переваливаясь бедрами, пошла доить корову. Вскоре после того как-то случаем встретилась Анна с Петькой Грохотовым: Петька песни пел, как никто, был неженат -- невеселых песен не ведал, он-то и убаюкал и приютил бездомное Аннушкино сердце. Снова до самого донышка норовой своей души наполнилась Анна любовью. И уже никто не проведал, что в третий и последний раз цвела Анна. ...да мир помешал. К жнитву темные слухи разбежались по мужиковским избам: будут церкви закрывать и подвешивать печатки, будут хлеб отнимать весь начисто. И как бы в подтвержденье россказней, собрали однажды под вечер сход для выслушанья речей уездного человека. Васятка Лызлов ходил по селу и усердно свиристел в тот самый роговой свисток, которым когда-то собирал сходы Прохор Стафеев. Сельчане собирались лениво, однако пришли все. Став поодаль, они подглядывали из-под козырьков и платков за всеми случайными и неслучайными движеньями наезжего. А тот, путаясь в длинных полах брезентового своего пальто, ходил взад и вперед вдоль Сигнибедовского амбара, тер руки и сам украдкой разглядывал мужиков. Глаза у него были усталые и чуть-чуть напуганные. Минутами казалось, что он хочет сказать вот тут же сразу что-то очень хорошее, такое, чему не место на митингах, где крик. Он останавливался, чесал себе лоб и снова с утроенным рвением принимался ходить туда и сюда. Матвей Лызлов, председатель, с двумя красноармейцами из трех, приехавших с гостем, притащили из исполкома стол и две табуретки. Исполкомские о чем-то совещались. А среди девок шли разговоры, чужие и насмешливые: -- Нос-то, у него, у моргослепа, глядите, девоньки, ровно молоток! Ишь, руки-те натирает. -- С холоду трет! У них теперь в городу-т осьмушкой дразнятся, -- фыркала в край головного платка другая, Праскутка. Третья хохотала не совсем без причины: -- Жара, а он в пальте приехал!.. Бабы сказывали про свое: -- Ой, с чего это глаз у меня обчесался совсем... До дырки дочешу! -- К слезам, бабонька, -- чинно говорила брюхатая Рублевская молодайка. Мужики -- свое: -- В Попузине на прошлой неделе Серега обирал. Скажи, хоть бы мешок оставил! Тетерину весь сад перекопал, искамши. Сам и рыл!.. -- повествовал Бегунов. Опущенное веко придавало ему со стороны вид уснулой рыбы. -- Почему б ему не рыть, не сам ведь сажал. Ишь рожу-т отростил, в три дни не оплюешь! -- сказал не в меру громко другой и, видимо, сам испугался своей решимости. -- Вот и до нас доберутся, -- подсказал Семен, стоявший тут же. -- Сами и отдадите! -- Да ведь как не отдашь-те? -- вздохнул тот, смелый: -- ведь требуют! Тем временем Васятка, сидя с самым насупленным видом за столом, шептал что-то в ухо исполкомскому писарю, Козьме Мурукову. Муруковский карандаш, понукаемый Васяткой и время от времени обсасываемый владельцем, отчего оставались лиловые пятна на губах, как угорелый, носился по бумаге. Васятка тоже имел уже лиловое пятно карандаша на щеке. Тут как раз Лызлов влез на незанятую табуретку -- гость предпочитал ходить, вытянул руку вперед, переглянулся с гостем, можно ли начинать, цыкнул на воркотливую шопотню баб и предложил выбрать председателя. -- Попа Ивана! -- сказал в тишине измененный голос сзади. -- Товарищи, кто это сказал?.. -- закричал Васятка, весь задрожав и подскакивая на табуретку к отцу. -- Клеймите, товарищи, таких! Это есть несознание момента... -- Матвея Лызлова, -- чернильными губами предложил Муруков, не отрываясь от бумаги. -- Мне нельзя... Из своей среды выбирайте, -- сухо отчеканил Лызлов. -- Ну-к Поболтая! -- сказал Федор Чигунов, брат Афанаса. "Поболтай-что-нибудь" -- было прозвищем советского мужика Пантелея Чмелева, всегда склонного к рассуждениям как об научном, так и ненаучном. -- Поболтая, Поболтая... -- закричали мужики, с хохотом встретив предложенье Чигунова. -- Ваську! -- сказал Сигнибедов со злостью. -- Он идейный... хочь отцу, хочь матери в морду даст. Ваську! Васятка слышал и стоял за столом со стиснутыми губами, то краснея, то бледнея. Быстрые глаза его метали молнии в неуязвимую Сигнибедовскую толстоту. Рука его рассеянно почесывала щеку, точно догадалась соскоблить чернильное пятно. Он наклонился к чмелевскому уху и настойчиво пошептал ему что-то. Мужиковский выбор остановился все же на коротконогом Чмелеве, который и не замедлил влезть на табуретку. -- Итак, мужички, я ваш председатель. Очень хорошо, прошу меня слушаться! -- начал он, блестя веселыми глазами. -- Во-первых, мужички, поступило объявление от одного тут из товарищей... -- он покосился на Васятку, как бы спрашивая, правильно ли передает он Васяткины слова: -- ... удалить Сигнибедова-гражданина совсем вон отседа. Он как есть бывший кулак и понамарь... Как вы на это, мужички, посмотрите, а? Мужики молчали. Приезжий гость почесал длинный свой нос и озабоченно скривил губы. Полаяла вдалеке собака. Вздохнула баба. Скрипнул под Чмелевым