о за это крохотное мгновенье. Огромный Сенин сапог скользнул вниз, и Сеня широко взмахнул руками вместе с котом, державшим голубя. В гераневом окне раздался одновременный вскрик. Если бы не водосточный жолоб, куда попала нога, игра Сенина была бы проиграна. Теперь, еще пошатываясь, Сеня стоял на самом обрыве и силился овладеть покачнувшимся вместе с ним сознаньем. Сперва он ощутил опасность и невольно отодвинулся на полшага от края вверх по скату. Потом он различил, что девушка из окна кричит ему что-то. Смысла слов еще не улавливал он, но уже знал, что голос ее был низок, мягок и звучен, его приятно было слушать. Словно пробуждаясь, Сеня неосмысленно улыбнулся и отодвинулся еще на полшага. Кот, извернувшись, царапал Сенину руку, но Сеня не слышал. "А ведь она сердится на меня. Тут что-то не так!" -- подумал в следующую же минуту Сеня, различая в голосе девушки гневные нотки. Он вслушался, стараясь уловить причину ее гнева. Та, окончательно выйдя из себя, нетерпеливо барабанила ладонями по железу подоконника: -- Ах, да отпустите же кота... Это наш кот! Ах, какой глупый... он его задушит. Слышите вы? Отпустите кота, вам говорят!.. Сеня разжал руку. Кот мгновенно исчез, и уже откуда-то снизу угрожающе мяукнул. Голубя он так и оставил в водостоке. Кровь успела высохнуть и почернеть. "Ну вот, я выпустил. Теперь что?" -- такой вопрос отображала вся Сенина фигура. Вместе с тем отказ от самого себя и какая-то необычная для него нежность были в этом вопросе. Холодки, мурашки и льдинки струились у него по спине. Опять закружилась голова. Скажи она -- лети и, может быть, полетел бы, отдавая себя без рассуждений на губительный полет -- любви? На него упадало вечереющее солнце. Расстегнутая у ворота белая рубашка казалась девушке из гераневого окна сильным пятном оранжевого, тягучего света на большом куске черно-голубого, предгрозового неба. Он стоял теперь у гребня крыши, держась рукой за кирпичную кладку трубы. Девушка в окне, высунувшись еще более, укоризненно качала головой и смеялась: -- Ну, чего вы сюда глядите? Не глядите сюда! Слышите? не глядите... А Сеня догадался, что она топала ногой, и улыбался ее гневу широко и восторженно. "Тонкая какая", -- подумал Сеня и, сам того не ожидая, прокричал ей: -- Не вылазь, не вылазь... переломишься!.. Та сердито захлопнула окно и тотчас же задернула занавеску. Гераневое окно сразу потерялось среди всех других, столь же незначительных оконцев. Сеня сел на гребень крыши и осмотрелся. "Вот здорово!" -- сказал он вслух и засмеялся сам себе над внезапностью всего события. Солнце приятно щекотало ему лицо, и ветерок отдувал расстегнутый ворот рубашки. Он поднял руку застегнуть ворот и недовольно нахмурился: двух верхних пуговиц недоставало у ворота. Потом взгляд его сам собою перекинулся на сапоги. Они были тяжелы и неуклюжи, восхищавшая его когда-то крепость их теперь казалась вопиюще грубой несуразностью. "Бочки, а не сапоги. Капустой их осенью набивать, вот что!" -- подумал он и, неудержимо покраснев, глянул исподлобья на противоположные окна. Ему вспомнились Карасьевские сапожки, тонкой кожи, лакированными бутылочками... Он огорченно покачал головой. И точно преисподний дух, легкий на помине, в чердачное окно просунулась потная, обозленная рожа самого Карасьева. -- Ты чего ж тут балбесничаешь? Пшел домой! -- рявкнул он, багровея от удовольствия удовлетворить свой гнев. -- Чего народ внизу собираешь! Я вот тебе задам, неслуху!.. -- и он взмахнул тросточкой, держа ее за нижний конец. Рукоятка изображала серебряную женщину, но от времени живот у ней протерся и стал медный. Тут случилось совершенно непредвиденное Карасьевым. Сеня засмеялся, беззлобно, но с какой-то возмутительной самостоятельностью: -- А ну, поди сюда! Я тебя, лошака ярославского, вниз скину... -- Ну и дурак, -- зло обиделся Карасьев, не решаясь выбраться на крышу. -- Я тебе заместо отца родного, можно сказать. А ты этак-то? Погоди. Я тебя, мужика, выучу, припомню! -- В поминанье пропиши, -- весело кричал ему Сеня. Но тот уже исчез с той же внезапностью, как и появился. ...Долго здесь сидел Сеня. Чуть не весь город лежал распростертый внизу, как покоренный, у ног победителя. Огромной лиловой дугой прошитой золотом, все влево и влево закруглялась река. Широкое и красное, как цветок разбухшей герани, опускалось солнце за темные кремлевские башни, пики и купола, многообразно и величественно стерегущие древнюю нетронутость Москвы. Взметенная дневной суетой оседала пыль, и уже жадней хватала Сенина грудь веянья холодеющего воздуха. А снизу источалась духота, жар, томящая, расслабляющая скука. Небо потухало, все больше походя на блеклую, выгоревшую на солнце синюю ткань. Все принимало лилово-синий отсвет ночного покоя, усугубляемый тучей, наползавшей с востока, медлительной и страшной, как гора, вывернутая ветром из своих скалистых