в. -- А втроем, это мы, действительно, шарахнем!.. -- Шарахать-то с толком нужно, -- осторожно заметил женихов дядя, невзрачный. -- А мы и с толком. Затрудненья нет! -- заметно смутился Секретов, оправляя круглую бороду. Жениха сразу нашел Сеня. То был мелкого сложенья человек, поджарый и напомаженный. Когда смеялся, вся его чистенькая мордочка завязывалась узелком вокруг восторженно выпученного рта. Он много, мелко и безо всякой причины смеялся Насте, стоявшей рядом с ним. Настя кусала губы. Петр Филиппыч, разговаривая с гостями, поглядывал на нее просящими быстрыми глазами. Петр Филиппыч сразу заметил, как залилась румянцем Настя, и, только тут, переведя глаза, увидел Семена. Семен стоял возле шуб и напряженно низал Настю неморгающим взглядом, точно хотел, чтоб еще больше безумела краска Настиных щек. -- Зачем пришел, а? -- коротко и мягко спросил Секретов Сеню и, подойдя ближе, зачем-то понюхал воздух. -- Вот! -- туповато ответил Семен и щелкнул ладонью по книжке. -- Что это у тебя? -- осторожно осведомился Петр Филиппыч. -- По книжке велено получить, -- осипшим голосом произнес Сеня. -- По книжке? Ну-ну! -- догадался по своему Секретов и тут же пояснил будущему свату, покачивавшемуся на растопыренных чурбаках ног: -- вот народ у нас! Тут я с лавочником в контрах. Так вот он и догадался в такой час потрафить, пьяного прислал. Извините уж, гости дорогие!.. -- Да сколь хочешь, пожалуста, -- чванно отмахнулся толстый. -- Ты подожди, парень, вот только гостей провожу... и рассчитаюсь с тобой! -- сказал Секретов. Но он уже не отходил от Сени, заметив Настино беспокойство. Жених тоже учуял беду и неприметно оглянулся на отцов. -- А я вот что придумал, -- вдруг обрадовался Секретов внезапной мысли. -- Поступай-ка ты, парень, ко мне в службу. Я тебе и жалованья больше положу... Не век же тебе в мальчишках слоняться. -- Художественно! -- захохотал толстый. -- Вот уж хитер ты, Петр Филиппыч! Ну что, парень, согласен? -- обратился он к Сене. -- Покорно благодарим! -- вырвалось у Сени само собой. Почему-то ему в ту минуту представилось, что за ним наблюдает Пашка и улыбается. Он так глубоко вздохнул, словно хотел поглотить в себя свое неожиданное согласье. -- Ну, вот и чудодейственно. Смеху-то на все Зарядье станет! -- успокоился Секретов, отходя к покинутому свату. -- А пока подержи вот шубу женишку... Может, и на чай отвалит, коли не скуп! -- и он хвастливо подмигнул приглядывавшемуся ко всему с лисьей осторожностью невзрачному. Сеня взял шубу из рук жениха и растянул ее в руках, придерживая... Настя окаменело глядела на него, настрого сдвинув брови. Держа кашнэ в зубах, жених полез руками в рукава, но тут-то и случилось событие, повернувшее всю торжественность помолвки в один непристойный для купеческого дома ералаш... XVIII. Катина родинка. Сене отперла сама Катя. -- А Насти у нас нет!.. -- сказала она, удивившись позднему его приходу. Впрочем, тотчас же тень какой-то догадки скользнула у нее в губах. -- Да что же вы на пороге-то стоите... входите!.. -- она делала вид, что не замечает странной Сениной скомканности. Глаза у него были красны, веки падали вниз, -- стоило большого труда удержать их. Сеня все так же, без объясненья своего прихода, вошел в переднюю. Судя по тому, как он оглядывался, можно было предположить, что тут только он сообразил, куда завлек его хмель. -- Она обещала притти? Вы разве не знаете, мы с ней немножко рассорились! Из-за вас вышло... -- добавила она тихо. Катина блузка была смята, а волосы растрепаны, -- очевидно, дремала, когда раздался резкий Сенин звонок. Она размахивала книжкой, значит с книжкой и дремала. -- Ну... не в передней же стоять! Пойдемте ко мне, что ли?.. -- объявила Катя и непринужденно потянулась. -- Где это вы так?.. -- она искала слово, идя сзади Сени и все время копошась с блузкой. -- Какой-то вы чудной... Я напугалась даже. Сеня заговорил не раньше, чем вошел в комнату и сел на стул. Но сел уже не робко, как прежде, а всем телом, в развалку. -- Ты что, спала, что ли? -- грубо спросил Сеня, не справляясь с косящим взглядом. -- Нет, нет... ты сиди, сиди! -- тоже на ты перешла Катя. -- Я ведь все одна сижу!.. -- Жениха сейчас обидел, -- жестко сказал Сеня и сделал неопределенное движение рукой. -- Настина жениха? -- заинтересовалась Катя. Она расположилась-было поудобней на смятых подушках, но тут с любопытством приподнялась. -- Как же ты его... так что-ли? -- она наотмашь махнула рукой. -- Не... -- нехотя отвечал тот, встал и скинул на пол плохонькое свое пальтецо. -- Жарко! -- сказал он и оттянул ворот рубашки, впившийся в смуглую, раскрасневшуюся мякоть шеи. Потом он взял попавшийся ему на глаза Катин гребень и запустил его себе в волоса, но завитки спутались и не давали гребню прохода. -- Положи... сломаешь! -- вскользь заметила Катя. -- Так ты, значит, на квартиру