кого размаха, поле. И опять не слышит, но голос Павла, упругий и настойчивый, теперь все ближе: -- А уж этого нельзя, Сеня, простить!.. -- Чего нельзя?.. О чем ты? -- вникает Сеня. -- Да вот, как я в кислоту кинулся... из-за хозяйского добра-то! -- голос Павла глух и дрожит сильным чувством. -- Кому, кому?.. -- недоумевает Сеня. -- Что с тобой? -- Быхалову и всем им... Да и себя тоже, -- тихо говорит Павел. -- Гляди вот! -- И он показывает Сене свои ладони, на которых по неотмываемой черноте бегут красные рубцы давних ожогов. Глаза Павла темны, руки его, которые он все еще держит перед глазами брата, редко и четко вздрагивают. Снова Сеня чувствует свинцовую гору, надвигающуюся на него, волю Павла, и подымается с места с тягучим чувством тоски и неприязни. -- Я пойду, колбаски подкуплю, -- неискренне объявляет он. -- Да мне не хочется... Ты уж посиди со мной! -- говорит Павел. -- Да я и сам поесть не прочь. Еще в полдень ведь обедали... -- Сеня фальшиво подмигивает брату и пробирается между столиками к трактирной стойке. Орган все пел, теперь -- звуками трудными и громоздкими: будто по каменной основе вышивают чугунные розаны, и розаны живут, шевелятся, распускаются с хрустом и цветут. -- Обычно за стойкой стоял сам Секретов, неподвижный и надутый, как литургисающий архиерей. Сеня подошел к стойке и указал на розово-багровую снедь, скрученную кругами в виде больших, странного цвета баранок. -- Эта вот, почем за фунт берете? -- спросил он, глядя вниз и доставая из кармана деньги. -- Эта тридцать копеек... а эта вот тридцать пять, -- пересиливая орган, сказал женский голос. Цена была высока. Ту же колбасу Быхалов отдавал за четвертак, да еще с прибавкой горчицы для придания вкуса и ослабления лишних запахов. Сеня поднял глаза и готовое уже возражение замерло у него на губах. Чувство, близкое к восхищению, наполнило его до самых краев. Стояли полные сумерки, и в сумерках цвели бумажные цветы. Целые вереницы блюдец перевернутых -- чтоб сохли скорей -- тоже походили на связки удивительных, самосветящихся цветов. А за стойкой стояла та самая крикунья из гераневого окна... Облегало ее простое платьице из коричневого кашемира, благодаря ему еще резче выделялась матовая желтоватость лица, обесцвеченного в ту минуту скукой. Губы, того же цвета -- яркого бумажного цветка, теперь зазмеились лукавым смешком. С глазами, раскрытыми на улыбающуюся трактирщицу, Сеня подошел ближе, забывая и брата, и первоначальную цель прихода. Полтинка, приготовленная в ладони, скатилась на пол, но он не видел. -- А-а... это вы!.. -- сказал он почти с робостью. -- Как будто я... да, -- она его узнала; иначе не смеялась бы. Ей был, видимо, приятен Сенин полуиспуг. -- Я не знал тогда, что это ваш кот, -- виновато сказал он и опять опустил глаза. -- Я думал, вы за голубей боялись... -- Эй, малый, -- смешливо окрикнула соседняя чуйка. -- Что ж ты деньгами швыряешься? Как полтинку ни сей, рубля не вырастет! Сеня нагнулся и поднял монету. В эту минуту орган хрустнул последней нотой и остановился. И вновь "Венецию" наполнил обычный трактирный гам и плеск. Сеня все стоял с опущенной головой, высокий и сильный, но все более робевший от внезапности встречи. -- Не серчайте на меня... Ведь на коту-то отметки не было! -- проговорил он еще. -- Чего-с? -- переспросили с мужским смехом. -- Фунтик мне, -- не соображая, сказал Сеня. -- Чего фунтик? Гирьку, что ли, в фунтик? За стойкой стоял сам Секретов, грубый, сощуренный, постукивающий по прилавку ножом. -- Нет, мне вот этого, -- сказал Сеня, невпопад указывая на яйца. -- Яйца фунтами не продаем. Яйца мы десятками, -- сухо поправил Секретов. -- Мне десяток, да, -- сказал Сеня, ощущая себя так, словно катился под откос. -- Семнадцать копеек... Яйца замечательные. Извольте сдачу... Сеня торопливыми глазами искал ту, из гераневого. Ее уж не было. Сеня вытер рукавом запотевшее лицо и нелепо принялся обдергивать рубаху, сбившуюся на груди. Он был бы рад исчезнуть в эту минуту не только из трактира, но и совсем. Казалось, что весь трактир смотрит только на него и, изнывая от смеха, ждет, что еще выкинет этот глупый малый, набивающий карманы крутыми яйцами. ... Когда он добрался до своего столика, Павла уже не было. Он не дождался и ушел. -- Эй, земляк! -- крикнул Сеня, не особенно огорчась уходом Павла. -- А ну, получи с меня... -- Заплачено за этот стол, -- мельком бросил половой, проносясь снежноподобным вихрем. ... Когда он выходил на черную лестницу, по которой и пришел, "Венеция" зажигала огни, -- здесь и там вспыхивали газовые рожки. Усложнялась вечерняя суетливость, прибывал народ. Снова загрохотал орган, но уже не жалобно, а в припляс. Можно было даже удивиться, как это одно и то же дуновенье воздуха успевало проскочить по всем трубам сразу. Похоже было, будто развеселился на Сенину встречу старик и