лон. Ночь обещала грозу, и уже попыхивал молниями иссушенный московский горизонт. Сеня обернулся. Москва быстро погружалась в синеву потемок, но там, далеко, главенствуя над сумерками, диким бронзовым румянцем пылал крест и купол Никиты-мученика, что на Швивой горе. Дальше, в туманно-пыльной дали, обманывался глаз. Там загорались серебряные точки в окнах, но очертанья самых окон размывала мгла. Напрасно прождал Сеню весь тот вечер Катушин, приготовивший для него последнюю свою, самую сокровенную книжку. Сеня сидел вверху, как раз над ним, чутко впитывая в себя эту непомерную торжественность закатной Москвы. Победителем ее чувствовала себя разволновавшаяся Сенина сила. Но сердце не хотело биться вместе с затихающими разбродными шумами города. Оно стучало по своему, быстро, четко и властно. Так несется в неизвестность мглы, ударяя некованными еще копытами, молодой жеребенок по гулкой ночной дороге. VIII. Петр Секретов. У Карасьева план тонкий. И крепко сшитые Зарядцы смертью не обижены: как кончится Быхалов, откажет он деньги сыну, если тот к тому времени до полной трухи по тюрьмам не догниет. А лавку -- кому ее и оставить, как не Карасьеву, человеку непьющему и обходительному, знающему благодетелям почесть, делу оборот, деньгам счет. Переменит Карасьев вывеску, приоткроет мясное: денежка закопит денежку, рублик погонит рублик, и выйдет из того усидчивого Карасьевского нажима под старость каменный домок. И шестерки козырями бывают: примером тому Секретов Петр. Из дырявой полтинки Петр Филиппыч повелся, а помнит бородатая Зарядская мелкота, как пришел он вместе с Ермолашкой Дудиным из деревни, хитроватый, рыжий, изворотливый, гнилыми грушами да квасом с лотка торговать. С Дудиным Петька в решку игрывал и на кулачках дрался, к Катушину книжки ходил читать. Был лопоух. Вдруг пропал Лопух. Где Лопух? Нет Лопуха. Но осенью однажды объявилась москательня в каменной прорешке между двух домов, и вывеска утверждала безграмотно, что москательщик тут -- Петр Секретов. Лопуха в нем признали и свыклись. Стекло ли вставить, масла ли деревянного купить или рожу полюбовнику залить кислотой, -- шли непременно к Лопуху: у него товар свежий, с ручательством, и запросу нет. Да раз пошла Быхаловская молодайка замазки купить на зимнюю надобу, а москательни-то и нет. Досочками забита прореха, вывеска сорвана: ни товара, ни хозяина. Такая беда, пришлось брюхатой -- Петром была покойница на сносях -- на Москварецкую тащиться и у незнакомых покупать. Безусые ребята оженились, бородатых по кладбищам развезли. -- Слух прошел по Зарядью: желторозовый дом Берги продают, им в гвардейском полку для поддержания чина и фамилии в деньгах нужда. Смекала голь, какого-то хозяина бог на шею посадит. Вдруг Дудинская жена открыла во сне: дом Берги продали, а купил лопоухий барин, бесфамильный, неподслушанный. Дудин тогда же бабу побил, чтоб не суеверила попусту. А через неделю и приехал новый барин с женой. Пригляделись зарядцы -- Лопух. Очень тогда Секретова не взлюбили, что помимо Зарядья, окольной статью, в люди вышел. Впрочем Секретов от их злобы ущерба себе не чувствовал. Ловок был, а на дороге ему купец попался. Имелись у купца и лабазы, и мельницы, и мучные оптовки, а еще дочка Катеринка с глуповатинкой. Секретов к ней и лазил по пожарной лестнице в светелку, обаловал ее, молодую да глупую, небрежной мимоходной лаской, а на четвертом месяце, как объявилась Катеринкина любовь, деловым скромным образом предложил Петр Секретов купцу честной свадебкой Катеринкин грех покрыть. Купец только бороду почесал да усмехнулся: -- Я умен, а ты еще умней. Такими, как ты да я, вся Сибирь заселена. Бить Катьку не будешь? прямо говори... С той поры Секретов поважнел, кланяться перестал, люди ему, как грошики: только тогда им и счет, если в сотню сложатся. Отделал себе квартиру в доме против желто-розового владенья своего и по всем комнатам кнопки провел во избежанье вора. ...Как-то раз, в двунадесятый, на безденежьи, стало Дудину обидно на приятеля давнего детства. Оделся победней, в самые рваные сапоги, и пошел Петрушу, друга сердца, проведать. Пришел, встал в дверях, головенку набок, улыбается с горьким умиленьем на Секретовское благолепие и покачивается, будто с пьянцой. А на самом деле был дико трезв, даже слишком для Ермолая Дудина. Секретов за чайным столом ватрушку жевал. С одной стороны сидела беременная жена, а с другой -- шурин Платон. -- Ты что ж образ-то подобие корчишь? -- поднял глаза Секретов, облизывая творог с ватрушки. -- Какая у тебя надобность? -- Ватрушечка-то небось вкусная?.. -- согнулся Дудин в пояснице. -- На, -- сказал Секретов и протянул облизанную. -- Ноне-то и пузцом обзавелись... а ведь я Петькой помню вас, Петр Филиппыч, -- льстиво забубнил Дудин, пряча ватрушку в карман и там разминая ее в крошки от злобы. -- Как, бывало, в ребятишках мы