к ним приходил? -- Дай воды сперва попить... -- Вон там в графине, на подоконнике, возьми... Ну и как? Сеня не спеша налил стакан. Рука его дрожала и расплескивала воду. Он выпил весь его в два глотка и опять сел, тупо уставляясь перед собою. -- Настькин отец говорит: "подержи шубу", -- начал рассказывать он. -- Кому? -- воззрилась, замирая от любопытства, Катя. -- Жениху, конечно! А я его поднял вот этак!.. не тяжеле мешка, да ка-ак брошу, с шубой вместе. Уж больно я на себя озлился, что шубу ему стал подавать... -- опять попался на глаза гребень, и опять стал расчесывать Сеня волосы, но гребень хрустнул, и кусок его, выскользнув из волос, упал на пол. -- Ну, вот, видишь? Я говорила, что сломаешь! -- объявила безо всякой досады Катя. -- ... я за нее по кусочку бы себя отдал тогда... -- продолжал Сеня, и по всем мускулам его пробежала некая смятенная волна. -- Зачем она отцу в глаза не вцепилась?.. -- А Настя что? -- допрашивала Катя, закладывая руки за голову. -- Она меня выгнала... как щенка пихнула! -- А ты и ушел?.. -- Ушел, а тебе что? -- Хорош, нечего сказать! -- Катя тихо засмеялась. Смех ее был ровный, щекочущий, осторожный как кошачья походка. -- Значит, Настьку-то с руками этому воробью отдал! Ребят-то не нанимали няньчить?.. -- и Катя насмешливо поиграла острым, как язык, кончиком ботинка. -- Не дразнись, -- сказал он, опуская голову. -- Зачем меня дразнишь? Катя лежала с закинутыми руками, головой на подушке, вышитой тяжкими шерстяными розанами. -- А, может, я тебя утешить хочу?.. -- и опять смешок ее, обжигающий Сенино самолюбие, прозвучал коротко и смолк. -- Ты вот злишься, а, может, я слезы тебе хочу утереть... Я ведь добрая! -- Говорят тебе, не дразни, -- повторил с еще большим упрямством Семен. Они помолчали минуту, как бы давая друг другу обдумать ходы начавшейся игры. -- Сними-ка вот... -- Что снять? -- прищурился он. -- Ботинок сними вот этот, -- однообразно воркотала Катя. -- Левый... Жмет очень! -- Может, и еще что снять?.. -- и Сеня грубо захохотал. -- Дурак! -- отчетливо сказала Катя, не меняя положения. -- Дурак, так я уйду! -- и встал. -- Куда? К Настьке пойдешь? Там тебя отец собаками затравит. Тебя и затравить-то, так простят. Много ли стоишь?! Кисельное блюдо!.. -- А я тебе сказал в третий раз... не трожь меня! -- Сеня угрожающе подошел к Катину диванчику и глядел на нее немигающими глазами. -- Смотри, мое слово коротко!.. -- А мое длинно! -- дразнила Катя. -- Ты сильный... Ты вон какой, а тебя девчонка выгнала, так ты и реветь готов. У Кати в комнате горела лампа с узорчатым абажуром. Катино лицо лежало вне круга света и само мерцало смутными блесками. -- Ты не гляди на меня так, -- смешливо заговорила она. -- Я ведь одна дома. Ты смотри, не испугай меня... -- вдруг Катино лицо разжалось, распустилось. -- Садись вот тут, -- приказала она и подвинулась к стенке, чтоб дать место Семену. -- Шаль-то скинь на стул и садись! Тот молчал, побеждаемый в поединке. Голову обволакивал какой-то чугунный хмель. Вдруг ему представилось, что все вещи стали звенеть, каждая по своему, -- звон дурманил. -- Что ж, я и сяду! -- сказал Семен и нескладно присел на стул. -- Нет, вот сюда садись, -- и указала место рядом. -- Ладно, -- и сел туда, куда указывала. Катины, с обгрызанными ногтями, пальцы играючи бегали по блузке. -- Смотри, -- сказала Катя, распахивая верх блузки. -- Видишь? -- Ну, вижу. Ну! -- Родинку видишь?.. Нравится?.. -- Ничего себе. Махонькая... -- определил Сеня, тяжело уставляясь на Катю. Немного вверх, над грудью, где кожа припухла странной мерцающей голубизной, томилось в безвестности маленькое темное пятнышко, ласковое и жалкое, темный глазок греха. -- Настьку хочешь обидеть... -- сказал Семен, глядя в глаза Кате. Ему стало невыносимо душно в Катиной комнате, насыщенной чуждыми запахами, заставленной сотнями мелких и глупых вещей. В пальцах кровь билась так, словно сердце захлебывалось кровью и пальцы двигались сами собою. -- ... Сейчас отец придет, -- вслух думала Катя, все еще с раскрытой блузкой. -- В десятом собирался вернуться... -- Настьку хочешь обидеть, -- с упрямством повторил Семен. Они уже не глядели в глаза друг другу. Задичавшие взгляды их ползали по комнате, не различая вещей... Пухлые, с обгрызанными ногтями, Катины пальцы, раздражающе царапали обивку диванчика... Сеня и видел ее, и не видел. В висках клокотала разгоряченная кровь. Душе было гадко, а тело безумело и начинало качаться как маятник. Все вещи дразнили, точно хотелось им, чтоб хватили их о пол и расхрустнули каблуком. Семен наклонил над Катей опухшее лицо, -- Катя двинула плечом, потушила глаза и затихла. Так было недолго. Вдруг Семен поднялся и резко засмеялся: -- Время-то течет, как по жолобу! -- сказал он, обводя усталыми глазами комнату. -- Набедокурили мы с тобой! Эх, Катька, Катька... Катя