табурет. -- Не за то ль ты меня, Васятка, и гонишь, что я тебе в четвертом годе пряников не дал?.. -- спросил, весь багровый, Сигнибедов. -- Ну, постой, доживешь до пряничка! -- Сигнибедов уходил, не дожидаясь решенья схода, и, как у разбитого ударом, подрагивала у него правая, висевшая вдоль тела, рука. -- Товарищи, он грозится! Вы слышали, товарищи?.. -- горячился Васятка, чуть не плача. -- Товарищи, общественное порицание ему... -- Ничего, ничего... уходи, Павел Степаныч. Опосля расскажем! -- примирительно закричали мужики вослед уходящему. Пантелей Чмелев, закрасневшись так, словно бодягой в этот промежуток щеки натер, залпом выпалил все, вычитанное за неделю из газет, потом тихо и скромно прибавил немного своего, и это бедное свое стоило гораздо больше всего прежде сказанного им. Мужики внимали, но, стыдясь искренних глаз Чмелева, скрывали свое вниманье смехом. -- Мужик, а петушисто язык подвязан! -- восхитился Савелий, толкая сына в бок. -- И какую ты кашу ешь, что ты такой умный! -- крикнул Лука Бегунов. -- Про Марсию валяй! -- крикнул дядя Лаврен, стоя невдалеке от наезжего гостя, и, заметив удивленный взгляд его, объяснил охотно: -- Он все про Марсию нас убеждает, будто и там люди живут... А мы ему не верим; этого и у нас, думаем, вполне хватает, чтоб еще на небо такое же сажать! -- А верно, хвати-ко про Марсию! -- посоветовал и сам черный Гарасим, копаясь огромным пальцем в бороде и высматривая исподлобья. За Чмелевым вслед влез на табуретку Васятка Лызлов. Но он так разбрыкался в первые же пять минут, что казалось -- вот-вот из себя выскочит и полетит. Отец взял его сзади за рубаху и, стащив с табуретки, попридержал малость, пока не улегся Васяткин пыл. И тотчас же после этого объявил Лызлов-старший, что будет говорить наезжий в Воры гость, уездный продкомиссар! Все еще широко улыбаясь над Васяткиной неудачей, гость стал говорить не влезая на табуретку. И с первого же его слова оборвалась веселость у мужиков. Бороды помрачнели, безбородые насупились, сдвигаясь тесным кольцом. -- ...про разверстку будет говорить, -- предупредил шопотом кто-то кого-то, но сообщение это мигом разраслось в шум, и шум этот почти мгновенно докатился до самых краев сельской площади. Наезжий, оказавшийся и в самом деле уездным продкомиссаром, в подтверждение чего Муруков издали показал мужикам бумагу, припечатанную не однажды серпом и молотом, не Чмелевского нрава был человек. Говоря, он все время сбивался с сухого тона на какой-то искренний, открытый, и тогда кидал слова сотнями, как одуванчик семена на ветер, в слепой надежде, что хоть одно процветет. Мужики видели, что порой продкомиссар вдруг останавливался на полуслове, точно вспоминал какой-то наказ, и начинал говорить по-иному, -- слова начинал отсчитывать резко и четко, как бусы на нитке. Лицо его тогда из бледного становилась красным, и глаза, усталые как бы после тысячи бессонных ночей, начинали виновато моргать. Если Чмелев любил поиграть непонятным словом, как ребенок играет с незнакомой игрушкой, этот теперь расставлял слова, как солдат перед боем. -- ...пути-де к победам трудами выщебенены. Голодает-де рабочий, брат и сын ваш. Люди злые, в трудовой правде неправые, хотят ядовитым зубом взять нас, идут полчищами, несут смерть. Красная-де армия разута и раздета, хлеба у мужика просит. "Дай хлеба, братишка! Отвоюем -- отработаем, один у нас с тобой кошель!.." Хлеб нужен. Не будет хлеба -- мрак будет. Мрак будет -- мор будет. А там и предел всякой гибели: воссядет вновь на мужиковскую спину всякая явная и неявная насекомая тля... Долго говорил наезжий. Где-то по заоколицам играл повечерие на домодельной свирели Фрол Попов, на ночь приганивая скотину. И уже соглашались Воры, крутя лбами, что и впрямь невыгода отдаваться наново Свинулиным в помыканье... Как вдруг, разойдясь и вспомнив наказ из уезда -- речи вести твердые и суровые, чтоб не почувствовал мужик какой-либо несвоевременной потачки, ругнул наезжий гость проклятых дезертиров, ютившихся в ближних к Ворам лесах и пригрозил мерами особой строгости всем, кто имеет сношения с ними. Сход заволновался, бородачи, все как один, повернулись к гостю чуть не спинами, а Прохор Стафеев, старик белой и аршинной бороды, подошел к наезжему вплотную и, руку положив на плечо ему, сказал спокойно и твердо: -- Ты, федя! тинтиль-винтиль, дезертиров-те не особо ругай. Это все сыновья наши! Как же нам с сыновьями слова не иметь? Ты приехал плести, ну и плети, а грозить не грози. Нас и при царе тяпали, тинтиль-винтиль, да мы не молчали... Словно только этого и ждали остальные, закричали враз: -- ...сами овсяны высевки жрем, что лошади! -- очень тоненько. -- Про это нам дедушка Адам врал, да мы не верили! -- хрипучим басом. -- Товарищи, держите тишину!.. -- надрывался со своей табуретки Пантелей Чмелев, с тоской поглядывая на Мурукова, все писавшего и писавшего что-то. -- Просите слова, кажному дам высказаться!.. -- ...