с вами бегали, уж такой вы жулик были, смрадь, можно сказать, и не приведи бог! И гашничек у вас, извиняюсь, тоже всегда расстегнут был. Ах, какая смешная история! Я б и еще сказал, да вон их стесняюсь, -- он кивнул на Катерину Иванну, пугливо замершую с непрожеванной ватрушкой во рту. Петра Филиппыча в багровость кинуло. Не выходя из-за стола, потискал он кнопку под столом, -- вскочили в дверь дворники, взяли Дудина в охапку, унесли. Там, на заднем дворе, возле собашника, и постарались они, кто кого перехолопит в услужливости хозяину. Некому было Дудину жаловаться, а жена, сама хирея день ото дня, замечать стала, что кашлять стал глуше и нудней Ермолай, после того, как сходил в гости к другу сердца и давней юности. ...А Секретов в гору шел. В новокупленном дому зазвенела трактирная посуда, и запел орган. Зарядье -- место бойкое, в три быстрых ключа забилась в "Венеции" жизнь. Линии Секретовской жизни были грубы, ясны и незатейны, как и на мозолистой руке. Все у него было правильно. Короткая его шея не давала вихляться и млеть головище, не то что у Дудина, длинношеего. Разум свой содержал в чистоте и опрятности, не засаривал его легковесным пустяком, подобно Катушину. Проветриваемая смешком, не болела его душа ни тоской, ни жалостью, ни изнурительной любовью. Четыре месяца спустя по приезде в Зарядье родила Катерина Иванна девочку Настю. Быть бы в той нечаянной семье счастью и хотя бы наружному благополучию, как вдруг простудилась Катерина и слегла. Дочке тогда третий год шел, когда у матери ноги опухли. Все же переползала от кровати к окну, бездельно сидела под окном, наблюдая чужую жизнь, жалко улыбалась, стыдясь самой себя. Ее-то, так же, как и Сеня пятнадцать лет спустя, увидел Катушин, тачая камилавку, дар прихожан приходскому попу. И оттого, что прожил без любви, а перед тем собачка у него околела, полюбил он Катерину Иванну, чужую в чужом окне, тоскующую. Но только в убогих стишках своих смел говорить он о своей любви. Ключ же от сундучка, где таилась его тетрадка, стал прятать далеко-далеко, на шейный шнурок. Оставался еще в Катерине кусочек смысла: покрикивала по хозяйству, штопала носки самому. Вскоре, однако, совсем ей ноги отказались служить. Положили тогда Катерину Иванну в угловой комнатушке, завесив окно той самой шалью, в которой, к слову сказать, к свадьбе ехала. Двигаться Катерина Иванна уже не могла, и все надобности за нее оправляла Матрена Симанна, новоявленная тетка Катерининой двоюродной сестры, из Можайска. Эта, толстая и злая, и креститься помогала хозяйке ее малоподвижною рукой, она же и молитвы за нее шептала, поясняя целителю Пантелеймону тупое бормотанье хозяйкиных губ. Она же приходила на помощь и в остальном. Секретов запивал. Раз ночью, когда боролись в нем пьяные чувства, пришел к жене. -- Ты меня, Катерина, прости... за все гуртом прости! -- сказал он тихо, стоя в дверях, и обмахнул увлажнившиеся глаза рукавом. Та лежала, неподвижная, страшная, белая. -- Слышь, жена, -- прощенья прошу! -- повторил терпеливо он, барабаня пальцами себя в лоб. Она молчала, а Секретов, разойдясь, уже бил кулаками в притолоку: -- Да что ж ты, как башня, лежишь... не ворочаешься?.. -- завопил он. С той поры совсем он махнул рукой на Катерину. Зато, как-то случилось, стал Катушин ходить к тому, что было когда-то Секретовской женою. Приходил вымытый, в чистенькой старенькой рубахе, садился возле кровати и сидел тихо, полузакрыв глаза. Иногда -- рассказывал слышанное и читанное, смешное, не получая никакого ответа да и не нуждаясь в нем. Своей любви остался Катушин верен и любил Катерину, быть может, больше, чем если бы она была здорова. Он же пробовал лечить ее отваром капустного листа. Тут, в этом темном тупике, плодилась моль, мерцала лампада, воркотала очередная монашенка, и из года в год, возле столика, уставленного лекарственным хламом, бесшумно сидел Катушин. Так он научился понимать смутный язык больной. Однажды сказал Насте: -- Ты заходи к матери-то. Сердится, что не бываешь. В другой раз осмелился сказать Секретову: -- Что ж ты ее, Петр Филиппыч, просвирками-то моришь?.. Ты-бы ей щец дал!.. IX. Настюша. Настюша росла девочкой крепонькой, смуглой как вишенка, в постоянном смехе, как в цвету. Детство свое помнила лет с шести: дядя Платон куклу подарил. Кукла была с фокусом, плакала и моргала, как и всякий настоящий человек. Недолговечны детские утехи. Вечерком распорола Настюша кукле животик, чтоб узнать фокус куклиной жизни. Там оказалась только пружинка да еще жестяной пищик, вонявший столярным клеем. Настюша пружинку вынула и на другой день сделала из нее просто проволочку, а куклу облила чаем, чтоб скрыть преступленье, и линялую, обесчещенную, подкинула матери под кровать. Из-под материной кровати не выметали, чтоб не тревожить больную. Да и какой от больного сор? больной -- не живой!.. Никто и не