пошел на веселую, не стыдясь ни хромоты своей, ни обвисшего плеча... XI. Сперва Настя смеется, а потом Сеня. Словно воды под ударом ветра, разволновалась Сенина душа. Вздыбил ветер воды, вскинулись воды рядами, -- неумолкающие круги, разбуженные первым восторгом, забегали по ее поверхности. Предчувствием любви заиграло Сенино воображенье. Крупное Сенино тело выросло и требовало любви. Теперь вечерами уже не к Катушину бежал Сеня. Едва запрут -- закрытие лавки совпадало теперь как раз с приходом темноты, -- наскоро накинув на себя тонкое пальтецо, выходил на осеннюю улицу, чтоб итти, куда поведут глаза и надежда когда-нибудь повстречать ее. Странно милы были ему головокружительное волненье, охватывавшее его, едва вспомнит о ней, и ядовитая сладость его бесцельных блужданий. В том году как раз прогремели первые военные вести. Те, которым как братьям одну бы песню петь, стояли в больших полях друг против друга, засыпали чужую сторону железом, душили смрадом, тщились человека на земле до тла выжечь. И уже, постаравшись изо всех сил, много народу побили. Брали тогда и брили молоденьких, везли в самые железные места, где и земля-то сама как воск таяла и гнила стыдом. Тужились стороны, тужилось и Зарядье, посылая молодятину в пороховой чад. Растеряв все свои ярославские румянцы, унылый и пьяный, выехал на фронт Иван Карасьев. Замело общей волной и Егора Брыкина, не сумевшего и наследника по себе оставить. Выехал туда же и Петр Быхалов с тайными намерениями. Он приходил прощаться к отцу и целовал его в жесткую щеку, а отец сказал: "очистись, Петр". Многие уехали, и Зарядье обезмолвилось. В безмолвие, нарушаемое только звоном праздничных колоколов да похрустываньем жирных пирогов с вязигой, не доходили громы с далеких полей. Уже и до Сени оставался только год, а он и не думал. ... Была суббота. В Зарядскую низину моросило. Уличный мрак не рассеивался мутным светом убогих Зарядских фонарей. Уже дремало в предпраздничном отдохновеньи Зарядье, когда Сеня вышел из ворот и привычно взглянул в окно противоположного дома, в гераневое. Огня в нем не было, и только Сенин глаз сумел бы найти его в ряду других, таких же. На тумбе сидел бездомный, с мокрой шерстью, кот. Сеня присвистнул на него, надвинул козырек на самые глаза и пошел вдоль переулка. Пальтецо было распахнуто, тонкий сатин рубашки не защищал тела от пронизывающих веяний влаги, и это было приятно. Он уже прошел два переулка и проходил мимо бедноватой Зачатьевской церквушки, загнанной в самый угол Китай-городской стены. Где-то в колоколах свистела непогода. Всенощная, видимо, отходила, -- уже спускались с паперти сутулые, невнятные подобия людей. Их тотчас же поглощала ночная мга. Внутренность церкви была трепетно и бедно освещена, -- Сеня вошел. Пели уже "Славу в вышних"... Смутное освещение немногих свечей не выпихивало на глаза назойливой церковной позолоты. На амвоне стоял дьякон, склоняя голову вниз, как во сне. Народу было мало. Вправо от себя, в темном углу, увидел Сеня Настю. Он уже знал ее по имени. Она стояла, опустив голову, но вдруг обернулась, высоко подняв удивленные брови, и порозовела. По ее вдруг опустившимся бровям и смутному блеску зубов угадал Сеня ее улыбку. Шло к концу. Уже давался отпуст, когда Сеня вышел в холодный и еще более непроницаемый теперь для глаз мрак паперти. Тут бежал небольшой заборчик, чуть не заваливаясь на тротуар. Прислонясь к нему, Сеня ждал. Проходившие мимо не успевали заметить его: тут была теневая сторона, ближние фонари не горели. Сеня слышал разговоры проходящих. Двое, борода и без бороды: -- Будто Василья-то к митре представили... -- Это что ж, дяденька, вроде как бы Георгий у солдат?.. Тут несколько минут совсем пустых: только ветер. Потом старухи: -- Жена и напиши ему: Куда мне безрукий? Я себе и с руками найду... -- ... скажи-и, пожалуста!.. Сеня уже не слушал, но обрывки разговоров сами захлестывались в уши: -- Тот-то ему и говорит: ложись, говорит, спи! А Сергей-то Парамоныч глядит, а перед ним пролубь... Он и говорит: дак ведь это пролубь, говорит... -- А тот что?.. -- А тот-то и смялся весь... Внезапно Сеня насторожился: показалось, что приближающиеся голоса уже слышаны где-то. -- ... так ведь вы, Матрена Симанна, не видели!.. Две женщины, старая и молодая, подходили. Несмотря на мрак, Сеня сразу узнал свою. Настя шла дальнею от Сени, справа. С забившимся сердцем Сеня подождал, пока они приблизились совсем. Тогда он вышел из своего прикрытия и пошел рядом. Старая -- Матрена Симанна, конечно -- посторонилась, давая пройти. А Сеня не собирался уходить, шел вместе, взволнованный и смущенный. -- Проходи, проходи, милый, -- затрубила баском Матрена Симанна, неспокойно приглядываясь к подозрительному молодцу. -- Я вот людей кликну на тебя! -- она даже оглянулась, но никого не было кругом. Из церкви Секретовы