озимь вымокла... капусту улита поела... -- неслось с бабьей стороны. -- А у меня тетка вот горбатенька, -- деланно сиротливым тоном сказал Федор Чигунов, выходя наперед и опираясь на Муруковский стол. -- И за тетку мне платить?.. -- вдруг он вырвал бумагу из-под руки писаря и, порвав в клочки, бросил себе под ноги. -- Довольно тебе писать, Кузьма! Все-то ты пишешь, а про что -- не знаем, -- сказал Чигунов холодно. -- А может ты донесение на нас пишешь, что-де противится народ?.. Кузьма вскочил и переглядывался с Лызловым и продкомиссаром. Матвей Лызлов побежал зачем-то к исполкому. Васятка напрасно взывал к мужиковской сознательности, выискивая в гудящей толпе хоть пару сочувствующих глаз. Таких не было, -- мужики глядели в землю, некоторые расходились, но у всех на устах была одна и та же мысль непримиримая и непокорная: мысль о Зинкином луге. Чмелев ускоренным ходом заканчивал собрание и сконфуженно читал резолюцию о всемерной поддержке, о сознательном отношении к моменту и о прочем. Те из мужиков, которые оставались, в нехорошей задумчивости, чесали бороды, затылки, пазухи и зады. Расходились кучками, по-двое и по-трое, не дождавшись конца. Да и сам продкомиссар, поугрюмевший сразу до последней степени, направлялся к исполкому в сопровожденьи Пети Грохотова, стараясь не обертываться ни на мужиков, ни на старуху, приставшую с чем-то сзади. Продкомиссар был человеком неплохим, добрым и честным, но городской; дважды был ранен на гражданских фронтах. И одну пулю, третью, носил где-то под дыханьем, где мать ребенка носит. Эта третья и придавала ему порой твердость, которой, вообще говоря, в натуре у него не было. Когда был назначен продовольственным комиссаром, понял одно: отбиваться голыми руками от ярых генеральских ватаг легче, чем путешествовать вот так, по деревням, с продовольственным отрядом. К исполкому идя, в который уже раз задавал он себе вопрос вслух, чтоб вслух и ответить: о чем они думают?.. -- Кто это? -- спросил Петя Грохотов, неся навыкат мощную свою грудь. -- Да мужики... О чем они молчат? -- повторил комиссар. -- О чем им думать? -- усмехнулся Грохотов. -- Им думать-то некогда, они работают... Скотинка безъязычная и та больше думает у них! -- А вы что?.. пили сегодня? -- спросил, морщась, продкомиссар. Из Петина рта явственно донесло до него душным сивушным запахом. -- А попробуй тут не выпивать, -- с задором вскинул голову Петя. -- Я вот уж сколько здесь! В нашем деле не обойтись. Винт, коли его не смазывать, в час при хорошей работе сработаться может. А сколько на тебя гаек, сказать, за неделю-то навернут! Тут уж на то пошло, кто кого переупрямит... Когда они всходили на крыльцо, продкомиссар обернулся к приставшей старухе: -- Ну, чего тебе, бабка? Метешься, ровно хвост... -- Не хвост, а бабушка тебе, голубчик! Ослобони ты меня, батюшка, от грамоты. Бабы-те засмеяли вконец. Тебя, сказывают, Егоровна, грамоте теперь будут обучать... -- зашамкала старуха, отчаявшаяся в своем невиданном горе, и смахнула слезу. -- Зубов-те у меня, батюшка, уж нету... Куды мне грамота? А я тебе... -- и тут старухино лицо приняло плутоватый оттенок: -- ...а я тебе, голубок, чулочки свяжу, тепленьки! Шерстка-то еще осталась у мене... И от жалости и от смеха где-то в груди защемило у продкомиссара: -- Я не по той части, бабушка! По грамоте -- это к другому... Я по хлебу! -- А?.. Прости, батюшка, глуха стала, полудурка совсем... -- засуетилась старуха, деловито приставляя свое большое морщинистое ухо к самому продкомиссарову рту. -- Я не по той части... Я по хлебу!! -- закричал ей в глухое ухо продкомиссар, почему-то избегая жалобного старухина взгляда. -- Ну и ну, лебедочек мой, -- успокоенно запела бабка, кивая головой. -- А то совсем меня, старую, зашпыняли! И ситчику, слышь, выдавать не будут?.. ...Далеко за полночь горел свет в исполкомской избе. Продкомиссар сидел за Лызловским столом, положив голову на руки, и глядел на прямой, желтый огонь коптилки. На столе перед ним лежал листок, а на листке был нацарапан донос на Васятку Лызлова: "...Как я сочувствую... готов помереть, то я и спрашиваю, правильно ли так. Васятка Лызлов гонит самогон в лесной избе, тайно от отца... продает на царские деньги, несмотря что деньги ничто, кроме как бумага. Я его спросил, зачем ты, Васятка... он объяснил... хочу ехать в город учиться... а как у него денег нет, то и хочет... Как я сочувствую, то и спрашиваю... разве это советская работа... самогон гнать..." Был этот безграмотный клочок без подписи. А другой клочок, грамотный, мелко исписанный чернильной тиной и лежавший рядом с этим, имел полную подпись продкомиссара и гласил так: "...