стя успокоенно стала оглядывать внутренность избы. Изба как изба, таких тысячи тысяч: печь, а на веревке, обвисшей с правой ее стороны, сохли тряпки. Стоптанный валенок высунул нос из печурки. Ползший по нему таракан казался бессонной Насте живым, удивленным глазом. Вдруг храп сгустился и поутих, но взамен явилось тонкое и пронзительное посвистыванье, словно гора дула в тоненькую, не толще соломинки, щелку. Настя удивилась даже, когда скатился к ней с полатей не трехаршинный храпливый молодец, а полусонный мужичонко, Савелий. Он постоял немного, потом перевел взгляд на Настю. -- Чево тебе? -- спросил он, левой рукой протирая глаза, а правой снимая с печки грязные свои тряпки и пробуя наощупь, высохли ли. -- Ничего, высохли, -- решил он про себя. -- Я... знакомая Семена, -- испугалась Настя прямого вопроса. -- А вы?.. -- Мы отец ему будем. Из Питера, что ли? -- деловито спросил он, присаживаясь на порожек, чтоб обуться. -- Живали, благородный город. -- Нет, я из Москвы, -- сказала Настя и чему-то засмеялась. -- Смолол что-нибудь? -- появляясь в дверях, спросил Семен, и Настя видела, как сжались и разжались Семеновы руки. -- На печку, папаша, ступай, пока не управишься, -- тихо сказал он отцу. -- Зачем ты его гонишь? -- попробовала заступиться Настя. -- Он смешной... -- Не зверинец... на зверей-то любоваться! -- резко сказал Семен. -- Да еще вот... нужно будет тебя в мужика переделать. В леса нынче уходим, сейчас и приходили за этим. Я тебя за брата выдам. Настя глядела и не понимала. -- Мне переодеться надо?.. Да зачем? -- она в задумчивости отвела глаза и они чуть-чуть раскосились. -- Ах, да-а! -- вдруг деланно засмеялась она. -- Ну, конечно! А сколько вас идет, много? -- Много, все там, -- сказал Семен. -- Вот летучих дюжин пять, да прибавь наших сорок... вот полторы сотни и наберется. -- Полторы-то откуда же? -- даже оробела Настя. -- А нас-то двоих не считаешь? -- Семен попробовал пошутить, но тон его шутки был для Насти почему-то тягостен. Семеновы глаза слипались, хотели сна. Жилы на висках резко проступили. -- Ты посиди еще, я принесу переодеться чего-нибудь. Он ушел и в ту же минуту с полатей высунулась взлохмаченная голова Савелья. -- Стесняется!.. Это он меня стесняется, -- с лукавым смущением зашептал он, подмигивая и укладываясь так, чтобы можно было опереться локтями о край полатей. -- А я как служил у господ-те в пажеском корпусе, так и у меня, у самого, благородства-те -- пей не хочу -- было! В Аршаве, в восемьдесят седьмом году, обедом нас потчивали, вот угощенья! Князь Носоватов мой... со старшинством кончал! -- очень уж тоды смешлив был. Всему смеялся, увидит, скажем, хоть и меня, сейчас же и-га-го-го-о! -- Савелий изобразил лицом, каково было в смехе Носоватовское лицо. -- Тут на обеде подходит он ко мне, а в руке это самое, бакар держит. И уж, конечно, весь уже тово, в общем виде! "Пей, говорит, зверь!" Они нас, денщиков, зверями звали, чтоб смеш-ней... -- Савелий, войдя во вкус повествованья, всеми своими движеньями выражал теперь свой восторг перед той замечательной порой. -- "Пей, говорит, зверь, за меньшую братию! Но не моргни, говорит, крепкая!" -- "Это никакого влияния не оказывает, отвечаю. Не моргну, ваше сиятельство!" Да и хватил весь бакар до донышка. Четверы суток я опосля этого бакара лежал, не знаю уж, что там было намешано. Так он мне, касатка, собственного дохтора присылал. Очень хорошо лежать было, обиход одним словом, пища-а... Я потом и в больнице леживал, да уж где. Две, касатка, противоположных разницы, явственный факт! -- прокричал Савелий, и Настя не ошибалась, думая, что и теперь не отказался бы Савелий выпить залпом бокал Носоватовской смеси, чтоб полежать в тех же удобствах четыре дня. -- Что же он теперь-то, жив? -- осведомилась Настя, неловко отводя глаза от благодушных и тусклых Савельевых глаз. -- Погиб! -- торжественно выпалил Савелий. -- На войне, что ли?.. -- спросила Настя только для того, чтобы спросить о чем-нибудь. -- На войне-е! -- обиделся Савелий. -- На войне всякий сумеет. На дуели! -- и вытаращил глаза. -- Из-за утки погиб!.. Даже несмотря и на усталость стало Насте любопытно, как это сгубила утка князя Носоватова, но в сенях раздались поспешные