вышли последними. Улица безмолвствовала. Побежал ветерок и затеребил бумажку, отклеившуюся от стенки. Место здесь глухое: кондитерский оптовый склад, ящичное заведение, парикмахерская с подобающей вывеской: человек отстригает голову человеку же огромными ножницами. -- Все это теперь закрыто на замок и отгорожено толстой стеною сна. -- Настя!.. -- тихо позвал Сеня. Он и еще хотел говорить, но все слова, зарожденные предчувствием этой встречи, уже слились в одном слове, и слово это было сказано. Настя молчала, может быть -- смеясь. -- Да отстанешь ли ты, мошенник, или нет?.. -- загорячилась старая, пытаясь втолкнуться клином среди молодых. -- Ишь какой напористый, -- пыхтела она, отпихивая Сеню боком. Кроме того, она отмахивала его, словно чурала, длиннющим рукавом салопа. Сеня сперва как будто не замечал ее, а потом обронил кратко и убеждающе: -- Ты погодь, старушка, не лезь. Что ты тут под ногами шариком вертишься?.. -- В самом деле, вы ступайте, Матрена Симанна, позади. Троим тут очень трудно итти, -- сказала Настя и впервые близко взглянула на Сеню. -- Может, у него дело ко мне есть... -- Какое ж, матушка, дело у ночного мошенника? -- пуще затарахтела старуха. -- Может, он убить нас с тобой хочет!.. -- А вот иди домой, так и не убьет, -- приказала Настя. -- А я тебе за это... ну, одним словом, про склянницы твои рассказывать папеньке не буду! Старуха суетливо и мелко побежала сзади, заботливо озираясь, чтоб не заметил кто-нибудь ее потачку невозможной Настиной затее. А Насте было и радостно, и чуть-чуть жутко. Она то-и-дело вынимала платочек из муфты, маленькой как черный котенок, и терла зудевшие губы. Сеня шел теперь рядом с ней, плечи их почти соприкасались. Сеня губил себя своим молчаньем. -- Ну, что же вам нужно от меня?.. -- с опущенной головой начала Настя. -- Мне?.. -- испугался Сеня. -- А мне этово... мне ничего не нужно, -- откровенно сознался он и даже приотстал на полшага. Настя подождала его. Игра казалась ей забавной. -- А... вот как! -- и она закусила губку. -- Может, вы к папеньке в половые хотите поступить?.. -- Не-ет, -- неуверенно отвечал Сеня. Совсем не зная слов для ночного разговора, он потерялся и готов был вскочить в любую подворотню, только бы избежать неминуемого срама. Они уже прошли почти весь переулок, а еще ничего не было сказано из того, что думали они оба. -- Как вас зовут? -- спросил вдруг он, всячески понукая себя к ведению разговора. -- Нас? Нас -- Аниса Липатовна! -- кинула Настя, вспомнив имя беременной дворниковой жены. Она обернулась и с неожиданным раздражением сказала старухе: -- Вы идите, тетя, домой. Скажите там, что к иконам осталась прикладываться!.. Ну, а вас как? -- Нас Парфением, -- резко сказал Сеня, ощутив насмешку в незначительности Настиных слов. Этой незначительностью и удерживала его Настя, как на цепочке. -- Ну, а что вы подумали, когда в трактире меня увидели?.. -- спросила Настя, и Сеня снова ощутил то же нарочное подергиванье цепочки. Прикосновенье насмешливых Настиных вопросов было Сене острым и неприятным удовольствием. -- Да я... я ничего не подумал, -- угрюмясь, отвечал Сеня. -- А зачем же вам голова дадена?.. -- Голова для понимания дадена, -- из последних сил оборонялся он. -- Ну, и слава богу... А я думала, что орехи колоть. Они остановились у ворот Настина дома. Нужно было расходиться. Упущенная возможность какого бы то ни было объяснения окончательно смутила Сеню. -- Спасибо вам за интересный разговор, -- сказала Настя, готовясь отворить деревянную глухую калитку. -- Пожалуста... ничего, очень рад, -- с отчаяньем сказал Сеня. -- Мой вам совет -- поступайте в дьякона... -- продолжала Настя. -- ... в дьякона, -- эхом повторил Сеня, подымая брови. И вдруг снял картуз. Кольчики волос мигом распустились по ветру. Ярость раздразненного тела боролась с непонятной робостью. -- Ну, а теперь марш спать, -- крикнула Настя. -- Больше не подходите. Адью!.. -- она прихлопнула за собой калитку и исчезла. Он все стоял, озадаченный и обозленный происшедшим. Непонятное слово хлестнуло его как кнут. Мускулы лица перебегали жалкой улыбкой. Потом он срыву нахлобучил картуз и ударом ноги распахнул тяжелую калитку. Настя медленно уходила в воротах, -- так медленно, как будто ждала чего-то, -- не оглядываясь. Он догнал ее почти при самом выходе и больно, по-хозяйски, заломил ей голову назад. В следующую минуту не было ни холодных Настиных губ, ни растрескавшихся губ Сени: слились губы в один темный цветок. -- Пусти меня... -- запросила Настя, обессиленная борьбой, прижатая спиной к стене. Голос ее был низок и томителен. Сенина рука, схватившая -- словно хотела сломать, слабнула. Ярость и страсть уступали место нежности. Настя была гибка и хитра, она воспользовалась этим. Ловко извернувшись, она уже стояла в трех шагах от него, прямая и насмешливая по-прежнему, держа