Прошу отстранить меня... от занимаемой должности... несоответствие. Предлагаю... на гражданский фронт, принимая во внимание незначительные хотя бы мои заслуги перед... Сам происходя из крестьянского сословия, но оторванный от него городом, затрудняюсь вести работу в крестьянской среде..." Продкомиссар перечел свое заявление трижды и при третьем разе зачеркнул слово "затрудняюсь", надписав поверх его "не могу". Посидев еще минуты три он перечеркнул слова "не могу", но не сумел подыскать другого слова в замещенье зачеркнутого. Тогда он собрал все остатки чернильной тины на перо и жирно перечеркнул все заявление накрест, резко и необычно властно для него самого. Он задул свечу и подошел к окну. Светало. Особенно убогой казалась в рассветном свете бедная обстановка Воровского исполкома. На улице было полное безветрие. Левая сторона неба набухла розовыми и желтыми купами, словно всходила к недалекому празднику пряничная опара. Посреди пустой улицы стоял бычок, с вечера отбившийся от стада. Он мычал, вытягивая шею к заре. Помычав, прислушивался, как повторяет его отстоявшееся эхо. ...Продкомиссар открыл окно. VIII. Петя Грохотов в действии. Воры разверстку так и не выплатили, по молчаливому соглашению между собою, ни в один из последующих дней. Нашлись некоторые, принесли в исполком по доброй воле по пуду за едока, -- так в Сигнибедовском амбаре и стояли только двадцать мешков, потому что уплатили только советские мужики, да еще те, кто надеялся откупиться пудом. Ссылались мужики на неурожайность, на мокроту, на сухость, на все тридцать три мужиковских бедства, до которых уездному начальству как бы и невдомек. Этого исполкомщики и ждали, к этому и готовились. С утра вышел продовольственный отряд в обход по селу. А на краю Воров жила бессемейная бобылка, бабка Афанаса Пуфла, прозванная так за лицо неестественной широты. Давно уже состояла Пуфла с соседкой тетей Мотей в ссоре из-за куриных яиц, которые нанесла Пуфлина Рябка в Мотином малиннике. Мотя яйца эти оттягала у соседки в свою пользу, а Пуфла положила в сердце своем прищемить за это Мотю. Она и донесла Пете Грохотову, делавшему обход вместе с председателем и двумя красноармейцами, что в таком-то месте у тети Моти хлеб припрятан. Мотю и прищемили. И, из беды в беду кидаясь, доказала Мотя на другую соседку слева, что и та не без хлеба живет. Так и пошло перекидным огнем, как в пожаре бывает. Докатилось дело до Фетиньи Босоноговой, -- у Фетиньи будто бы в дубовом срубе хлеб ссыпан. А врыт-де тот сруб сбоку гумна, три шага от огуречной гряды, отметка -- кол из можжухи, а на колу -- лапоть. Обливаясь потом от жары, пошли продовольственники к Фетинье, хлеб из сруба погрузили на телегу бесспорно, тихим ладком. И уже направлял-было Васятка Лызлов телегу с хлебом на ссыпной пункт, где принимал хлеб приехавший третьего дня комиссар, как вдруг сглупа надоумилась Фетинья на Рахлеевскую избу показать: у Рахлеева-де Савелья на пять подвод хватит. Рассказывая во всех подробностях, имела в виду Фетинья, что за ее указку с нее самой разверстку скостят. Хлеб Фетиньин, однако, Васятка увез, а Петя Грохотов, бывший и на этот раз для придания себе духа бодрости под легчайшим хмельком, не выдержал и укорил бабу в ябеде с пьяной прямотой: -- Экая ты, Фетинья, душевредная. Язык-то у тебя без совести! -- А ты на мене, кобель, не щетинься! Гусак леший, неблагодарный!.. В Пете моментально взыграл хмелевой его задор, и если бы не перехватил во-время злого короткого взгляда Фетиньина мужа, мужика, похожего на железный шкворень, вымазанный дегтем, может быть и стукнул бы Петя в загривок сварливую бабу за обиду. В нескладное время подошли исполкомщики к Рахлеевскому двору. Хозяева сидели за обедом. Близился полдень. Докашивать на Среднее поле спешил Семен. Он, обжигаясь, глотал пустенькие щи, сидя спиной к раскрытому окну и обсушиваясь от пота. Когда обнажалось днище второй плошки, сказала Анисья изменившимся голосом: -- К нам идут. -- Со звездой путешествуют! -- кротко захохотал Савелий, намекая на значок, прицепленный к Грохотовской груди. Семен выглянул в окно. Разверстщики всходили на крыльцо, и уже подъезжала к дому, скрипя в несмазанной оси, исполкомская обширканная телега. Один из красноармейцев имел за поясом топор. Семен встал из-за стола и отошел в угол, под полати. Первым вошел Грохотов. -- Упарился, -- вздохом надул он щеки, обросшие пухом, и грузно сел на лавку. -- Ей-ей, ровно с самовара текет. Даже сапоги взопрели, хоть выжимай! Усевшись, он оглядел всех, наклонился пощупать носок сапога, расстегнул черную тужурку, застегнутую наглухо, и засмеялся, поглядывая на молчащих хозяев. -- А мы к вам в гости пришли, -- с добродушной хитротцой произнес он Анисье, которая дрожащей рукой переставляла с места на место крынки молока. -- Другого-те времени нельзя было выбрать?.. -- тихо спросил Семен. -- Поесть не дадите, ходите... -- Нельзя, товарищ, -- строго пояснил Грохотов, но строгость не шла к простецкому его