непонимающе поглядела на него и рывком запахнула блузку. В следующее мгновенье она убежала из комнаты с неправдоподобной живостью. Она вернулась через минуту. -- Уходи скорей, -- зашептала она, не глядя на Семена. -- Я на часы хотела взглянуть... они у него в спальне. Он уж пришел... Молится тем! Ступай, -- комкала слова Катя и все еще оправляла давно уже застегнутую на все кнопки, какие были, блузку. Сеня шел за ней в переднюю намеренно-громким шагом. Уже уходя, он попридержал дверь ногой: -- Стыдно тебе небось, а? А ведь замуж-то я тебя все равно не возьму!.. -- Мужик вахлатый!.. -- не сдержалась Катя и захлопнула дверь. Щелкнул крючок, и Сеня остался один в темноте лестницы. Он сошел вниз и поднялся по улице вверх из низины. Нежилым, каменным духом повеяла на него Варварка. Он шел мимо нижних рядов. В провалах глубоких ворот, на ящиках дремали в тулупах сторожа. Шел он совсем бесцельно... В глухих переулках, соединяющих низ и верх, он пробродил большую часть ночи. К рассвету усталые ноги вывели его на Красную площадь, затянутую робким нетронутым снежком. И здесь никого из прохожих, только всюду, в каменных нишах, крепко спали овчинные тулупы. Так же медленно он спустился опять в Зарядье. В смятой памяти растерзанными кусками проходили события минувшего дня: сухонький лобик Катушина -- Дудинский картуз, валяющийся в грязи -- чайная кружка с мутным, тошным ядом -- выпученные глаза жениха, сжатые, зачужавшие губы Насти -- губы Кати, взбухшие, как нарыв... Он стоял как раз перед гераневым окном. Оно, занавешенное белым, смотрело в него глухо и безответно. Предрассветный холод проникал всюду и укреплял сон. Во рту у Сени было горько, а внутри совсем пусто. Город начинал гудеть, и в гуле его казалось: хохочет над Сеней Катина родинка, чтоб обидней стало Насте и грешней ему самому. XIX. Конец Зарядья. Сеня перед отъездом заходил к Дудину проститься. Дудинский подвал был темен и дышал всеми раскрытыми кадушками зловонно, как большой гнилой рот. Увидя Семена в солдатском, похудевшего и подтянутого, еще больше захлопотал Дудин по своей мастерской. -- Сноп-то научился колоть? -- резко кинул Дудин и почесал щепкой, которую держал в руке, седой свой затылок. -- Ты смотри, человек не сноп! Уж там не промахивайся... Ну-ну! Воюй, воюй... добывай военное отличье: медаль на брюхо... деревяшку к ноге!.. -- Прощай, Ермолай Дудин, -- сказал Сеня, с тоской глядя на Дудинское мутное оконце. Сеня так и звал его в разговоре: Ермолай Дудин. Потом Сеня камнем канул в черную пропасть забвенья и войны... Зарядье к тому времени уже теряло свое прежнее обличье. Ход махового колеса замедлялся. Смрад войны проникнул и сюда. Как-то и дома стали ниже, и люди темней, а орган в Секретовской "Венеции", забравшись на высокий плясовой верх, сломался однажды зимой. После Сенина отъезда еще унылей стала Настина жизнь. Свадьба ее расстроилась. Комнатка ее слиняла, вещи обернулись глупой своей, ненужной сутью. Настя поднимает с пола недочитанную книжку, пробует читать. Строчки прыгают, меняются местами буквы, не хотят, чтоб их читали. Настя захлопывает книжку и подходит к окну. Небо серо. На улицах снег. На снегу ворошатся воробьи. Когда после смерти матери убирали угловую комнатушку, нашла Настя под материной кроватью старую свою, обезображенную куклу. Целый день просидела над ней Настя, навила ей целую охапку пегих кудрей, но прежнего очарованья, давней молодости уже не вернуть было кукле. Грустная, с ноющей спиной, Настя подошла к окну: стыли в вечернем морозце апрельские лужи. В доме напротив кто-то переезжал. У ворот стоял воз, нагруженный доверху. Матрену Симанну оставил Петр Филиппыч до времени жить у себя, в той же угловой комнатушке. Настя идет в угловую. Матрена Симанна сидит на полосатом матрасе, -- все, что осталось от материной кровати, -- и при входе Насти торопливо прячет что-то за кровать. Возле нее лежат только что купленные вербы. -- Ты не прячь, я видела, -- говорит Настя. -- Печки надо бы протопить. Сыро у нас. Знобит... -- У папеньки уж затопил Григорий, -- приглушенно отвечает Матрена Симанна и, решившись, вынимает из-за кровати черную бутылку. -- Мамашенькино место навестить пришла, умница? -- робко сменяет она разговор. Настя берет какой-то темный пузырек, оставшийся на столике, вертит его в руках и вдруг, почти кинув его обратно, на столик, трет руки о передничек. -- Что у тебя там? -- почти сердито спрашивает она. -- Где, умница? -- В бутылке... -- Мадерка в бутылке, -- с унылым страхом сообщает старуха. -- Налей мне!.. Настя отпивает мелкими глотками и оглядывает комнату. Как неузнаваемо переменилась эта комнатушка! Когда девочкой приходила сюда, казалась она покоем непонятной мрачности, усугубленной цветным горением лампад. Полудневной свет, бесстыдно ворвавшийся сюда теперь, обнажил всю ее убогость: оборванные