в руке сорванный с Сени картуз. -- Лови!.. -- крикнула она и швырнула картуз вдоль ворот. Тот, вертясь, описал дугу и звучно шлепнулся в лужу. Недоверчивыми, сощуренными глазами Сеня проследил его полет. -- Ничего-с, мы другой купим. На картуз найдутся! -- сказал он осипшим голосом и обернулся. Насти уже не было. В проволочной сетке, пыльный и жалкий, как озябшая птица, мерцал посаженный в закопченное стекло огонек. Сеня вышел из ворот с пылающими щеками, остановился смахнуть грязь с картуза и вдруг засмеялся. Ночное происшествие представлялось ему совсем по другому, чем за несколько минут перед тем. ... Настю, пришедшую домой, встретил отец. -- Богомолкой стала!.. -- подозрительно заметил он. -- Старуха-то уж дома! -- Ботинок развязался в воротах, -- сказала Настя. -- Тут к тебе подруга приходила. Приезжая. Я оставлял ждать, не осталась. Минуты три назад вышла. -- Какая она? -- встрепенулась Настя. Ее испугала догадка, что их было не двое, а трое там, в полуосвещенных воротах. Мелькнуло: не Катя ли?.. -- Катя не Катя, а очень такая... играет, -- неодобрительно заметил Секретов. "Она видела все, -- думала Настя. -- Она могла стоять там за выступом стены, возле кожевенного склада... Бежать, догонять?" Она прошла к себе, поправила волосы перед зеркалом и тут заметила, каким неугасимым румянцем горели ее щеки. Оставшись наедине с собою, она подошла к окну и поочередно прижимала обе щеки к холодному потному стеклу. XII. Катя. ... Настя не такого к себе в сердце ждала и даже удивилась Сене, когда вошел он. Но за того, которого звало к себе в полусне цветенья девическое сердце, не боялась бы, что с крыши упадет, над тем не смеялась бы. Существовали и многие другие неуловимые разницы, но все это было так неточно и неокончательно, что Настя промолчала на Катин вопрос о сердечных привязанностях. Казалось, что для определения Настиных чувств нужно ужасно много слов, тысяча, или какое-нибудь одно, которого не существует. Катя была единственной дочерью у Зарядского торговца разным бумажным и железным хламом. Кате было двадцать три, -- ясноглазую, пышноволосую и всю какую-то замедленную Матрена Симанна прозвала клецкой. После Жмакинского происшествия Катя уехала к немаловажной тетке на юг. Но теткина жизнь была тошная жизнь, кофейная жижица. Катя шалила, приманивая провинциальных носачей: липли. Тетка уже смекала женихов, как вдруг скандал: на обеде в гостях Катя отшлепала по щекам теткина мужа, который, несмотря на почтенность чина и возраста, сохранял излишнюю живость воображения. Напуганная тетка имела разговор с племянницей, -- Катя даже не поплакала. И вот, в осеннее утро, снова прикатила Катя к отцу. Она пришла к Насте на другой день после истории в воротах, вся шуршащая, дышащая незнакомыми Насте запретными духами, -- покорительница. Настя, выбежавшая отпереть, даже не узнала ее. Катя стояла на пороге, щурилась и улыбалась. -- Ну да, я, -- утвердительно кивнула она. -- Здравствуй! -- и протянула руку. Настя так и прыгнула на шею к подруге, но радость ее быстро поблекла. -- Ну-ну, -- смеялась Катя, легонько отпихивая Настю от себя. -- Разве можно так! Всю пудру смахнула... Ну, веди меня к себе. -- Так пойдем же скорей, -- с неуловимым смущеньем заторопила Настя. -- Вот сюда, за мной. Тут сундук стоит, я всегда коленки об него расшибаю... не ушибись! Она провела гостью через темный, с закоулочками, коридорчик и ввела к себе. Керосиновая лампа в фарфоровой подставке уже горела у нее на комоде, бросая скудный свет из-под бумажного кружка. Катя обвела комнату любопытным взглядом и улыбнулась. В самых неприметных пустячках и ненужностях лежала строгая, нетронутая чистота. Это впечатление усиливали цветы в банках, обернутых цветной бумагой, белые глянцевые обои, туго накрахмаленные занавески. -- Это все твое?.. -- Катя казалась удивленной. Она указывала на все эти герани, розаны и кактусы, на всю комнату, напоминавшую коробочку из-под дешевых конфет, в которой поражало множество мелочей, имевших, впрочем, строгое согласование между собою. Точеный красный грибок и шкатулка со вздетой в скважинку ключа ленточкой, недочитанная книжка на кровати, заложенная шелковым лоскутком, удивительно соответствовали и пузатому, грушевой фанеры, комоду, и увеличенной фотографии дяди Платона, снятого в полном парадном облачении: волосы почти дыбом, руки на коленях, глаза расширены, сюртук мешком. -- Ну, я очень рада, что застала тебя. -- Катя снимала шляпку с себя и пальто и клала на спинку стула. -- Тут можно? -- Ты садись, садись... Я повешу все, -- хлопотала Настя. -- Да ты не торопи... дай оглядеться. -- В голосе Кати звучало знание своего превосходства. Она прошла по комнате, трогая каждую Настину вещицу: повернула ключик в шкатулке, мельком заглянула в книжку на кровати... -- А-а и грибок! -- сказала она с легким смешком и