лицу. -- Вас-то много, а я один всего! -- и он показал Семену свой мизинец, остальные пальцы он прижал к ладони, будто их и не было. -- Это действительно, немного вас! -- вслух подумал Семен и нарочно-грубо кашлянул. -- Немного, немного, товарищ, -- согласился Грохотов. -- А нет ли, тетка, попить чего? -- он подмигнул настороженной Анисье. -- Кваску там с мятой, наварили небось... к Петрову-то дню! -- Было бы что варить-те! -- проворчала Анисья, не сводя глаз с крынки молока. -- Хлеб-те до последней колосины весь изъели... Прожились совсем! -- Чего и не было, все прожили! -- загрохотал Петя и переглянулся с Лызловым, стоявшим у порога. -- Ну, что ж, пойдем, поищем, -- и встал. Он постучал о печку согнутым пальцем, притворившись, будто прислушивается: -- Тут нет ли... Ты как полагаешь, Матвей Максимыч? -- Ищите, где хотите, больше нету... -- сказала Анисья и сухо поджала губы. -- Снесла вам четыре пуда. Нету больше... -- Нету?.. -- в притворной задумчивости повторил Грохотов. -- Ну, молись, бабка, Федору Студиту... -- и, быстро перейдя сени, Грохотов вошел в горену. Тут было заметно прохладней, не было мух, пахло скиснувшим молоком и лежалым мужиковским скарбом. Молоко стояло в каморке направо. -- Послушь, братишка, -- остановил Грохотова Семен. -- Говорит мать -- нету. Почему не веришь? Петя не ответил, постоял с полминуты, принюхиваясь, и вдруг указал красноармейцам на пол горены, простеленный домотканной пестрой дерюжкой. -- Вскрывай пол! -- сердито приказал он, но обернулся взглянуть на Анисью. -- Зубов-то не скаль, -- со злом за мать сказал Семен. -- Ты ломай, раз тебе приказано ломать. А зубов не показывай!.. -- Не вяжись... -- добродушно огрызнулся Грохотов, следя за работой красноармейцев. -- Все равно, братишка, сейчас драться не стану. Жарко... вот потом, по холодку!.. А те уж делали свое дело быстро и ловко, без особых повреждений; чувствовался навык в их точных и уверенных движеньях. Отняв топором боковой плинтус, шедший во всю длину горены, один легко, как спичку, приподнял топором половицу. Другой попридержал ее и с колен заглянул вовнутрь, почти касаясь щекой чисто выметенного пола. -- ...есть! -- сказал он без всякого оживления, даже со скукой. Подошел заглянуть и Матвей Лызлов. Заглянув, покачал головой и отошел назад. -- Много?.. -- лениво спросил Грохотов. -- Да найдется, -- отвечал за Лызлова другой красноармеец, рыжеватенький, работая уже над третьей половицей. -- Соломой тут укрыто, не видать. -- А клейно работают, -- восхитился Савелий их работе. -- Я как закладывал так трое суток заколачивал, пра-а... Некоторое время только и слышно было поскрипыванье дерева, потом пыхтенье рыжеватенького, выворачивавшего мешки из подполья. Шесть мешков были уже вынесены самим Лызловым и погружены на подводу. На спину ему накладывал рыжеватенький. Когда же рыжеватенький спрятался в подполье, Лызлов просто попросил Семена поднять мешок, и Семен не отказался. -- Скоро, что ли? -- появился Васятка в дверях. -- Лошадь не стоит. -- Два еще! -- прокряхтел голос рыжеватенького из глубины подполья. -- Запиханы далеко. -- Ты подвяжи лошадь-те к палисадничку, -- посоветовал Лызлов сыну, выглядывая в окно и вытирая полой рубахи обильный пот. И в самом деле, лошадь вся была облеплена паутами и слепнями. Она напрасно дергала кожей и била хвостом. Улица заволакивалась полуденным зноем. Каждый камень горел исступленным теплом, насыщая жаром и без того накаленный воздух. Чьи-то колеса прозвучали сверху, и тотчас же, подымая ленивую, затяжелевшую пыль, хромая в колеях, прокатились вниз Брыкинские колесны, управляемые им самим. -- Эй, Егор Брыкин, Егор Брыкин!.. -- закричал ему Лызлов, наполовину высунувшись из окна. -- Ты куда катишь?.. -- В лес поехал, -- остановился тот, сильно придерживая неспокойную по жаре свою кобылку. -- Вот по твому мандату сучки еду собирать!.. -- Ты б не ездил, -- крикнул Лызлов. -- Мы сейчас к тебе придем, только вот у Савелья управимся. -- Там бабы у меня остались! -- отвечал Брыкин и, подхлестнув кобылку, быстро покатился вниз. -- А ну и ладно, с бабами так с бабами! -- вслух согласился Лызлов и, взвалив на спину последний мешок, легко потащил его из горены. -- Ну нет, уж ты уволь, Матвей Максимыч, -- сказал Грохотов ему вдогон, отдуваясь и расправляя плечи. -- После полудня уж отправимся... А теперь соснуть бы часок-другой... жару переспать! Все двинулись медленно вслед за Лызловым, вон из горены, на крыльцо. -- Эй, товарищ, -- остановил Грохотова Семен голосом придушенным и срывающимся, -- а дыру-то кто будет заделывать? -- Он показывал рукой на развороченный пол. -- Сам и заделаешь, -- нехотя откликнулся Грохотов, сбегая с крыльца. Семен догнал его уже на улице и сильно выкинул руку на Грохотовское плечо. Откуда-то уже набралось народу, все глядели, видя по решимости Семенова лица, что дело впустую