отопревшие от стены обои, нелепый гардероб в углу, похожий на двуспальную кровать, поставленную дыбом. -- Моли у нас много! -- жалуется Матрена Симанна, прихлопывая одну в руках. -- Вот все морильщика жду, не зайдет ли... Настя уходит. Мысли приятно кружатся. Она накидывает шерстяной платок и бежит на улицу. Ее путь к Кате. -- ... Можно к тебе? -- Можно, будем чай вместе пить, -- с холодком отвечает Катя. -- Нет... Я так посижу, не раздеваясь! -- говорит Настя. -- Вот тут тебе письмо Семен прислал... чуть не забыла! Вторую неделю лежит. Он и тебе, и мне по письму прислал... -- намекающе смеется Катя, и Настя это замечает. Настя берет письмо и вскоре уходит. -- Какая ты толстая стала, -- говорит она уже в дверях. -- Знаешь, ты, если и похудеешь, все равно толстой останешься!.. ... Все сильней покрывались будни Зарядья какой-то прочернью. И раньше была в них чернота, но пряталась глубоко, а тут проступила вдруг всюду, словно пятна на зараженном теле. Где-то там, на краю, напрягались последние силы. С багровым лицом, с глазами, расширенными от ужаса и боли в ранах, Россия предстояла врагу. Все еще гудели поля, но уже железная сукровица смерти из незаживляемой раны текла... Только Настя да Дудин ощущали близкий конец. Третий, в ком могла бы столь же неугасимо полыхать тревога, был слишком поглощен собственными печалями. ... метался Зосим Васильич. И как-то, еще летом, надумал искать последнего приюта в монастыре. Даже справки наводил стороной: можно ли, если все семнадцать тысяч, сумму всего Быхаловского жизненного подвига, единовременным вкладом внести, иметь себе пожизненную келью для отдохновенья от жизни, скорби и труда. Но согласиться отдать все семнадцать, значило признаться в своей давнишней, первоначальной ошибке. Сделать это сразу Зосим Васильич не решался... Стали к Быхалову монахи ходить, тонкие и толстые, ангелы и хряки. Но у всех равно были замедленные, осторожные движенья и вкрадчивая, журчащая речь. Иные пахли ладаном, иные -- мылом, иные -- смесью меди и селедки. Семья Быхаловских запахов в испуге расступалась перед монашьими запахами, неслыханными гостями в Быхаловской щели. Однажды, в конце октября, сам монастырский казначей пришел, сопровождаемый двумя, меньшими. Был казначей внушителен, как колокол, а шелковая ряса, сама собой пела об радостях горних миров, а руки были пухлы и мягки -- гладить по душам пасомых. Весь тот день намеревался провести Зосим Васильич в тихих беседословиях о семнадцати заветных тысячах и о человеческой душе. Спрашивал казначей, обдумал ли Быхалов свое отреченье от тлена. Интересовался также -- в бумагах ли у Быхалова все семнадцать или просто так, бумажками... Грозил погибелью низкий казначейский баритон, журчал описаньями покойного райского места. Гладя себя по волосам, повествовал казначей не слышанное ни разу Быхаловым преданье о Вавиле. Жил Вавило и ел Вавилу блуд. Ушел в обитель, но и туда вошли. Тогда в самом себе, молчащем, заперся Вавило и замкнулся засовом необычайного подвига. Но и туда просочились, и там обгладывали. И вот в одно утро бессонный и очумелый ринулся Вавило на беса и откусил ему хвост. А то не хвост был, а собственный уд... ... и распалилась Быхаловская душа. И уже примерял в воображеньи рясу на себя Зосим Васильич, и уже гулял в ней по монастырскому саду, где клубятся черемухи в девственное небо всеблагой монастырской весны. Там забыть о напрасной жизни, забыть о сыне, сгоревшем от буйственных помыслов, там утихомириться возрастающему бунту Быхаловского сердца. Было даже удивительно, как неиссякаемо струится из казначея эта сладкая густая скорбь... Как вдруг икнул казначей. Зосим Васильич вздрогнул и украдкой огляделся. Один из меньших монашков зевал, а другой вяло почесывал у себя под ряской, уныло глядя в окно. -- Что... аль блошка завелась? -- резко поворотился к нему Быхалов. -- Новичок еще у нас... на послушаньи, -- быстро сообразил казначей, строгим взглядом укоряя монашка, покрасневшего до корней волос. -- Из таких вот и куем столпы веры!.. -- Ну, брат, как тебя ни куй, все равно мощей не выйдет! -- сказал резко Быхалов и встал, прислушиваясь. В ту минуту над опустелыми улицами Зарядья грохнула первая шрапнель. Настя видела из окна: кошка сидела в подворотне и нюхала старый башмак, лежавший уже три дня в бездействии. Кошка улизнула, а Настя, отбегая от окна, еще успела заметить, как выскочил из ворот ошалелый Дудин, крича что-то, с руками, поднятыми вверх. Она видела: он перебежал переулок и скрылся за углом. Зарядье казалось совсем безлюдным. Воздух над ним трещал как сухое бревно, ломаемое буйной силой пополам. Только у Проломных ворот наскочил Дудин на какого-то, бежавшего куда-то с креслом от ужаса приходящих времен. -- ... кто? Кто паляет!? -- возопил Дудин, пугая кресло какой-то особенно восторженной решимостью лица. -- Ленин к