повертела его в руках. -- Он открывается, я туда пуговицы кладу... -- торопливо объяснила Настя, словно боялась, что подруга осудит ее именно за этот грибок. Проходя мимо угла, Настя мимоходом затушила горевшую лампадку. -- Ты прости, что я не писала тебе. Все как-то некогда было. Ах, вот кстати и зеркало у тебя есть! -- открыла она и подошла привычным взглядом окинуть себя в зеркале. Вместе с тем поправила волосы, -- они были, как и вся она, шуршащие и ленивые. -- Вот теперь я сяду... Шумя юбками, она опустилась на Настину кровать, и тотчас же гримаска сдержанного изумления обежала ее крупное лицо. -- Однако! -- заметила она. -- Ты что, в монашки готовишься? -- Я люблю спать на твердом, привыкла... -- засмеялась Настя, садясь на стул против подруги и пристально всматриваясь в ее лицо. -- Ты что так глядишь? -- улыбнулась Катя. -- Ты красивая стала, -- отметила Настя робко. -- Да? -- Катя глубоко вздохнула и еще раз окинула себя быстрым взглядом, точно искала подтвержденья Настиным словам. -- Да ведь и ты... выросла тоже. Только уж очень тонкая какая-то... -- Катя искала, что еще можно отметить в Настиной наружности, и не находила. Мальчишеский задор Настина лица ей не нравился. -- Нет, а ты, вообще говоря, хорошенькая! -- с внезапным хохотом открыла она. -- Ты не красней... право же, такие им нравятся! Только вот тут у тебя мало... -- мельком указала она на грудь. -- Знаешь, ты на Дианочку похожа. У греков такая была, помнишь?.. Ты ешь больше! -- Ты не говори мне так, -- тихо попросила Настя. -- Мне стыдно от твоих слов... -- А ты не стыдись. Папенька замуж-то еще не выдает? -- Я сама себе найду, -- загоревшись, вскочила Настя. -- Вот какие дела! А может, уж и нашла... Какой-нибудь такой, а? -- и подмигнула. -- Катя! -- попросила Настя, присаживаясь рядом. -- Закрой глаза... -- Да зачем? Чудная ты. -- Потом скажу... я спросить хочу. Ну, закрой... -- Ну вот, закрыла... ну? -- Нет, ты совсем закрой, -- настаивала Настя. -- Ну! -- Ты вчера видела что-нибудь или нет? -- Нет, не видела. Я мимо прошла, -- сказала просто Катя. -- Это в воротах-то? Нет, не видела. -- Ну, как же ты жила... рассказывай! -- быстро прервала начатый разговор Настя, неспокойно усаживаясь на стул и прикладывая руки к лицу. -- Да я, может, и не жила совсем, -- поиграла круглым плечиком Катя и вдруг расхохоталась. -- Любовь! Ах, Настька, как это смешно... -- Что смешно? -- Да любовь эта самая... Ухаживал там поэт один, Василий Федорыч, а волосищи -- во! Глуп, понимаешь, как... Ну, вот, еще глупей меня. Все про какие-то медвяные руки да захарканные дали мне читал. Я сперва-то притихла, совести не хватало сказать... Чуть с души, бывало, не рвет, а слушаю. Вот он однажды мне про полюсы мрака читал. А тут, на грех, собака выть стала. Я спрашиваю: у вас что, живот болит? -- А что это значит, полюсы мрака?.. -- спросила Настя. -- Да не знаю. Да он и сам не знает, я спрашивала... Я хохочу, и он со мной вместе... Ужасно весело! -- Дурачок, что ли? -- не понимая, спросила Настя. -- Дурачок? -- всплеснула Катя руками. -- Верблюд какой-то, от войны в писарях прячется. Я уж потом попривыкла. Как придет, я и прошу: про захарканные руки почитайте, пожалуста! Я-то, конечно, знала, чего ему хочется! -- Катя блеснула глазами и поиграла кружевной оборкой рукава. -- Ну, дальше-то что же? -- ...гуляли раз, про кровяные кирпичи читал... А я уж и щеку, понимаешь, выбрала, по какой его огреть, если целоваться полезет. Прочел он мне и говорит: хочу, говорит, прикоснуться. Я отвечаю: попробуй! -- Ну-ну, -- захлебывалась Настя смехом. -- Вот-те и ну! У меня рука хоть и медвяная, а громко вышло. Стихи, понимаешь, с тех пор бросил писать!.. Обе хохотали, белая комнатка повеселела. Даже и лампа стала гореть как-то ярче. -- А у тебя тут славно, -- все еще смеясь, сказала Катя. -- Ты в зеркало-то часто глядишься? Я перед сном люблю... Нет, тебе непременно надо больше есть. Во глупая, чем ты ребенка-то кормить станешь! Ну, не буду, не буду! -- Катя притворно испугалась помрачневшего Настина взгляда. Вошла Матрена Симанна. -- Кушать, Настенька, иди, -- сказала она. -- Папенька сердится. -- Я потом. Я не хочу. Старуха постояла еще с полминуты, потом резко вышла, хлопнув дверью. -- Матрена Симанна, -- крикнула Настя в догонку. -- Вы чего хлопаете? Вон хочется?.. Шаркающие, нарочные шаги в коридоре разом стихли. -- Едят целый день, ровно в трубу валят, -- сумрачно обронила Настя. -- Если ты и с мужчинами так, это хорошо! -- деловито вставила Катя и, вдруг вздернув рукав, поглядела себе на руку. Там, повыше локтя, на внутренней стороне, виднелся лиловый овал. -- Что это?.. -- нагнулась Настя. -- Один был, курчавый... Укусил, -- сухо объяснила Катя и со злобой опустила рукав. -- Зачем укусил?.. -- не понимала Настя. -- Горячий был! -- повышенным тоном сказала Катя, кусая ногти. Потом встала и подошла к зеркалу, к Насте спиной. -- Значит у тебя жених есть? -- догадалась Настя, заливаясь краской. -- Он уже женился... Настя со смущеньем и жалостью поглядела на Катю. Та не знала, что Настя через зеркало видит ее лицо. На ровных, напудренных Катиных щеках вдруг обозначились две темные продольные полоски. Катин взгляд был грустен и пуст. Через минуту она обернулась. -- Ну, прощай. У меня тоже папенька есть, -- она зашуршала платьем и стала быстро одеваться. -- Ты бы посидела, -- тихо сказала Настя, чувствуя себя старшей в ту минуту. -- Нет, теперь ты приходи... Я по-прежнему в доме Грибова! Настя проводила подругу до дверей. ...