не кончится. -- Я тебе велю дыру заделать, -- тихо сказал Семен, дыша утрудненней. Губы его утончились и стали какого-то горохового цвета. -- Сенюшка... отступи, отступи! -- вертелась около него мать, со страхом поглядывая на устроенный в Сигнибедовском амбаре ссыпной пункт, о чем гласила и надпись, сделанная дегтем по стене. Оттуда направлялся к месту спора сам продкомиссар в сопровожденьи Лызлова. -- Брось, Сенюшка, не к спеху дырка... вечером придешь -- заколотишь! -- Пусти... -- разомлевшим от жары голосом, сказал Петя Грохотов, силясь стряхнуть с плеча Семенову ладонь. Но та крепко держалась за влажную мякоть Грохотовской кожаной куртки. -- Пусти, я тебе губы-зубы наизнанку выверну! -- вяло посулил Грохотов и, пременив лень на досаду, отпихнул Семена в грудь. -- В чем у вас тут дело?.. -- подошел в эту минуту продкомиссар, заглядывая Семену в лицо. -- Бросьте, товарищи, ссориться... не время теперь! Семен глядел в продкомиссарово лицо как-то особенно пристально. Лицо продкомиссара было уже видано когда-то Семеном, но теперь оно походило на остававшееся в памяти, как отраженье в неспокойной воде на глядящегося в воду. -- Да ничего, -- сказал Семен, приподымая одну только правую бровь. -- Гусачки свое место забыли... Не пройдет ему даром эта дырка. -- Камешком кинешь? -- поддразнил Петя Грохотов, разглаживая смятое плечо. -- Конечно, обидно, что плохо спрятано было... враз и нашли! Народ все собирался, но Семен уже ушел. Дома он взял косу, подвесил к поясу кошолку и отправился на луг. Косил он в тот день с небывалой яростью, -- на тройке проехать было в его прокосе. Уже не разнеживало, а жгло солнцем стриженую его голову, мутился разум. Был страшен Семен на этой последней своей косьбе... IX. Непонятное поведение Егора Брыкина. И уже подавала прохладку в село Курья-речка, -- кудри истомно разметав, меркло солнце на западе, за лесом, -- и уже отпел все свои вечерние кукареку горластый Фетиньин петух, -- тогда возвращался Брыкин из лесу. Видимо устав немало на лесной рубке, шел он возле своего возка, еле переставляя ноги. В колеснах лежали свеже-срубленные деревья. Необрубленные макушки жердей мели дорогу и оставляли за колеснами полосу следа. На въезде в гору, когда поровнялся с Пуфлиным домом, увидел Егор шумливую ораву деревенского ребятья. Выстроясь в рядок под заколоченными Пуфлиными окошками, дразнили ребята Пуфлу, выпевая согласным хором: -- Бабка Афанаса -- тупоноса! Бабка Афанаса -- тупоноса, тупоносищая... Но едва завидя под горой въезжающего Брыкина, бросили ребята бабку до времени, поскакали к нему, крича самую последнюю деревенскую новость. Странным образом, еще издали внял Егор ребячьему сообщенью. -- Гусака... Гусака убили! Дяденьк, Гусака убили! -- прокричал грязный мальчонок в одной рубахе из мешочной ткани, без штанов, самодельным кнутиком на бегу взбивая пыль. -- Убили... Вот сюда, дяденька... кро-овь! -- строго говорила ласковая девчоночка, ясными глазами показывая себе на плечо. -- Кто убил?.. -- спросил Брыкин у девчоночки, медлительно поворачивая к ней шею. -- А солдат убил! -- оживленно вскричал третий мальчик, самый загорелый из всех, прыгая и подтягивая спадающие штаны. И тотчас же ребятишки повторили хором: -- солдат убил!.. -- Да солдат-то кто?.. -- тихо переспросил Брыкин, стараясь оживить остановившийся в неподвижности взгляд. Ему это удалось, но тотчас же стали разъезжаться в разные стороны глаза, -- так бывает, когда хочется спать или когда с обеих сторон достигает опасность. Толкового ответа он так и не получил. На крыльце своей избы объявилась с ведрами бабка Пуфла, и снова полетело ребятье на тупоносую шумным назойливым роем. Все так же медленно Брыкин подымался в гору. Где-то помычала больная корова. Возле долбленой водопойной колоды стоял Афанас Чигунов, поил лошадь. Егор Иваныч знал, что Афанас увидел его, но молчал Афанас, а глядел туда, в замшелую до зелени колоду, полную воды. У колодца остановил колесны Егор Иваныч. -- ...приключилось у вас тута? -- спросил Брыкин, трудно ворочая языком и стараясь заглянуть в лицо Афанасу. -- Да... парня тут испортили, -- неохотно сказал Афанас и опять глядел в воду, где шумно фыркали лошадиные губы. -- Как же так испортили?.. -- недоуменно колыхнулся Брыкин. -- Да испортить-то испортили... а только кто же так бьет? -- коротким быстрым жестом Чигунов прочеркнул себя от плеча до того места, где сердце. -- В голову метить надо было... -- Так, значит, уж плечо подошло... Тот, кто метил, знал, куда метил, -- осторожно сказал Брыкин, очень сутулясь и глядя туда же, в колоду. -- Счастье его, что Серега-то уехал. Он бы все село перетряс за товарища! -- Лошадь Чигунова перестала пить, и теперь он понукал ее, подсвистывая. -- Какой Серега?.. -- оторопело взглянул Брыкин и мгновенно вспотел. -- Да Половинкин... кому же еще! -- и Чигунов стал уходить, так