заметил, а отцу не было никакого дела до Настиных поступков. "Расти, сколько в тебе росту хватит. Дал тебе жизнь, даю хлеб. Вот и пожалуйста!" -- таков был неписанный договор между отцом и дочерью. У отца в то время ширились дела, требовали и воли, и глаза, и времени. Каждый винтик в общей машине хотел, чтоб и за ним присмотр да хлопоты были. И боялся Секретов обидеть невниманьем вещь, чтоб не напакостила потом. Лишь в воскресные дни, садясь за стол, спрашивал, посмеиваясь: -- Ну, Настасья Петровна, как живете-можете, растете-матереете? -- Ничего, папенька... матереем! -- деликатно пищала восьмилетняя Настасья Петровна. Матери Настюша боялась, как страшного сна. Когда приводила ее к матери Матрена Симанна, стояла Настя робко, говорила тоненько, с трепетом ожидая липкого материна поцелуя. Потом одевала, волнуясь и спеша, оборванную засаленную шубку и дырявый шерстяной платок, -- вихреподобно уносилась на улицу. Дом ее пугал: там были жирные, грузные пироги, непонятная мать, толстощекая Матрена Симанна, жующая мятную лепешку для прохлажденья рта. -- Тайком от самого баловалась Матрена Симанна винцом. Так и росла Настюша на улице, без нянек и присмотров. Бегала с ребятами через Проломные ворота на реку, тонула однажды в проруби, дразнила вместе со всей ребячьей оравой извозчиков, татар, иззябших попугаев на шарманках у персов. Шумливая и загадочная, звала ее улица. Она сделала Настю бойкой. Тела ее, изворотливого и гибкого, никакой случайностью было не удивить... В городском училась -- детскую мудрость срыву, по-мальчишечьи брала. Остальное время с мальчишками же вровень каталась на коньках вдоль кремлевского бульвара, скатывала снежных страшилищ: любопытно было наблюдать, как точит их и старит и к земле гнетет речной весенний ветр. То-то было шумно и буйно, непокорно и весело... Двенадцатая весна шла, придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажженный фитилек. Дырку замазали снегом. -- Всю ту ночь, думая об этом бесцельном огоньке, томилась без сна Настя. Ах, какой славный ветер в ту ночь был! Как бы облака сталкивались и гудели, словно тесно стало в весеннем небе облакам. Но на утро нашли в огоньковой пещерке только копоть. Недолго погорел фитилек. Тут еще снег пошел, лужицы затянулись. Так впервые изведала Настюша горечь всякой радости и грусть весны. Жадно впитывала Настя все, что давало впечатленья. А раз мальчишки в угольный сарай ее затащили, мяли и учили гадостям, -- каждый старался друг дружку в пакостном геройстве превзойти... А она уже знала, не удивлялась, не плакала и даже до крови растревожила нос одному из них, самому настойчивому. Раз осенью, поутру, окончилось Настино детство. От обедни возвращаясь вместе, сказал Секретов Зосиму Быхалову ото всей полноты души: -- Паренька твоего видал. Хороший, ласковый... -- Законоучитель у них там сказал: ваш, говорит, сын перстом отмечен, -- довольно пробурчал Быхалов. -- Надо и мне Настюшку мою к занятиям пристроить. Как знать, какие жеребьи выпадут... Вдруг да посватаетесь? Негоже будет умному-то мужу да глупую жену! -- зубоскалил Петр Филиппыч. -- Коли товар хорош выйдет, чем мы не покупатели? -- пощурился и Быхалов. -- Только что ж ты ее ровно просвирню водишь? Бабочка славная растет. -- Бабочка славная... -- повторил задумчиво Секретов и впервые оценил дочь. Сделали новую шубку Настюше, -- здесь и кончилось детство. В новой не так возможно стало и в угольных сараях прятаться, и валяться в снегу. Настю отдали в купеческий пансион. В канун того дня заходила Настя к отцу проститься на ночь. Тот сидел на кровати без поддевки и без сапог, усталый и хмурый, в предчувствии запоя. -- Ну, девка, -- заговорил он, усаживая ее на колени, -- смотри у меня! -- Я смотрю, -- сказала Настюша и поджала губы. -- Да не егозой расти, а яблочком... Чтоб каждому от тебя и рот вязало, и душу тешило. Живи и никому спуску не давай. На меня гляди: мужиком пришел, двадцать лет меня жизнь в ладонях терла, а все целехонек. Чувствуешь?.. -- Да, -- не робея, сказала Настюша, скашивая глаза на порожние бутыли, оставшиеся в углу от прошлого запоя. -- Учись и божье слово слушай, на то человеку и уши даны. Без него, девка, плохо дело, тем и кормимся... -- А у вас, папенька, -- давясь смехом, спросила Настюша, -- ухи большие, тоже для божьих слов?.. -- она не выдержала и рассмеялась, точно целая связка колокольчиков раздернулась и раскатилась по полу. -- Папенька, извините, у меня губы чешутся... -- уходя, попросила Настя. ...