Когда Настя разделась и юркнула в жесткую, холодную постель, была полная ночь. Настя полежала минут десять, укрывшись с головой и старательно закрывая глаза. Сон не приходил. Тогда она просто улеглась на спину, покорная мыслям, сумбурно скользившим в голове. Вдруг она вскочила с кровати, прошла босыми ногами к комоду, нашарила там спички и зажгла свечу. Она подошла к зеркалу -- поясное, в ореховой раме -- и приспустила перемычки сорочки. Из зеркала глянула на нее тонкая, с правильным мальчишеским лицом девушка, со свечей в одной руке, а другой придерживающая сорочку, чтоб не соскользнула на пол. Обе -- и та, которая в зеркале, и та, которая перед ним -- боялись взглянуть друг другу в глаза. Глаза у обеих были опущены. Настя увидела, что у смотревшей на нее из зеркала грудь была маленькая, робко наклоненная вверх. Девушка в зеркале была спокойна, стройна и строга. Настя подняла глаза на нее, и обеим сразу стало стыдно. Настя улыбнулась той, та ответила ей тем же, но вся залилась краской и состроила презрительную гримаску. Настя повторила... С беззвучным смехом Настя подалась губами к зеркалу. Та угадала Настин порыв и протянула Насте свои губы. Настя еще не хотела, но та уже поцеловала ее. И тотчас же, вспугнутая соображением, что из противоположного дома могут подглядеть ее тайну, она быстро задула свечу и отскочила от окна. С минуту она стояла в темноте, посреди комнаты, и с бьющимся сердцем прислушивалась к шорохам позднего часа. Крупный дождь колотился в окно и звенело в ушах: больше звуков не было. Она засмеялась, как смеялась девочкой лихой проделке. Зябко ежась, она влезла под одеяло, и почти тотчас же захлестнуло ее сном. Засыпая -- все еще смеялась, тихо и непонятно. -- Сокровеннее всех тайн небесных -- нетронутой девушки ночной смех. XIII. Дудин кричит. Дымное, неспокойное небо, славшее неслышный дождь, ныне бесстрастно и ровно: поздняя осень. Осенью закисало Зарядье, -- так закисает в забытой плошке творог. Просыревшие насквозь, соединялись запахи в тесные клубки, плодились и размножались, а все вместе пахли щенком, обсыхающим у огня. В низине Зарядье стоит, и со всех окружающих высот бежит сюда жидкая осенняя грязь. Воздух дрябнет, известка размокает, сизыми подтеками украшается желто-розовый дом. И даже странно, как не потонул в таком топком месте городовик Басов за те сорок лет, которые простоял он в корне Зарядской тишины. Зимним уныньем веет отовсюду, но не нарушен им бег махового Зарядского колеса. С утра Ванька открывает лавку, а Семен с подоткнутым фартуком отправляется за свою конторку. Зосима Васильича тронула проседь за последний год, и сам он пополнел: так оплывает догорающая свеча. Сквозь запотевшие окна видно Сене: пирожник Никита Баринов проплыл мимо с двухпудовым лотком на голове, пирогами на потребу торгового верха. А Чигурин, человек незначительный в сравненьи с Бариновым, потчует со своего угла прохожих круглым луковым блинком: сыты будут прохожие -- сыта будет и жена его, Чигуриха, и семеро голодных чигурят. ...Снаружи -- все по-прежнему. И никакой, кажется, непогоде не разбавить крепкого настоя Зарядской жизни. Все тот же грош маячит смутной целью, но приступило иное время: в погоне за грошом на бег и скок променяло Зарядье свой прежний степенный шаг. Тревожно и шатко стало, -- кит, на котором стояло Зарядское благополучие, закачался. Василий Андреич Бровкин, Быхаловский племянник, приехал с войны. Бросилась к нему на шею жена, а целоваться-то и нечем. Губы Василью Андреичу отстрелило немецким осколком вместе с зубами и челюстью: осталась вместо рта дырочка для манной кашки. Так и не целовались на радостях. Потом еще один приехал, полные сроки родине отслужа, Серега Хренов, Зарядский хреновщик. Как и прежде -- цельный весь, больших размеров человек, а только трястись стал -- безостановочно и сильно. Его, входящего, встретила на пороге мать, старушоночка, -- тоже тряслась, от старости. -- Сережечка... -- зашамкала мать, -- лебедочек моей жизни, -- ну, как ты? А сын урчит всей грудью да язык показывает: -- А-а... гы-и... бя-а... Старуха и обиделась: -- Да что ж это ты собственную мать дразнишь, стервец?.. Я тебя девять месяцев в себе носила, собой кормила... Так-то, паскудень, матери плотишь!? -- Но взглянула в глаза сыну и закричала так, словно пронзили ее железом... ...