Москве подступил... -- прокричало кресло, отшатываясь от Дудина. -- Палят-то отколь?.. -- всей грудью закричал Дудин, стараясь перереветь небо. -- ... со Вшивой горы... От Никиты-Мученика! По Кремлю разят... -- проверещало кресло и побежало по кривым переулкам вглубь Зарядья, держась стены. Дудин проскочил в Проломные ворота. По набережной мимо него прошли быстрым и точным шагом юнкера в погонах. А он бежал прямо по мостовой, спотыкаясь и кашляя, прямо туда, за Устьинский, где пушки. Щеки его зашлись от бега синим румянцем, но горели глаза как у побеждающего солдата... Никто его не останавливал, потому что и некому было его остановить. Вдруг кровь сильно прилила к голове, и в глазах у Дудина помутилось. Он остановился и присел отдышаться на тумбу. Швивая горка стреляла как вулкан. Отдельные всплески пушечных выстрелов соединялись между собой как цепочкой нечастым постукиваньем пулеметов. Начинался Октябрь... Весь в холодном поту от бега Дудин посмотрел вверх и почему-то вспомнил незнакомца в чайнухе, год назад. Вдруг в груди заклокотало и запершило в горле. Он отхаркнулся и плюнул перед собой. Мокрота показалась ему необычного цвета. Он отплюнул себе в ладонь и, притихнув, напуганно глядел на большие кровяные сгустки, плававшие в мокроте. Глядел он долго и как-то чересчур внимательно.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  I. Аннушка Брыкина изменила. Над огромным, немеряным полем снежное безмолвие висит. Пришел тот вечерний час, когда останавливаются ветры дуть, не находя себе пути в потемках. И впрямь: три леса, плотных и черных, вышли на углы поля, три одинаких, неприступных, как три скалы. Зимние ветры, -- сколько их, больших и малых, заплутало безвестно в густых мраках этих лесов, сколько порассеялось снежным прахом, сколько их в мелкие, вьюжные вьюны извелось! А в сумерки эти ныне падал снег. Не крутясь, не волнисто, а медленно и прямо упадала каждая снежина, будто длинное, снежное протягивалось с неба волокно. На опушке стоять, спиной к ели, -- каждому дано услышать легкое шурстенье проползающей зимы. И, хоть несла каждая снежина кусочек света с собой, -- было их много, -- густели сумерки, одолевала ночь. Приглядевшись к темноте, вдруг зашевелился ветер, а уж пошевелясь, разошелся во-всю. Он и над тремя лесами кружит, он и по дороге бежит, -- малоезженной, закругленной, словно прочеркнулась взмахом откинутой руки. Да он и без дорог: ветру везде путь. Будет время, будет лето, встанет звонкая рожь по месту снежного безмолвия, -- никому и в ум не придет вспомнить, как свирепствовал здесь, в снежной глуши, ветер, хозяин ночного поля. А у хозяина в подслужьи и волк, и мороз, и обманная метельная морока, а порой и самая человеческая суть. Ими правит хозяин, хлещет, как ямщик коней... Они-то и влекут за собой событие ночного зимнего поля. Аннушка Брыкина Сергея Остифеича Половинкина из Гусаков домой везла. Путь длинный и скучный. Считали бабы от Гусаков двадцать одну версту до села Воры. Бабья верста хоть и не длинная, да по времени и казенной версты длинней: мороз закрепчал, ветер озлился... Колко и резко стало Аннушке глядеть в острую путаницу расходившегося снегового самопляса. Тут месяц скачливый, непрестанно поспешающий куда-то, прошмыгнул в дымных облаках. Он и глянул мимоходом на ночное поле, о котором речь. Дорога на мгновенье прояснела. Стали видны Аннушкины сани-ошевни, широкие, полны сеном: спать в нем. Так и есть, -- под овчиной и толстой затверделой дерюгой полеживал в сене, укрывшись с головой, сам уполномоченный по хлебным делам четырех волостей, Половинкин. Ему тепло и мягко, укачали ухабы плотное тело Сергея Остифеича, а запахи согретой овчины и сена приятно щекочут ноздри. Они-то и склонили Половинкина в пушистый, овчинный сон. Мнится Половинкину жаркая сплошная несуразица: не то сенокосная луговина, не то страдное поле. И на поле том -- огромной широты -- движется баб неисчислимое количество. А зачем они не косами машут, а серпами траву берут, невдомек подумать Половинкину. Да и не до дум тут: влажные запахи повянувших трав совсем с ума свели Сергей-Остифеичеву кровь. Да и сознанье необыкновенной своей должности кружит голову: ходить среди согнутых баб, неуклонно блюсти равномерное производство травяного жнитва, покрикивать время от времени: "Каждой травине счет! Каждой травине...". Да будто и нет никого в белом свете, кроме как Сергей Остифеич... Он, Половинкин, и есть ось мира, а вокруг него ходит кругом благодарная баба-земля. А, в конце концов, будто и нет совсем баб, а просто ходит по лугу целая тысяча бабьих, безголовых, истовых задов. -- Сам Половинкин в соку мужик. Он немолод, да и не стар, и не толст, и не тонок: во всех статьях у него мужская мера соблюдена. Волос у Сереги мягкий, играющий, каштанового цвета, бабий ленок. Лицо хоть и с припухлостями, зато взгляд