Тем временем названный жених Настин вступал в университет. Часто, к вящшему недовольству отца, пропадал ночи, путался с волосатыми приятелями, худел и бледнел. Казалось, не шла Петру впрок усидчивая его наука. А среди белых пансионских стен, намекавших на девическую невинность содержательницы, мадам Трубиной, науками, напротив, не утруждали. Преобладали танцы и арифметика. Беря с купеческих девиц втридорога, боялась Трубина потерять лишнюю ученицу. Какой-то защелканный, многосемейный немец вслух переводил по пять строчек в день, с грустным ужасом глядя на сидящих перед ним круглолицых, румяных девиц. Зато Евграф Жмакин, учитель танцев, был неизменно весел и летающ, походя на пружинного беса; казалось, что мать его так в танце и родила. На четырнадцатом году тронула Настюшу корь. После выздоровления отец долго не пускал Настю в пансион, да тут еще негаданно просунулось шило из мешка. У знакомого Зарядского купца дочка, Катя, учившаяся вместе с Настей, забеременела от неизвестных причин. Под неизвестными причинами был сокрыт от гневного родительского взгляда сам Евграф Жмакин. Петр Филиппыч так был обрадован своевременным удалением Насти из пансиона, что даже забыл посмеяться над купеческим позором. Катя, хотя и была старше Насти на четыре года, была единственной Настиной подругой. Когда прибежала к ней Настя, та сидела в том же коричневом платье, вялая, с красными губами и бледным лицом... Насте она сухо сказала, что ничего такого нет, а просто желудочное заболевание, -- не то язва, не то менингит. Скоро она порозовела, стала грызть ногти, потом плача сообщила, что отец отправляет ее к тетке на юг, чтобы там поправилась на вольном воздухе... Дружбе девочек были причины: в Кате было непреодолимое влечение к Настиной чистоте и упругости, в Насте -- жалость и стремление нарушить чем-то скучную обыденность дней. -- Вскоре Катя уехала. Оставлять Настю без образования Секретову было совестно перед друзьями. По совету шурина стал он подумывать о приглашении домашнего учителя. И тут как раз совпало: Петр после первого своего пустякового ареста, понятого в Зарядье как недоразумение, проживал в Зарядьи, у отца. Лучшего случая нанять учителя задешево, а вместе с тем и познакомиться с Петром Быхаловым ближе, если того и в самом деле угораздит посвататься, не представлялось. Петр согласился, уроки начались почти тотчас же. Учитель приходил с утра, с книгами и тетрадями под мышкой. И без того сильно сутулясь, теперь он еще вдобавок угрюмился, для внедрения в девочку уважения к особе учителя. Садился за стол, раскрывал книгу на заложенном месте, начинал с одного и того же: -- Ну-с, приступим. Итак... И всегда в тон ему, щуря глаза -- привычка, перенятая у Кати, -- как эхо, вторила Настя: -- ... приступим. Она садилась на самый краешек, точно старалась скорей устать. Первые десять минут все шло чинно. В купеческой тишине слышались только громыханья сковородников и кухаркин голос. Настя, положив локотки на стол, подпирала руками голову и глядела прямо в рот Петру, забавляясь движеньями вялого учительского рта, честно жевавшего науку. Через десять минут Настя начинала жмуриться, глаза подергивались тоненькой пленкой дремы. Она зевала в самых неожиданных местах, -- однажды стала играть полуоторвавшейся пуговицей студенческой тужурки Петра, -- однажды просто запела. Честное пошевеливанье Петровых губ усыпляло Настю: запела, чтобы не уснуть. -- Слушайте, -- иногда спрашивала Настя ошеломленного Петра, -- вот вы про Эдипа говорили... Он в рай или в ад попадет? Ведь он же не виноват ни капельки! А однажды, на восьмом уроке, и совсем законфузила Петра. -- Петр Зосимыч! -- досадливо сказала она, -- в который раз у вас вижу... Дырка же у вас, вы б ее зашили! -- А? где дырка?.. какая?.. -- как ужаленный, вскочил тот и с ужасом оглядывал себя. -- Да вон там, на локте дырка, -- указала Настя. -- Давайте, уж я вам зашью... А вы мне лучше потом доскажете! -- Что ж, на-те... зашейте. Дырка -- это правда... Ее зашить, -- согласился он, стаскивая с себя тесную тужурку. Настя, напевая, выискивала в ворохе цветных обрезков подходящий лоскуток. Петр сидел молча и глядел на ее быстрые пальцы. -- Вот что... -- начала она, вдевая нитку в иголку: -- правда это, что вы каторжник? -- То есть как это каторжник?.. -- опешил Петр. -- Что за пустяки! Кто это вам сказал? -- длинный нос Петра принял ярко розовый оттенок. -- Вы убили кого-нибудь?.. -- тончайшим голоском спросила Настя, склоняясь над работой. -- А, вот вы про что! Нет, я за другое сидел... -- сказал он тихо, косясь на растворенную в коридорчик дверь. Дверь Настиной комнаты по настоянию Петра Филиппыча была всегда раскрыта. А Настин взгляд был выспрашивающий и требовательный. Повинуясь ему, Петр тихо пояснял, за какие провинности вычеркивают людей из жизни, иногда на время, иногда навсегда. Вскоре он разошелся, загудел, а окурки совал прямо в горшок с пахучей геранью. Настя спешила, доканчивая починку. -- На-те, надевайте, -- сказала она, обкусывая нитку. Потом встала и отошла к окну. Там падал осенний дождик. Вдруг плечики у Насти запрыгали. -- Что вы, Настя?.. -- испугался Петр, вдевая руку в невозможно тесный рукав. -- Знаете что?.. знаете что? -- задыхаясь