неспешно, словно ждал еще вопроса от Брыкина, какого-то самого главного. Егор Иваныч, непонимающий и сразу обессилевший от пота, скорее ткнул свою кобылку кнутовищем, чем хлестнул, -- колесны снова заскрипели, и продолжился до самого дома след неотрубленных макуш. Брыкин, подходя к дому, все обгонял свою кобылку, а обогнав, подтягивал ее к себе за узду. У дома, едва привязав кобылку к черемухе, взбежал Егор Иваныч на крыльцо, с крыльца оглянулся: улица была странно пуста. Косые оранжевые тени блекли на короткой траве Воровского лужка. На Выселках стучали: кто-то отбивал косу. Срединную улицу переходил Прохор Стафеев, появившись из-за поворота дороги. Точно желая, чтобы именно Стафеев не приметил его оглядывающим село, Егор Иваныч метнулся в избу и присел на лавке. Тут только целиком обнаружилась его усталость. Он стал дышать с открытым ртом, при чем все не мог справиться с собственным языком. Все вылезал язык наружу. Во всем теле было ощущение вывихнутости... Дом был пуст, никто Брыкина не окликнул. На столе мокли в лужицах похлебки хлебные крохи, оставшиеся от ужина. Валялась еще опрокинутая солонка, но соли в ней не было, как и во всей волости. Еще стояла плошка с недохлебанным. По всему этому съедобному мусору лениво ползали мухи, сосали из лужиц, объедали размокшие корки, наползали одна на другую, -- черные и головастые, как показалось Егору Иванычу. Висела в простенке календарная картонка, -- барышня очень в такой шляпе. Напряжение Егора Иваныча дошло до такой меры, что на мгновенье мелькнуло в голове: вот сейчас эта бледнорозовая, поющая раскроет рот еще шире и закричит во всю волость. "Глядите, какое у него лицо! Глядите, какое лицо у Егора Брыкина! Возьмите Егора Брыкина. Лишите его дыхания!" Егор Иваныч вздрогнул и настороженно засмеялся сам над собой, смеялся -- точно всхлипывал. Смех оборвался, когда две мухи, сцепившись, сели перед ним на краешек стола, -- Брыкин тупо глядел на них и не понимал. Теперь всякий шорох, даже и мушиный, вызывал в нем или мимолетную дрожь, или странно длительную зевоту. Зевалось больно, во весь рот, до вывиха челюсти, до боли в подбородке. Рассудок Егора Иваныча помутился бы, если бы он в эту минуту услышал свое имя, произнесенное вслух. Совсем бессознательно он зачерпнул из плошки и проглотил. Со странным чувством удивленного вкусового отвращенья он проследил, как идет во внутрь этот противно-пресный клубок загустевшего картофля. Вдруг понял, что сделал не то: ему хотелось пить. Едва же понял, что именно пить хочется, жажда сразу утроилась. Неуклюже вылезая из-за стола, он уронил большой нож на пол. Он замер от звука паденья и с выпученными глазами зашикал на нож, чтобы не шумел так громко. -- Ушат был почти пуст, только на дне оставалось немного. Егор Иваныч зачерпнул ковшом и, вытянув жилистую шею, заглянул вовнутрь ковша. В мутной воде метался головастик. Он бился о железные стенки ковша, отскакивал, и одно уже неудержимое всхлестыванье головастикова хвоста показывало со страшной наглядностью, сколь велик в нем был ужас перед этим твердым и круглым, куда он попал. Егор Иваныч держал ковш в руке и полоумным взглядом наблюдал эту юркую серую дрянь, еле отличимую от цвета воды, когда услышал: по улице кто-то едет верхом. Рывком столкнув ковшик на крышку ушата, Брыкин подскочил к окну и ждал, когда покажется из-за деревьев тот, кто ехал. Вдруг, по-жабьи раскрыв рот, Егор Иваныч издал горлом неестественный и короткий звук, какой будет, если мокрым пальцем провести по стеклу. В звуке этом выразилось все животное недоумение Егора Брыкина. По улице, торжественно и властно покачиваясь в седле, ехал сам он, в черной тужурке, Сергей Остифеич Половинкин, убитый в Егоровом воображении. Белая его лошадь шла мерным чутким шагом, помахивая подстриженным хвостом. Проскользнуло нечаянное соображение, Серега ли убит? Но в суматошном метании своем и не заметил этого соображения Брыкин. Каждая частица усталого Брыкинского тела кричала, прося пить и пить. Он махом подскочил к ушату и, не отрываясь, осушил весь ковш до дна. Вода даже без бульканья пролилась в его выпрямленное горло, и опять поражающе пресен и неутоляющ был Егору Иванычу вкус воды. Питье расслабило его. Опять напала раздирающая рот зевота. Кое-как он переполз к койке и повалился за ситцевый полог. В последний раз он выглянул на мерцавшее сумерками окошко и упал куда-то в яму. Яма была пустая и холодная, и казалось, что Брыкинское сознание находится в ней где-то посреди, в подвешенном состоянии. Долго ли его сознание пробыло в этой яме, само оно бессильно было определить. Очнулся он уже затемно. Трещала коптилка на столе, задуваемая ночным ветром из окна. Черные тени вещей очумело скакали по выбеленной печке. Полог был уже отведен кем-то в сторону, но опять не было в избе никого... Весь опустелый, недумающий, он лежал на боку, глядя