победительный, взмах кнута в нем. Сколько бабьих сердец потаяло напрасной мечтой о Сереге! В своем овчинном сну подкрался Серега к одной да и щипнул, просто из удовольствия: "Не виляй, мол, баба... Бери траву веселей! Каждой травине счет!". Баба же обернулась да тырк Серегу в нос. Даже и обидеться не успев, чихнул Серега и очнулся. Сенный стебелек, в нос заскользнув, определил окончанье Половинкинского сна. Но, не успев еще сообразить толком эту причину, вторично чихнул Сергей Остифеич и окончательно спугнул сладкую истому дремоты. Потянулся Серега и, овчину пооткинув с лица, выглянул и вспомнил. Ночь и сон. Вьюга с присвистом сигает через подорожные кусты... Ах да! В Гусаках ссыпной пункт ездил устраивать. Ночь и сон. Ах да! Несется в самоплясе снег, а жаркая овчина славно хранит надышанное тепло. Вздремнул. Холодает, холодает к ночи... Экая темь! Ночь и сон. Половинкин ворочает головой. Ветер ударяет в него целой пригоршней крупных снежин. Они тают и текут по припухшим от сна щекам. Память работает отчетливей. Теперь путь в Воры... готовиться к лету, уламывать мужика, уговаривать, что де и городу нужен хлеб, грозить... А мужик недвижим, что пень, -- какое на него уговорное слово сыщешь? Серега кряхтит от многих неприятных воспоминаний, но преодолевает тяготы яви теплое благодушие сна. Ах да, и везет его в Воры Анна Брыкина, та самая, у которой муж затерялся в смертоносных полях. Та самая, у которой и бровь играет, и ноздря играет, и сама вся смехами переливается, как радуга. -- Закидывает глаза кверху Серега, за собственный лоб. И тут продолженье недавнего жаркого сна. Зад Аннушки, немилосердно утолщенный полушубком, на мешке, над самой Серегиной головой сидит. Серега смотрит секунду и кашляет с непоколебимой суровостью: вот так же он и по хлебным делам мужиков уговаривает, так же и с начальством говорит. Только Аннушке и невдомек уполномоченская строгость: своим голова забита. Она дергает вожжи, понукает и чмокает, боясь заснуть и вывалиться в рыхлый, разбесившийся снег. А руки стынут и в варежках, а голова склоняется все ниже, пока не коснется подбородок жесткой, промерзлой овчины. И опять помахнет кнутовищем, разгоняя застоявшуюся кровь, и опять рванет ошевни рослая Брыкинская кобыла, не спешащая в нескончаемую, вертящуюся мглу. -- Уж и спать устал! Расчихался... -- обернулась Аннушка, хлопая варежками по коленям. -- Едем где?.. -- вопрошает Сергей Остифеич и глубже нахлобучивает кожаный картуз. "Вот тоже, в этаком картузе все уши обморозишь! Не по климату такой. А без него нельзя, боятся картуза!" -- Отпетово-то проехали? -- Да нет, я верхом поехала... Верхом верней. Я там дороги не знаю. -- Верст, небось, десять еще осталось! -- хмурится Половинкин. -- Да мы шестнадцать считаем... -- смеется Аннушка. "Э, чорт! Ну и должность. Мотайся тут, ровно дерьмо в проруби!.." -- раздумывает Половинкин и пробует забыться. -- Ночь и сон. Но сон уже не приходит. Выбирает наощупь соломину и обгрызает ее зубами. Зубы у Половинкина белые, смелые, но двух передних недоставать стало после одного военного дня. Когда гневается Серега, резко свистят через зубную отдушину уполномоченские слова. -- Что же ты теперь, вдова аль как?.. -- приступает к делу Сергей Остифеич, выплевывая соломину в проползающий снег. -- Не вдова, не девица, не замужняя жена... -- Аннушка сердится и резко дергает вожжу. -- Что же это ты так! Ведь этак даже как будто и нехорошо, -- выражает сочувствие Сергей Остифеич. -- Совести в нем нету... -- говорит Аннушка как бы про себя. -- Только и наезжал четыре раза за все года! Зачем и жениться было! А полушалки да платья... К шуту ли они мне! С полушалками, что ли, я жить буду?! -- Только четыре раза?.. -- просветляется Половинкин. -- Вот голова! Меня б коснулось, так я как лист прилип бы да и не отлипал во век! Аннушка сидит спиной к Сереге, и не видно, хмурится ли, рада ли Серегиной шутке. -- Ой ли? -- насмешливо роняет она. -- Ан и в самом деле! Да коснись меня... -- Половинкин так вздыхает, что кобыла прядает ушами и покорно убыстряет шаг. Снова наблюдает Сергей Остифеич, как ползет дорога из-под ошевень. А тут в лесок въехали, -- здесь поутих ветер, не хлещет через край. Здесь ходко лошадь бежит, и звуков прибавилось: скрипят полоза, да еще селезенка бьется в лошадином брюхе, да еще осыпается снег с запорошенных ветвей, задеваемых дугою. Целые охапки снега падают на Аннушку, -- не замечает, полна обидой на пропавшего мужа. "Муж! А уж она ли его в думах и в письмах хоть на неделю не призывала! Врала даже, что в брюхе понесла... Хоть на ребеночка льстилась вызвать. Все некогда. Деревянному мужу дороже жены рубль. Ай, много ли ты, Егор Иваныч, в банке накопил!?" Аннушка круто поводит плечом, а кнут свистит злей и пронзительней. -- ...