от слез, объявила девочка, закидывая голову назад. -- Так вы и знайте... Замуж я за вас не пойду! Вы лучше и не сватайтесь! -- Да почему же? -- глупо удивился Петр. -- У вас нос длинный, -- раздувая ноздри, сказала Настя. -- И потом у вас с головы белая труха сыпется... Весь воротник в трухе! Покуда зашивала, чуть с души не вырвало... Настя ждала возражений, но Петр только топтался, собирая дрожащими руками книги со стола, весь в багровых пятнах небывалого смущенья. -- Вы... вы... у вас из ушей борода растет!! Как у дьячка... -- прокричала Настя и, обливаясь слезами, выбежала вон. Весь тот день она просидела в кресле, сжавшись в комок. А вечером решительно вошла в отцовскую спальню. В ожиданьи ужина Петр Филиппыч серебряным ключиком заводил часы. -- Я за Петра Зосимыча твоего не пойду. Так и знай! -- твердо объявила она и встала боком к отцу. -- Да ну-у?.. -- захохотал Секретов, уставляясь руками в бока. -- Ну и баба... На чью-то неповинную головушку сядешь ты, такая! Настя подошла ближе и вдруг, уткнувшись в отцову жилетку, заплакала. От жилетки пахло обычным трактирным запахом. Отец гладил Настю по спине широкой, почти круглой ладонью. Так она и заснула в тот вечер, на коленях у отца. А в столовой стыл ужин и коптила лампа. ... А через два дня Петр снова уселся в тюрьму, и на этот раз надолго. В мирной сутолоке Зарядья то было немалым событием. Секретову рассказали, будто приезжала за Петром черная карета. Она-то и увезла душегуба Петра в четыре царских стены. Петр Филиппыч, человек мнительный, тогда же порешил покончить все это дело. В субботу, перед полднем, отправился к Быхалову в лавку и сделал вид, что ненароком зашел. -- Здравствуй, сват, -- прищурился Быхалов, зорко присматриваясь ко всем внутренним движеньям гостя. -- Семен! -- закричал он вглубь лавки, скрывая непонятное волненье, -- дай-кось стул хозяину... Да стул-то вытри наперед! -- А не трудись, Зосим Васильич. Я мимо тут шел, дай, думаю, зайду -- взгляну, чем сосед бога славит... -- Ну, спасибо на добром слове, -- упавшим голосом отвечал Быхалов, почуяв неискренность в Секретовских словах. -- Садись, садись... стоять нам с тобой не пристало. -- А и сяду, -- закряхтел Секретов, садясь. -- Эх, вот увидел тебя, обрадовался и забыл, зачем зашел-то. Годы, годы, соседушко! Время-то не молодит. Эвон, как постарел ты, Зосим Васильич. Краше в гроб кладут! Огорчений, должно, много?.. Быхалов морщился недоброй улыбкой. -- Да ведь и ты, сватушка... тоже пухнешь все. Пьешь-то по-прежнему? Я б на улице и не признал тебя. Плесневеть скоро будешь! -- Фу-фу-фу! Скажет тоже, смехотворщик! Я-то еще попрыгаю по земле! Вот у Серпуховских трактиришко еще открываю, сестриного зятя посажу. Да вот домишко еще один к покупке наметил. Владелица-т из дворянского сословья... ну, ей шляпки, тряпки там... Сам видишь, дела идут, контора пишет. Эвон я какой, хоть под венец! Моложе тебя на два года, а я тебя годов на тридцать перепрыгаю!.. Последний покупатель ушел. Наступало послеобеденное затишье. -- Ванька, -- глухо приказывает Быхалов новому мальчику: -- налей чаю господину. Да сапогами-то не грохай, не в трактире! -- Насчет чаю не беспокойся, соседушко, -- степенится Секретов, лукаво разглаживая рыжую круглую бороду. -- В чаю-то купаемся! -- Да и нам не покупать. Выпей вот с конфетками. Да смотри, не обожгись, горяч у меня чай-то! На прилавок, у которого сидит Секретов, ставит Зосим Васильич фанерный ящик с конфетами. -- Ах да, вот зачем я пришел... Вспомнил! -- приступает Секретов, мешая ложечкой чай, стоящий на самом краю прилавка. -- Вот ты сватушкой меня даве называл. Конешно, все это смехи да выдумки, а только ведь я Настюшки своей за сынка твоего не отдам... Не посетуй, согласись! -- А что? почище моего сыскали? Что-то не верится... -- скрипит сквозь зубы Быхалов, все пододвигая ящик с конфетами на гостев стакан. -- Так ведь сам посуди, -- поигрывая часовой цепкой, говорит Секретов, голос его смеется. -- Кому охота дочку за арестанта выдавать? Уж я лучше приду вот да в печку ее заместо дров суну, и то пользы больше будет... Оба молчат. Сеня очень громко щелкает на счетах: месячный подсчет покупательских книжек. Секретов сидит широко и тяжко, каждому куску своих обширных мяс давая отдохновенье и покой. В стакане дымится чай. Быхалов, уставясь в выручку, все двигает к гостю конфетный ящичек и вдруг выталкивает его на стакан. Стакан колеблется скользит и сразу опрокидывается к Секретову на колени. В первое мгновенье Секретов неожиданно пищит, подобно мыши в мышеловке, и Быхалов не сдерживает тонкой, как лезвие ножа, усмешки. -- Ой, да ты никак ошпарился?.. Вот какая беда... Петр Филиппыч, наклонясь побагровевшей шеей, картузом смахивает с колен дымящийся кипяток. -- Да, захватило немножко... чуть-чуть, совсем краешком, -- колко и фальшиво хохочет Секретов, твердо снося жестокую