на огонь красными, опухшими, не отдохнувшими глазами. Над огнем летала бабочка-ночница, гораздо менее проворная, чем ее пугающая тень. Вошел кто-то, чьего лица не понял Егор Иваныч. Лицо вошедшей женщины оставалось в тени. Она пошла затворить окно. "Аннушка! -- догадался про нее Егор Иваныч. -- Ко мне пришла! Вот она подойдет, и я прощу ее. Дам наставление к жизни и прощу. Теперь все прошло... Ведь его больше нету, нигде нету!" Женщина, закрыв половинку окна, подошла к Егоровой койке и, приподнявшись на носках, села на краешек ее. Егор узнал теперь, это была мать. Она посидела с полминуты, потом встала и пошла затворить вторую половинку окна. Потом она снова подсела к Егору. -- Ну... что? -- спросила она голосом твердым и спокойным. -- Кто убил-то?.. -- приподымаясь на локтях, с тусклым, молящим блеском в глазах, спросил Егорка. -- Как кто убил?.. -- крикливой и неубедительной скороговоркой отвечала мать, часто моргая, -- Семен и убил... Савельев сын, Семен, убил! Егор Иваныч с глубоким вздохом опрокинулся обратно. В изголовьи у него лежал тулуп покойного отца. Овчина сообщала Егоровой шее приятный холодок. Он закрыл глаза и с минуту лежал совсем неподвижно, почти не дыша. Вдруг он вскочил, почти сбросила его с койки внезапная догадка. -- Топор-те... топор... -- закричал он, поводя выкатившимися глазами. -- В колесны вбит... в переднюю лапу!! -- Лежи, лежи, -- тихо и по-прежнему сухо сказала мать, по-бабьи засовывая под повойник прядь волос. -- Нечего уж, лежи. Замыла я топор-те... Снова, расслабев, упал на отцовский тулуп Егорка. Ему вдруг стало легко, так легко, как ни разу в жизни... Никаких забот в жизни больше не стало. Все стало ясно и понятно. Нежданно голова заработала с безумной четкостью. Вспоминалось: ехал по прилегающему к Ворам полю. Там сорный бугор. На бугре стояли репьи, многоголовые, колкие и красные, -- репьи в закате. Потом въехал в село, мальчишки бегут... Кто-то стоял у Пуфлиной загороды, гнедой масти: или петух, или собака... нет, петух! Потом девчоночка, у ней соломинка в волосах. Чигунов поит коня, Чигунов знает всегда и все. Мухи ползают по столу. Крепкий, целый и живой едет Половинкин, осязаемый выпученным Егоровым глазом. Потом пил воду... И вот Егор Иваныч опять поднялся, но уже ненадолго. -- Мамынька... -- зашептал он по-ребячьи жалобно. -- Мамынька, я головастика проглотил!.. Яма уже поджидала его, и он покатился в нее, цепляясь за койку, за овчину, за протянутую погладить сына сухую руку матери. Этот обморок был даже нужен Егорке, как отдых. А мать глядела раскосившимся взором за черное окно, и по лицу ее скакал тот же красноватый, утомляющий свет коптилки. X. Пантелей Чмелев. Постороннему человеку представлялось это дело так. Тотчас же от Рахлеевых разверстщики пошли обедать к Пантелею Чмелеву, советскому мужику. Подходила обеденная пора. Полдень выдался нестерпимый, сожигающий. И в самом деле, немыслимо было ходить в такую жару по избам и вскрывать мужиковские тайники. Чмелев сам встретил их -- Петра Грохотова, Матвея Лызлова и продкомиссара. Он почтительно и хлопотливо усаживал их за стол, покрикивал жене подавать скорее. Гости расселись. Матвей Лызлов поглаживал русую, круглую бороду, ею заросло у него все лицо. Петр Грохотов писал что-то в записную книжку. Продкомиссар с неприметным любопытством приглядывался к хозяину. Пантелей Чмелев и в самым деле стоил продкомиссарова вниманья. Небольшой ростом, он таил под наружным тщедушием своим какую-то тихую, внутреннюю силу, видную только через глаза. Она блестела оттуда то короткой вспышкой ума, то какой-то чудесной добротой, то, вдруг, волей. Был Чмелев порывист до суетливости, но в суетливость свою вносил он осмысленность, суетливостью своею он не тяготился. Казалось бы: владеть Пантелею Чмелеву при его трезвости большой, девять на девять, избой с обширными холостыми пристройками, а в четверть избы печь, а в печи всякие мужиковские яства. Да и ходить бы ему не плоше покойного Григорья Бабинцова, который на сход иначе и не выходил, кроме как в жилетке. Не везло Чмелеву; нещадней, чем других, мочалила его жизнь. А ущербы посещали его хозяйство не вследствие какой-нибудь нестройности -- у Пантелея глаз щуркий и зоркий, -- а по недогаданным причинам, которые как майский снег. Как снег! -- вымокало в мокрые весны вчетверо против других, градом выбило втрое, случалась ползучая дрянь -- пожирала вдесятеро, словно слаще было на Чмелевских полосах. Так и всегда с незадачливым мужиком: сторожит его и в темную непогодную ночь и в погожий полдень хитрый, несытый враг. Этот Чмелев, растеряв двух сыновей на войне, остался жить вместе с женой и глупой Марфушкой. Марфуша Дубовый Язык приходилась ему дальней сестрой. И оттого, что не оставалось Чмелеву утехи в жизни, стал ее искать в хозяйстве своем Чмелев и нашел. Кроме того происходила в те годы рев