а скучно небось без мужа-то? Молодая, не жила совсем, -- зудит Сергей Остифеич, метя как раз в Аннушкину печаль. -- Не тревожь, -- обороняется по-бабьи Анна. -- Зачем бередишь? Что тебе деревенская далась! У себя, в городу, дюжинками, небось, считаешь. Чуть не с колыбели знает все прямые и кривые ходы к бабьему сердцу Серега. И уже напрямки идет, нещадно перекручивая ус: -- В городу! Рази у нас в городу такое добро пропадает! У нас строгий учет всему. Каждой травине счет, а уж баба никак не затеряется. Например -- я, я б тебя моментально под номер, да и выдал бы герою бы, вот! Рази ж это путно -- такой молодке пропадать!?. Аннушка молчит, дорога длится нескончаемо, Серега продолжает: -- У меня вот тоже знакомая бабочка была, тоже Анна. Мужа у ней убили, высохла вся... Так доска-доской и ходила!.. -- Где убили?.. -- вздрагивает Аннушка, сторожко прислушиваясь. -- Да вот на этой, на царской... Царь покажет, а тысяча мужиков поляжет. Да что -- убитому-то хорошо, отвонял и не думается. А вот бабам маята. Я к тому, что ведь и твой, кажется, на войну ушел? -- Взяли... -- не своим голосом отвечает Анна. -- Может, уж сгнил где! -- И очень возможно, -- играет Половинкин. -- Ежли, к примеру, летом, так ведь они быстро изводятся. Опять же муха его сосет... -- Зачем ты меня горячишь?.. Я тебе не жена, -- смутно лепечет Аннушка. -- Спи-лежи, скоро Воры будут. -- Да я разве сказал что? Я молчу, -- пожимает плечами Половинкин. -- Я только тебя пожалел. И опять снега идут, снеговой самопляс и путаница. Балуется ветер снегом, пересчитывает, обсушивает каждую снежину, словно готовит впрок. -- Слушь-ко, Анна... отечество-то забыл. Холодно тебе, давай я поправлю. А ты на мое место, грейся!.. -- Ну-к ладно... -- не сразу соглашается Анна, а голос ее сам собою просит жалости. Она передает вожжи и меняется местом со своим седоком. Целых три минуты наполнены скрипом снега, оглобель да вязким хлюпаньем лошадиных ног. Снова в лесу, но дорога совпала с путем ветра. Метет и морозит, ночь и сон. Аннушка, залезшая под овчину, вдруг видит: Серега привязал вожжи на боковой тычок ошевень, подтыкает разлохматившееся сено. -- Куда тебе?.. -- приподнялась Анна. -- Пусти... замерз весь, -- отвечал Сергей Остифеич. На них снег шел. Тянулось поле, а лошадь сама, без понуканий, шла. Были Анна и Серега как будто одной и той же рукой выкованы друг для друга, -- оба рослые и сильные. Но вырасти б на Аннушкиной совести черному пятну греха, если бы на рассвете, когда убаюкала их овчина дружным любовным сном, не случилась смешная беда. -- На крутых поворотах всегда передуванье снега. Прикатался поворот и на раскате доходил до сажня. На нем покачнулись ошевни и стали на ребро. Небывалое дело: вылетели при этом оба спящих в глубокий снег. И, когда охватило холодом сонную их разгоряченность, засмеялась Аннушка, засмеялся вслед за ней и Половинкин. А там, где смех веселый и беспорочный, там нет греха, а только биенье ключа жизни. -- Что ж ты меня, баба, вытряхнула! -- скалил дырку в передних зубах Половинкин. -- Сам, грешник, виноват! -- смеялась Аннушка и заботливей укрывала Серегины ноги дерюжкой... Не чуяла Анна греха в том, что променяла кволого, может, и мертвого, на живого и здорового мужика. Любовь их на лад шла, даже как-то слишком скоро свыклась Анна с положением невенчанной жены чужого мужа. А уж село стало примечать, что зацвела второй любовью Анна. Но в глаза соседкам смотрела Анна без робости, не скрывала от осудительного взгляда растущего своего живота. Заметили также, что, и не потакая вредным стремленьям мужика к утайке хлеба, стал Сергей Остифеич к Брыкинскому дому ласковей. Он и в дом к Брыкиным заходил. А однажды обозвал Аннушкину свекровь "мамашей". Ничего та не ответила, только пуще загрохала ухватами, доставая кашу из печи. Но по мере того, как возрастал Аннин живот и уходила зима, все больше угрюмилась Анна. Весна борола зиму, и уже выглядывал из Брыкинской скворешни домовитый черноголовый скворец, днем -- носивший к себе разный пушистый сор, вечерами -- свиристевший о многих веселых разностях: о весне, о тающем снеге и о прочей птичьей ерунде. Весенними вечерами сидела Аннушка на крыльце, неживым, запавшим взглядом глядела на раннюю прозелень деревенского лужка, на крылечный облупившийся столбец, на многие окрестные места, окутанные вешним паром, на безымянную букашку, проснувшуюся для ползанья по земле. И лицо у Аннушки было такое, какое на иконах матерям пишут: грустное, полное тайны, суровое. Воздухи, сырые, густые, тяжелые, были полны неумолчного гуденья от прорастающих трав в тот день, когда всплакнула Аннушка, сидя на крыльце. Уехал в объезд по волостям Сергей Остифеич, а разве дано невенчанной право не пускать любимого в дальние пути? Да тут еще ребенок придет, немоленый, незваный. Да тут еще муж придет, убитый, из сердца выгнанный давно. Аннушке ли, в которой упрямая Бабинцовская кровь, нелюбимого мужа умаливать, чтоб приблудного ребенка за своего признал?.. Свекровь в дверь вышла, поправила повойник, рябенький как курочка, жгучим взглядом заглянула в Аннино лицо. Увидела, как растерянными пальцами перебирает Анна бахромку сносившейся ватной кофты, догадалась, и усмешка явилась на ее неумолимые сухие губы: -- Иди... Ужинать пора. Промолчала Анна. -- На котором времени ходишь-то? -- шопотом спросила свекровь. -- Пятым. Аннушка встала и вдруг потянуло ее к зевоте. Она зевнула во всю широту своей здоровой груди, во всю сласть приходящей весны, и за себя, и за ребенка. Устало от постоянной печали сильное Аннушкино тело. II. Возвращение в Воры. ...