боль ожога. -- А сынища своего, -- вдруг прямится он, -- на живодерню отошли, кошек драть!.. -- И мы имеем сказать, да помолчим, -- и Зосим Васильич поворачивается к гостю спиной. -- И правильно сделаете! А то к сынку в острог влетите... Под старость-то и не гоже вашей роже!.. -- выкрикивает Секретов. -- А на лавку мы вам еще накинем... вы мне тута весь дом сгноите! Счастливо оставаться! Затем следовал неопределенный взмах всей Секретовской туши, и Секретова больше нет. Любил Петр Филипыч, чтоб за ним оставалось последнее слово, -- отсюда и легкое его порхание. X. Павел навещает брата. Сеня впоследствии не особенно огорчался безвестным отсутствием брата. Павел служил Сене постоянным напоминанием о некой скорбной, посюсторонней черте человеческого существования: одна земная юдоль безо всяких небес. Крутая, всегда напряженная, неукротимая воля Павла перестала угнетать его, -- жизнь без Павла стала ему легче. Сеня уже перешел первый, второй и третий рубежи Зарядской жизни. Теперь только расти, ждать случая, верным глазом укрепиться на намеченных целях. Тем же летом, когда Катушин вспоминал о дьячке, накануне осени, в воскресенье, вышел Сеня из дому, собравшись на Толкучий, к Устинскому. На подоконнике Быхаловского окна, как раз возле самой двери, сидел Павел. Зловеще-больно сжалось сердце Сени, -- такое бывает, когда видишь во сне непереходимую пропасть. Павел был приодет. Черный картуз был налажен на коротко-обстриженный Пашкин волос. Кроме того, приукрашали его непомерно длинные брюки и пиджак, одетый поверх черной ластиковой рубашки. Штиблеты, -- огромные, точно с памятника, -- сияли неотразимым радостным блеском. Все это было очень дешевое, но без заплат. Сидя на подоконнике, писал Пашка что-то в записную книжку и не видел вышедшего брата. -- Паша, ты?.. -- А что, испугался? -- спокойно обернулся Павел, пряча книжку в карман брюк, и глаза его покровительственно улыбнулись. Потом Павел достал из кармана платок и стал сморкаться. Надоедливо накрапывало. В водосточных жолобах стоял глухой шум, капало с крыш. -- Чему ж пугаться? -- возразил Сеня, поддаваясь непонятной тоске, и пожал плечами. С неловкостью они стояли друг перед другом, ища слов, чтоб начать разговор. Вспыхнувшее-было в обоих стремление обняться после пяти лет разлуки теперь показалось им неестественным и ненужным. -- Ну, что ж под дождем то стоять?.. пойдем куда-нибудь, -- сказал Сеня, выпуская руку Павла, твердую и черную, как из чугуна. -- Да вот в трактир и зайдем. Деньги у меня есть, -- сказал Павел. Они стояли в воротах, продуваемых мокрым сквозняком осени. То-и-дело въезжали извозчики с поднятыми верхами. Братьев обдавало ветром и брызгами, если заскальзывало колесо пролетки в выщерблину асфальта, налитую проточной лужей. -- Деньги-то и у нас найдутся, -- с готовностью похлопал себя по тощему карману Сеня, там звякнуло серебро. Они поднялись с черного хода в трактир, второй этаж Секретовской каменной громады. Кривая скользкая лестница, освещенная трепетным газовым языком, вывела их в коридор, а коридор мрачно повел их в тусклую, длинную и шумливую коробку, сплошь заставленную столиками. Под низким потолком висели чад и гул. Все было занято. Серая Зарядская голь, обглоданная нищетой чуть не до костей, перемежалась с сине-кафтанной массой извозчиков и черными чуйками мелких торгашей. Это у них товару на пятак, а разговору на полтину. Несколько бродяг с сонным благодушием сидели тут же, огромные опухшие лица наклоняя в густой чайный пар. Осовев от крепкого чая, как от вина, они блаженно молчали, всем телом созерцая домовитую теплоту Секретовской "Венеции". Торгаши, -- те кричали больше всех, но лохматые отголоски споров их беспомощно барахтались в общем могучем гуле. Даже когда доходило до предела деловое оживленье их, и вспыхивало в чадной духоте короткое ругательство, снова срастался рассеченный матерным словом гул и оставался ненарушим. Одни лишь извозчики, блестя черными и рыжими гладко-примасленными головами, потребляли чайную благодать в особо-сосредоточенном безмолвии. И не узнать в них было уличных льстивых, насмешливых крикунов. Спины их были выпрямлены, линия затылка не сломясь переходила в линию спины: прямая исконного русского торгового достоинства. Разрумянившись, они сидели парами и тройками, прея в вате, как в бане, обжигающим чаем радуя разопревающую кость. Самые их румянцы были густы, как неспитой цветочный чай. Дневной свет, уже разбавленный осенней пасмурью, слабо пробивался сюда сквозь смутную табачную духоту. Пахло кислой помесью пережаренной селянки с крепким потом лошади, черной горечью кухонного чада и радужной сладостью размокающей карамели. Сеня повел брата в темный уголок, где оставался незанятой столик под картиной и постучал, в стол. Половой -- такой белый и проворный, как зимний ветерок, мигом подлетел к ним, раздуваясь