с необходимостью смерти. -- Не тревожься, паренек, будь крепонек. Одна глупость моя. Устарел я, а куды мне? В богаделенку меня не примут... крови я не проливал, родины я не спасал. А глаза-то -- эвоны -- мы, говорят, покоя хотим... Берешь иглу в руку, а и не видишь иглы-то... и нитки не вижу! так, паренек милый, пустым местом по пустому и шью... Только вот рука не омманывает... Он сидел, ссохшийся калужский старичок, глядя в низкий потолок, под которым просидел всю жизнь, и кусал губами маленький желтый ноготок мизинца, -- как провинившийся мальчик, разбивший то, что дарят человеку только однажды в жизни. -- ...за обеденкой стою даве, что-бысь, думаю, во рту неловко. Пощупал, а зуба-то и нет. И всего-то у меня четыре было, приятели! -- он усмехнулся сам над собой и усердней закусал свой ноготь. -- Три теперь осталось, непоровну даже. А много ли, дружок, утешения на три-то зуба? Жара за окном как будто сменялась прохладкой, зато предвещающе подуло влагой с реки. День закатывался куда-то за дома, дышащие душной каменной истомой. Пьяный голос где-то внизу затянул песню, оборвался на высокой точке и умолк. На смену ему из раскрытого окна Секретовского трактира запел трубными голосами орган. Сеня, задумавшись, неподвижно глядел в окно. -- ...все картузы да картузы, а ведь она-то не ждет! Пожалуйте, скажет, мыться да на стол!.. -- слышал Сеня совсем издалека. В двухъэтажном доме напротив, в теневой стороне, открылось окно. В ветерке заколыхались кисейные занавески. За занавесками, было видно Сене, стояли по подоконнику пушистые, ярко-красные герани и жирные бальзамины. Потом в окне явилась женщина или девушка -- было Сене не различить. Она поправила темный передничек, оперлась локотками о подоконник и стала глядеть вниз. Потом зевнула. Повернула голову влево, опять зевнула. Потом взглянула вверх, на крыши... Чем-то встревожась, раздвинула геранные горшки и высунулась из окна. -- Хрш-шш! да улетайте же, улетайте вы! -- громко закричала она, беспомощно хлопая в ладоши и махая передничком. Вслед затем она увидела Сеню в окне. -- Там... там, голуби... -- закричала она, еще более высовываясь из окна. -- Голуби?.. Где голуби? На крыше?.. -- закричал ей Сеня через улицу и успокоительно помахал ей рукой. -- Я счас... счас! Ни слова не сказав Катушину, ошеломленному внезапным и бурным поведением питомца, Сеня метнулся в дверь. В несколько секунд он был уже на чердаке, а оттуда через разбитое чердачное окно вылетел на крышу, громыхая по железу тяжелыми своими сапогами. Сенины опасения, что уже поздно, оправдались. Кот, белорыжий и толстый, сидя на самом краю крыши, держал голубя в зубах. Птица вздрагивала, из разорванной голубиной шейки струйкой текла на раскаленное железо кровь. Сам кот имел вид скучающий и вялый, словно показывая, что он совсем и не любит голубей, даже противны ему голуби, а просто поиграл и хочет спать. Сеня так быстро очутился на краю, что кот не успел улепетнуть и в следующее же мгновенье жалобно топырил лапы в сжатой Сениной руке. Удивленный неожиданностью нападения, кот голубя не выпускал. Сеня и сам не заметил, что произошл