шаги. Савелий мгновенно спрятался. Вошел неизвестный Насте человек. Во всем у него -- и в хрусткой свежести холщевой рубахи, и в поблескиваньи серых глаз, неустрашимо обведенных густыми и короткими ресницами, во всей фигуре, невысокой и плотной -- почувствовалась Насте какая-то редкая удачливость. Когда он вошел, словно ветерком подуло, -- стремительный. -- Дома есть кто-нибудь? -- он кинул картуз на лавку и чуть-чуть сощурились на Настю его глаза. Когда они раскрылись снова, в каждом глазу было по улыбке; казалось говорили глаза: "пожалуйста, берите у меня улыбок сколько вам угодно, у меня на всех хватит!" -- Семена нет? -- спросил он, несколько смущаясь. -- Он придет скоро, -- произнесла осторожно Настя. -- Да ничего, нам не спешно. Будем и без него знакомство сводить. Мещанин, город Ямбург, Михайло Машистов... Жибандой кличут, -- и он виновато развел руками, как бы показывая, что совсем не повинен в своем прозвище. -- А я из Москвы приехала. Меня Настя зовут, -- уклонилась от прямого ответа Настя, надеясь на догадливость этого размашистого человека. Мишка ответил не сразу, а сперва как-то покривил плечом... -- Из Москвы? Гниль в сравнении с Петербургом! То-есть одним словом, ездить плохо... улицы кривые! Француз в двенадцатом годе за то и жег, что улицы кривые. Не выжег, Москву нельзя выжечь! -- А вы чем занимались? -- не поняла Мишкина подхода к Москве Настя. -- Мы-то-с? Мы лихачи. Только мы больше по Питеру ездили. В Питере народ крученый, а в Москве тягучий, нам Питер больше подходит. Да-с, поезжено было! -- сказал Жибанда, хлопнул себя по коленкам и встал. -- Городской жизни вполне хватили! Неожиданно для самой себя встала и Настя, взволновавшись глупостью, мелькнувшей в голове. Она глядела на Жибанду и знала, что Жибанда старше Семена, но если Жибанде двадцать восемь, Семену не меньше сорока. У Семена усы и борода растут, как попало, у Жибанды остались от усов узенькие рожки... Она смутилась своей неожиданной внимательностью, когда пришел Семен, принесший небольшой ворох одежды. Начавшиеся вслед за тем сборы к уходу в лес заслонили от Семенова вниманья и странный блеск Настиных глаз, и ее внезапный румянец, и еле уловимую неловкость Жибандиных слов, когда он говорил при Насте. -- Ребята за Брыкинской баней собрались, -- сказал Жибанда, приглаживая волосы. -- Да я почти готов. Вот только ее переоденем! -- Семен коротко заглянул в Мишкины глаза, знает ли? Мишка знал, отвел глаза в сторону. -- С нами барышня пойдет? -- приподнял бровь Мишка, не глядя на Семена. -- С нами, да, -- и Семен пожевал усы. -- Я тебя попросить хочу, Миша. Пускай она за твоего брата слывет. А? -- Для ребят, что ли? -- спросил Жибанда, косясь на комнату, боковую каморку, где переодевалась Настя. -- Так ведь не поверят, разномастные мы! -- От разных отцов, -- наспех придумал Семен. -- Все едино не поверят... в разговоре не выдержать, -- неизвестно почему упрямился Жибанда. -- А почему бы и не поверить? -- сказал сзади них Настин голос. Оба обернулись. В дверях каморки стоял статный паренек лет двадцати двух, Настиного обличья, как бы младший брат ее. Обычная матовость кожи затушевывала женственность лица. Широкая Семенова гимнастерка, ловко перехваченная уздечным ремешком, скрывала женское отличье. Фуражка сидела глубоко на голове, из-под козырька смеялись глаза. Она вышла и подхватила Жибанду под руку. -- Хорош?.. -- кинула она Семену. Жибанда с неловкостью выдернул свою руку из-под Настиной руки. -- Лапотки-т не по тебе, товарищ, -- сказал он, оглядывая Настю. -- Ну, да Фрол и воробьиные сплетет. Одним словом не робей, Гурей. -- Гурей! -- повторила Настя, прислушиваясь к новому, неслыханному ею, имени. -- Не робей, Гурей, -- сказала она еще раз и усмешка брызнула с ее губ. ... Через полчаса уходили и летучие, и Воровские в лес. Песня не ладилась, гармони не играли: Подпрятовскую украли в ночь разгула, Барыковскую облили квасом в ту же ночь и она осипла, как и человек с перепоя, у Брыкинской стали западать лады. Шли и без того бодро, таща в мешках бабьи подарки: разную сносившуюся одежу и кучи немудреной, но сытной деревенской съедобы. Из открытых окон глядели с тоской затихшие бабы и девки. Когда скрылись под горою уходившие, разом