широкими штанами, с целой башней чашек, блюдец и чайников. -- Чево-с?.. -- тупо уставился он между двумя столиками. -- Да я не стучал, -- рассудительно сказал соседний к Сене извозчик, разгрызая сахар и держа дымящееся блюдце в отставленной руке. -- А уж если подошел, так нарежь, парень, колбаски покрупней да поджарь в меру. Горчички прихвати. А сверху поплюй этак перчиком!.. -- Нам чайку, яишенку тоже, на двоих... Да кстати ситничка, -- заказал Сеня и улыбнулся Павлу. -- Ты ко мне в гости пришел, я и угощаю! -- Гуди, гуди! -- засмеялся Павел. -- Небось разбогател, а? За тыщу-то перевалило? -- За десять! -- подмигнул и Сеня, радуясь шутке брата, подсказывавшей, что и весь разговор можно вести в шутливом тоне. -- Братана-то не забудь, как разбогатеешь! -- опять пошутил Павел. -- Да вот за прошлый месяц четыре рубля домой послал... А так -- по трешнице. Ни месяца не пропустил, -- хвастнул Сеня. -- Смотри, сопьется совсем отец-то! -- опередил Павел Сенино ребячье хвастовство. Павел, ворочая под столом хромую ногу, схлебывал с блюдца чай. Лица его не зарумянило чайное тепло. Сеня осматривался. Впервые приходил он сюда, как равноправный посетитель. Совсем установились сумерки, хотя стрелки круглых трактирных часов стояли только на четырех. У дальней стены, рядом со входом в бильярдную, возвышалась хозяйская стойка. Позади ее громоздился незастекленный шкап, втесную набитый дешевым чайным прибором. На прилавке отцветали в стеклянных вазах дряблые бумажные цветы, но и теперь еще сохранялось в них скрытое жеманство красок. С цветами в цвет важничали по прилавку ярко-багровые колбасы, красные и желтые сыры, яркие леденцовые конфеты в низких стеклянных банках. Больше же всего было тут яиц, может быть тысяча, сваренных вкрутую на дневной расход. -- Что ж ты не спросишь, где я устроился... живу как?.. -- спросил Павел, трогая вилкой шипящую яишницу. -- Что? что ты говоришь?.. -- откликнулся брат. -- На заводе, говорю, устроился, -- рассказывал Павел. -- Интересно там! Все пищит, скрипит, лезет... Там, брат, не то что колбасу отпускать! Там глядеть да глядеть надо! Там при мне одного на вал намотало, весь потолок в крови был! -- сказал он размякшим голосом, дрожащим от хвастовства своим заводом и всем, что в нем: кровь на потолке, гремящие и цепкие станки, бешено летящие приводы, разогретая сталь -- все сосредоточившееся глазами в одном куске железа, которому сообщается жизнь. -- Я вот, знаешь, очень полюбил смотреть, как железо точут. Знаешь, Сеньк, оно иной раз так заскрипит, что зубам больно... Стою и смотрю, по три часа простаивал сперва так-то, не мог отойти. Вот гляди, сам сделал... -- и он, вытащив из кармана, протянул Сене небольшой шуруп, блестевший нарезкой. Сеня повертел его в руках и отдал Павлу без единого слова. -- Книжки вот теперь читаю, -- продолжал Павел полувраждебно. -- Умные есть книжки про людей... Ах, да много всего накопилось... -- Книжки -- это хорошо, -- ответил Сеня, откидываясь головой к стене. -- Сперва-то трудно было... руки болели... -- Павел, обиженный странным невниманьем брата, стал рассказывать тише, словно повторял только для самого себя, а Сеня продолжал скользить вялым взглядом по трактирной зале. Немного поодаль от стойки, чтоб не глушить хозяйских ушей, раздвинулся во весь простенок трактирный орган. Ныне, молчащий, блестит он в сумерках длинными архангельскими трубами, тонкими пастушьими свирелями, толстыми скоморошьими дудами. Теперь в нем раздался вздох, потом скрип валов, потом пискнула, выскочив раньше времени, тонкая труба, и вдруг все трубы запели разом то тягучее и несогласное, что поют на ярманках слепцы. Орган был стар, некоторые глотки и полопались уже, а одну вот уже полгода употреблял трактирный кухарь, как воронку для жидкостей. Когда струя воздуха попадала на сломанный лад, беспомощно всхлипывало пустое место, и шипящий жалобный ветер пробегал по всем трубам враз... Но еще сильна была старческая грудь, и, когда подходила главная труба, дул в нее старик с удесятеренной силой. Со взрывами и трещаньем лилась жестяная песня, и вся "Венеция", как околдованная, внимала ей. Половые, заложив ногу на ногу, привычно замерли у притолок... Пасмурное небо за окном совсем истощилось и не давало света. Был тот сумеречный час, когда сами вещи, странно преобразясь, излучают непонятный белесый свет. Как будто раздвигались вещи и освобождали взгляду то, что было ими до сей поры заслонено. Великое поле, голубое с серым, с холмами и пологими скатами, лежало теперь перед Семеном. И Сеня ушел в него, бродил по нему, огромному полю своих дум, покуда изливался песней орган. -- Очень долго к ночной смене привыкнуть не мог... Один раз и меня чуть машина не утащила! -- слышит Сеня издалека. -- Да ты что, спишь, что ли?.. -- Нет, нет... ты говори, я слушаю, -- откликается Семен. И опять раскидывается то, вели