Вдруг городовик Басов помер. Еще вчера покрикивал с поста, а ныне другой -- высокий и егозливый встал. Всякая радость порохом стала отдавать. Кстати и винишко отменили, нечем стало скорбящему человеку душу от горя омыть. К Быхалову в последний день осени, в последний час дня, забежал Дудин Ермолай за керосином. Уже не оставалось в скорняке прежнего пьяного обличья, но весь каким-то черным стал: и пиджачок черненький, и сапожки черные, и в лице какой-то копотный налет. Одна голова торчала расщетинившимся седым ежом. Даже посмеялся Быхалов: -- Чтой-то принарядился как? Не на войну ли собрался? Там и таким скоро ради будут! -- А и что ж! -- заклохтал сиплым злым смехом Дудин. -- Не все ль равно, в кого палять! В меня и стрелять-то хорошо. Как выстрельнешь, так и помру... и починки не потребую. Я сухой, без вони... Вот ты если, дядя Зосим, помрешь, так в один час душком повянешь! -- Ну-ну, я твоему пустословью не слушатель! -- сердится Быхалов. -- Ты, Дудин, известный шипун! Получай товар и отчаливай. -- Отчалю, будет время! -- смиряется Дудин, и вдруг опять лезут из Дудина вместе с кашлем злые лохматые слова. -- Ведь вот они взяли друг друга за ножку да и тянут... котора нога слабже окажется, тому и вянуть. Ну, а ежели вот я, Ермолай Дудин, не желаю своей ноги отдавать, а?.. Аль меня свинья рожала, а не матушка, что я голоса не могу иметь? Может, она, ножка-то, мне и самому нужна!.. Может, я свою ножку-то как дочь родную обожаю, а?.. Ну-ка, смекни, кто может, насчет Дудина Ермолая!.. Народ в лавке прислушивается, оборачиваясь к Дудину. Зосим Васильич беспокоится: -- Ну, ладно, ладно. Уж больно вертляв стал. Заберут еще с тобой, -- и оглядывается, нет ли в лавке опасливых людей. -- Заберу-ут?.. -- крикливо вспыхивает Дудин и ударяет себя во впалую грудь. -- Не за то ль и заберут, что меня матушка рожала! Ну и заберут, так что поделают-то? На колбасу меня пустят? Так ведь у скорняка и мясо-то с тухлиной! Я ни червя, ни мухи не боюсь, мне все нипочем, вот я какой!! А тюрьмы Дудин, вре-ешь, не страшится... Там и получше меня люди живут. Эвон, сынок-то твой... ты его оттолкнул, а я преклоняюсь! Может, ему и наплевать на меня, а я преклоняюсь. А почему я преклоняюсь? Он свою точку нашел! И я найду. Каб я с ним-то посидел, и я б ума нажил. А каб у меня ум-то был... -- Дудин надрывно кричит и рвет на себе рубаху, -- ...весь мир Дудин наискосок бы поставил!.. Ка-ак бы дернул за вожжу, -- стой, становись по-моему! -- И Дудин всем телом дергает за вожжу, за воображаемую. Быхалов тревожно машет на него руками, а народ уже посмеивается, задорит, просовывает глаза, схожие с тестяными пузырями. -- И, конечно, что с бедным человеком поделать можно: он возьмет да на зло тебе и помрет! -- говорит кто-то. -- Вали-вали, Дудин, стой за веру и отечество, не щади живота! -- насмешливо кричит какой-то, прыщеватенький. -- Да у него и живота-то нет... на пустом месте штаны носит!.. -- У-лю-лю-у-у... -- Ты намелешь! -- негодует Быхалов. -- На твоей мельнице и из полена мука выходит. Тебе помалкивать надо, на себя-то взгляни: помрешь скоро! -- Помру-у?.. -- почти воет Дудин. -- Не хочу я, не хочу!.. Ничего не хочу! -- он рывком хватает керосин и бежит из лавки. В дверях его долго и упорно треплет кашель. Когда перестает, -- лицо у него измученное, маленькое, вызывающее на жалость. При выходе столкнулся с молоденьким офицером, входившим в лавку. -- Господин Быхалов... вы? -- вежливо и сразу спросил тот, едва вошел. -- Господин не я. А Быхалов, Зосим Васильев, действительно, мое имя, -- вразумительно поправляет бакалейщик. -- Я от сына к вам... -- прапорщик подтянулся, точно рапортовал... -- У вас есть сын, Петр Зосимыч?.. -- Не ранен ли? -- лоб Зосима Васильича пробороздился морщинками. -- Как вам сказать, -- замялся прапорщик. -- Я бы попросил дозволения наедине с вами... -- Лавку запирать, -- приказывает Быхалов. -- А вас попрошу на квартиру ко мне. В скорлупке живем, прошу прощения... -- Ничего-с, пожалуста, -- с холодноватой вежливостью жмется прапорщик, идя за Быхаловым. Войдя в задние комнаты, Быхалов стал медленно снимать фартук и замусленную поддевку. Потом придвинул гостю табуретку, предварительно обмахнув ее полотенцем. -- Грязь у нас везде... сало, -- пояснил он и спросил, усаживаясь напротив. -- Ну, какие же вы мне новости привезли?.. Сумерки сгустились, оба сидели в потемках. Вдруг прапорщик понукающе подергал себя за наплечный ремень. -- Видите, дело совсем просто. Две недели назад... -- Постой, постой... чтоб не забыть! -- перебил Зосим Васильич и, не вставая со стула, достал из-под кровати сверток. -- Петр тут в письме шахматную игру просил прислать да бельеца пары две... Это