Не горячие ли Аннушкины слезы послужили причиной безвременного таянья снегов? Все зимнее заспешило уходить. И была одна расхлябанная пора: плакала земля ручьями, а дороги плыли вешними водами. Уже тетерева играли по утрам, но вдруг переменилась погода. На Гарасима-грачовника мокрым дрянным снежком помело, а к утру приударило морозцем. Одно лихо другого злей: озимь, жалостно вымокавшую в низинках, заволокло в ту ночь хрусткой ледянкой. Стало скучно глядеть на озими, на желтые проплешины в синих бархатах вымокающих полей. Начал ветер разгонять хляби, но все еще не умело солнце пробраться к земле. Земля всходила как на дрожжах и рассыпалась на ладони душистыми теплыми комьями. Пошел обильный пар. Он-то и завесил небо быстрым рваным облачьем. А тут еще дождички четыре дня шли. После них дикие сквозняки ринулись, сломя голову, обсушивать поля, -- весна. В один такой неласковый, тягостный день пришел к Ворам по обсохшей дороге простой, неизвестный солдат. Совсем у него глаза провалились во внутрь и были таковы, как будто видит ими страшное, бессменно -- день и ночь. Болталась за спиной у него пустая солдатская сума, а на голове сидела собачья шапка, похожая на вымокшего зябнущего зверка. Видно было, что незамеченным хотел пройти. На виду у прохожих прикидывался хромым, подшибленным, а ночевал по-бродяжьи, где попало: на убогом задворке у крайне-деревенца, в развалившейся риге, сколоченной из одних щелей. А попадался по дороге случайный сена зарод -- и там путешествующему солдату место. Приходил незваным гостем, не сказывался, уходил -- некого было благодарить. В Сускии пришлось ему хлебца под окошком просить, -- глаз закрыл повязкой, а лицо скривил без милости, чтоб не признали земляка. Так он и шел, стыдясь и имени своего, и званья, воровским обычаем, голодный и пустой, как сума его. Вот он свернул с дороги, прошел мимо полуразрушенных барских служб, через вырубленную рощицу и еще лесок, обтянутый как бы зеленой кисеей, и вышел на опушку. Здесь был обрыв. Он зарос можжухой, а за ним распространялась уже знакомая солдату ширь. Стоял он тут долго, прежде чем догадался присесть на разостланную суму. Он снял с себя шапку, обнажая холодному дыханью апреля стриженую свою голову. Дрожь охватила его, и зазнобило ноги. Он вобрал в себя воздуху, вязкого и тучного как сама земля, и стал глядеть. Родимого села обширное поле лежало под ним на виду. В далеком низу, окаймленном отовсюду сине-бурыми полосками лесов, поднялось нагорье, главенствуя над всеми окружными местами. И нагорье это облепили избенки, как пчелки пенек, выдавшийся из полой воды. Они карабкались по склонам нагорья, чудесным образом повисая на скатах, они отбегали почти к самой речке, круто сломленной здесь пологим мысом холма. Дымки шли, свидетельствуя о жизни, а солдату показалось даже, что и воздух отливал этим горьким домовитым дымком. То и были Воры -- село, давшее жизнь солдату, самая родная точка на земле. "Ах, Воры-Воры, мать, воровская милая земля! Все, что было, все прах и сон, а ты единственная явь, незыблемо стоящая от века. Приедаются видно твои, необъемлемые умом, пространства, -- выехал из тебя твой сын в городскую тесноту. На Толкучем ларь купил, и на том квадратном аршине пробесновался целые годы, силу свою выбесновал в круглую золотую выгоду. Было время -- наезжал Егор Иваныч с бубенцами и тем чванливо хвастался, что мать свою накрепко забыл! А вот исчезла выгода, а рубли, как в забытой сказке, бараньими орешками обернулись вдруг. Обжевал тебя город, нутро вынул, трухой доложил, дал за верное подслужье тебе старую, вшивого цвета шинель: -- гуляй в ней, Егор, позабывший о матери!.. А мать не оттолкнет. Мать примет сына, каким бы ни вернулся: множься, Егорушко, нет на тебе против матери твоей греха!.." Долго глядел с такими думами Егор Брыкин на родные места. Вдруг слезы нахлынули, хотел бороться с ними и не совладал. Он вывернул карман, надеясь закурить. Ничего в кармане не было, кроме мелкого махорочного сора, смешанного с хлебными крохами. Он вытряс карманный сор на ладошку и швырнул на ветер. Ветер подхватил и понес вниз. Егор проследил полет их, и вдруг жадная зависть охватила его