захлопнулись окошки, и безмолвие водворилось в Ворах... Даже, кажется, и петушиного пенья стало меньше. Шел среди остальных и Гурей, Мишкин брат. Понравился летучим этот новоявленный, робкий и безусый мальчишка. Через Курью проходили, сорвало ветром на мосту картуз с Гурея и бросило в воду. Ветер же раздул черные обстриженные Гуреевы волоса. -- Чорт! -- сказал Гурей, Мишкин брат. -- Волосы-т отпустил, в монахи, что ль, готовишься? -- пошутил Юда, шедший сбоку. -- В бабы! -- досадливо фыркнул Гурей, приглаживая волосы, разбитые ветром. -- Что ж, передеть тебя, так вполне за бабу сойдешь! -- одобрительно сказал сзади Васька Рублев. Юду сразу же странным образом повлекло к женственному юнцу, Гурею. -- Лапти великоньки у тебя. Хочешь, давай вот меняться, у меня новехоньки, -- предложил он, показывая Насте щегольской, в сравненьи с лапотным, носок женского своего ботинка, бывшего на нем. -- Только каблуки вот я отбил... И придачу возьму самую незначительную! -- А какую? -- спросил Гурей. -- Там увидим! Не купец, торговаться не буду... Через десять минут совсем освоилась Настя с положением Мишкина брата. Она догнала Семена, шедшего впереди всех, рядом с Жибандой. -- А вот и поверили! -- посмеялась она. Только тут увидел Настю без фуражки Семен. -- Волосы-то где же твои?.. -- почти испуганно спросил он. -- А обрезала. Давеча еще обрезала. А тебе что, жаль? -- Настя резко засмеялась. -- Да пожалуй и жаль... -- протянул он. В глубине души он одобрял этот поступок Насти. III. Сергей Остифеич орудует. Подбегают к самым Ворам с той стороны, куда солнце западает на ночь, глухие дикобразные леса. Никогда Воры закатной тихостью не любовались, потому-то вечный в них порыв, мрак, спор. Лес наступал и воевал в этом месте с человеком. Его и рубили прадеды нонешних с гневной неистовостью. Он и горел не однажды, а все стоит, а раны пожогов и порубей восполнялись шустрым молоднячком. Ни разу не видали Воры, что там, в западной стороне... Набегал молоднячок на непаханные поля, на покосы, как бы дразня, что де нас не перерубить! Впереди бежала березка, а за ней поспешала ель. Так не пропадала ни зола, ни щепа: из праха выбивала жизнь. Лес шагал на Воров. Даже начала и возле самого колодца, что напротив Супоневского палисадника, веселенькая березка лезть. Как ни теребили ее бабы на веники, истово кудрявилась каждую весну, и ни думая, что за дерзость порубит ее какой-нибудь топором. Выйти за околицу, -- с трех сторон протянулась густая полоса лесов. На версту шел каемкой веселый лес, белоствольный, с голосистой птицей и быстрым зверем. А за каймой берез становились неприметней тропы, непроходней чащи, -- с самого корня ели в сук шли. Запирал проходы человеку тут угрюмый сторож, темно-синий можжевел. "Какой у нас лес! Сидяга! Цапыга-лес", со злобой говаривал дядя Лаврен, черным словом припечатывая свои сужденья, и казал след от пули, прошедшей на вершок выше щиколки. -- В давней молодости, сглупа, вздумал от рекрутчины укрываться в этих лесах Лаврен. Зверь в этих дебрях водился угрюмый, одинокий, робкий. На дедовской памяти оставалось, как наезжал стрелять лосей в этот лес молодой Свинулин с приятелями. Зимами за Дуплею выл волк. Веснами пропадали коровы, отбившиеся от стада, -- думали на медведя мужики. А Попузинские мальчишки, ближние к лесу, каждогодно притаскивали целые выводки лисенят и другую тощую молодь. Лисенятам обрезали уши и, меченых, отпускали назад, остальных силились приручить, но дохли звери и птицы, повядая от лесной тоски. В той округе и почвы в беспорядке лежали, всякой земли было разложено по всем местам. После больших весенних дождей пестрели лысины, где были, подобно ситцам блеклых сортов. Вдоль Курьи и до самой Мочиловки чернела гнилая земля, вязкая. А где-то, почти рядом, в удивленье ученому человеку, занимали крупные места полупески. Так росли без обиды, в полуверсте друг от друга, и сухая песчанка с колким трескучим стеблем и обжиревшая болотная безымянка с маслянистым, круглым листом. Попадались и камнистые места, а к Каламаевскому лесу прибежали черные и красные глины. Это и заставило Каламаевских промышлять горшечным ремеслом, -- селу их названья Гончары. Глина, -- она вязкая, скользкая. На ней поскользнулся один