вы и есть Иевлев? Он мне писал, что Иевлев в отпуск поедет. -- Никак... нет, моя фамилья Немолякин, -- торопливо поправил прапорщик. -- Я с Иевлевым не знаком. Да я и с Петром Зосимычем тоже в особой дружбе не состоял... Я по другому делу, совсем наоборот! -- Иевлев-то, значит, не приедет? -- тупо спросил Быхалов, выставляясь лбом. -- Да уж как вам сказать... пожалуй, и не приедет, -- странно усмехнулся прапорщик и очень внимательно, несмотря на сумерки, осмотрел себе ногти... -- Видите ли, он уже, вероятно, умер... Иевлев. -- Так сказав, прапорщик издал горлом непонятный звук и четко хлопнул себя по коленям. -- Умер, а-а... Вишь, как люди теперь! Так может чайку со мной попьете? Я прикажу заварить?.. -- угрюмо заворочался Быхалов. -- Нет, нет... -- испугался гость, аккуратно выставляя ладони против Быхалова. -- Я очень спешу... Видите, предполагалась операция, военная операция, вы понимаете? Мы с вольноопределяющимся, то-есть с сыном вашим, вышли вдвоем в разведку. Место очень, знаете, паршивое. Названье, одним словом, Чортово поле... Солдаты так прозвали... Солдаты так прозвали, а посреди -- пик! Ползем на брюхе... -- прапорщик потеребил огненный темляк шашки и неуверенно откашлянулся в папаху. -- Налезаем, проволока в три кола. -- Голос прапорщика принял вдруг высокий женский тон. -- Это, кстати, очень интересно, когда проволока комбинируется с фугасом... -- он перешел на скороговорку. -- Вот я вам сейчас чертежик нарисую, как это устраивается... Очень интересно!.. Быхалов не останавливал, а у прапорщика в руках уже белела страничка записной книжки. Гость чертил огрызком карандаша прямые углы, кривые линии, какие-то запятые, очень много запятых, наклоняясь над книжкой и пряча лицо. -- ...вот тут, извольте видеть, узел... узелок. А тут фугасное поле. Вот это -- пулеметное гнездо, вот это... видите? -- сыпал прапорщик, указывая на неразборчивый мохнатый клубок. -- Вот тут мы и шли... то-есть ползли. -- Погоди, я газ зажгу. Ничего мне тут у тебя не видно, -- тихо остановил Быхалов. -- Не зажигайте... не зажигайте, прошу вас! -- встрепенулся прапорщик, и мгновенно спрятал книжку чуть ли не в рукав. -- Мне право же бежать нужно!.. -- А ты не спеши! -- сурово окрикнул Быхалов, стоя на табурете. Газовый свет буйно наполнил комнату. -- Успеешь, и без того всякая спешка к смерти. И у меня сыновей не каждый день убивают. Уж потешь старика лишней минуткой! -- Ничуть не бывало, ничуть не бывало! -- закричал прапорщик стонущим голосом. -- Я когда уезжал, Петр Зосимыч в полном покуда здоровьи был, -- волновался прапорщик. -- Ну, и так дальше!.. Я и говорю денщику: ползи, говорю, вперед, с телефоном... -- Постой, ты что-то врешь, -- резко дыша, перебил Быхалов. -- Ведь сам же сказал, что вас всего двое было! -- Я не говорил, виноват... я не говорил! -- оторопело сказал прапорщик и вдруг лицо его приняло выражение отчаянной решимости. -- Не могу, не могу, виноват!.. -- почти простонал он. -- Чего не можешь? -- Врать не могу-с! -- жилы на прапорщиковом лбу надулись как веревки. -- Полковой командир с меня слово взял, что сообщу... Он велел, чтоб я и чертежик вам сделал для очевидности... А я не могу-с! -- Он жал плечами и строил жалкие гримасы, прося снисхождения к своей бесталанности. -- Вот наврал, а как дальше -- не умею! Вы только не расстраивайтесь, прошу вас. Он, может, еще в окружной попадет, а не в военно-полевой. Дело у него, видите, двойное... Против войны высказывался солдатам. Я его, поверьте мне, даже отговаривал, а он все высказывался!.. -- Так что ж ты меня за нос-то водишь... как тебе не совестно!! -- тяжело встал с места Быхалов. -- Тебя за делом послали, ты и делай дело! Ты за меня не бойся. Ты мальчишка, щенок, а я в гроб гляжу! У меня сын... а ты мне чертежики!.. Злой ты человек... Прапорщик, утеряв всякую военную выправку, сидел сутуло и грыз конец наплечного ремня. Быхалов сидел плотно, глядя гостю между колен, на сапоги. Сапоги были новые, ногу обхватывали стройно и гладко. -- Не жмут?.. -- с кривой улыбкой спросил Быхалов и сильно выдохнул. -- Чего вам?.. -- почти с ужасом вскинулся тот. -- А ничего-с. Иевлев-то с ним, значит, был? -- С ним да. Вы уж меня извините, не сумел, моя вина... -- растерянно шептал прапорщик и в сотый раз подымал плечи. -- Бесталанен, не отрицаю, бесталанен! Вот хоть бы чертежик! Командир сам мне показывал, а я и забыл... Пулеметное гнездо нужно было влево отнести, а не вправо!.. А я вправо отнес... Тут я и спутался, потому что влево! -- и он тоскливо водил пальцем по страничке записной книжке, вновь появившейся в руках. -- Может, чайку со мной попьешь?.. -- брюзгливо спросил Быхалов, -- Как-никак, -- лестно героя чайком попоить! Попей уж со мной! -- Нет, нет... не могу, простите! Вы только уж извините меня!.. -- Да ведь я тебя не укоряю. -- Быхалов встал и странно