из Свинулиных, правнук Ивана Андреича. Он человек был денежный, доброй души и американского ума, но русской выделки. На бездорожном месте приспичило ему выстроить керамический завод. Тайная цель Свинулина была высокая цель: облагородить великорусское крестьянство, а заодно уж и прилежащую мордву, посредством внедрения изящной посуды в мужиковский обиход. Был выписан заграничный мастер по поливе, немец. Он и наделал изрядные количества цветочных ваз, печных изразцов и огромных блюд, в золотых отливах -- по мнению его самого -- не уступавших и старым мавританским. В добавление к серии рукомойников в виде крылатой, плюющейся головы и корчаг, изображавших как бы розаны, но только сумасшедших размеров, была изготовлена на какую-то выставку ваза неизвестного назначения, четыре аршина высоты. На вазе был представлен сюжет мифологического свойства и столь игривый, что мужики настрого запретили своим бабам, работавшим на заводе, проходить мимо этой небывалой Свинулинской выдумки. Впоследствии, когда Свинулин женился, в вазу эту собирали дождевую воду. Ее разнесло одним осенним заморозком. В отбитом днище пробовала одна домовитая хозяйка огурцы солить, но огурцы получались поганого вкуса и цветом походили на мертвячину. Мужик Свинулинских изделий не покупал, несмотря на дружеские увещания земского поддержать художественное начинание. Мужик посмеивался, а барин тощал. Тут еще правый заводской флигель сгорел, подожженный в отместку, -- рискнул Свинулин жалованье выплатить продуктами производства. Чтоб вылезти из долгов, Свинулин принял большой заказ на помадные банки и на 30 тысяч Наполеонов, -- тогда справляли юбилей Отечественной войны. Немец обиделся и уехал. Помадных банок заказчик не принял, потому что умер, поев арбуза. А Наполеоны ни с того, ни с сего потрескались единодушно однажды утром, все 30 тысяч... И уж на заплату этой трещины не хватило у Свинулина рублей... А ну ее к чорту, нашу русскую растяпость и бессмысленные вихляния ума! Как будто для того лишь голова, чтоб краше распускались на ней удалые, льноподобные кудри... -- В революцию завод сгорел, и в яму обвалились уродцы, вышедшие из ямы же. Сорное Свинулинское место задернулось соснячком и березками и разным плодовитым, крепким, игластым. И опять стала новина, -- какому плугу ее заново поднять? И какой Микула оросит ее кровавым потом, чтоб дала, наконец, плод? И откуда придет он, с востока ли алеющего зарей, с запада ли, отгороженного лесами и окрашенного закатом... ...За Дуплей пошел взводистый лес, темный и замшелый. В нем песчаные холмы чередуются с оврагами, -- изрыты темными хитрыми ходами, заселены ночным зверем, барсуком. Тут солнце редко, барсучья держава тут. И о чем шумят вершины ночного леса, ведомо только им. Люди по-барсучьему устроили свою жизнь. Те же земляные норы, только просторнее, отделаны не барсучьей неразумной лапой, а заступом и топором. Окруженное с двух сторон топями, было это место самым безопасным в том краю. Сюда и пришли люди, выходцы из Воров. Было их не больше сотни, но число их скоро увеличилось вследствие обстоятельства непредвиденного и потому скорбного для уезда. В уезде знали уже о происшествии, в подробностях рассказанных Васяткой Лызловым. А Васятке Лызлову, самому еле ушедшему от смерти, с гору представлялась и муха, сидевшая на щеке убитого отца. -- Поэтому и выходило, что весь почти юго-западный край уезда встал на дыбы и кажет медвежьи когти городу, что у мятежников и пушки, и пулеметы, что даже и дети, и бабы свирепствуют, идя в тесном строю с мужиками, скрипя зубами и неся смерть. Невидимые уста разносили невозможные слухи и про десять тысяч вооруженного мужичья, и про широкие их планы, -- даже являлся в них сам пугачевец Кривонос, якобы воскресший ради такого удобного случая покуралесить среди живых. Ясно, что этому не верил никто, но в каждой голове было знание об этом. Были вывешены соответствующие объявления, а в губернию послано подробнейшее донесение о происшествиях в Воровском округе. Товарищ Брозин, составлявший донесение, сам испортил все дело. В телеграфное донесение ради образности слога вставил он нечто о русской Вандее и о мужицком Бонапарте. Так же указывалось, что молчание губернии будет несмываемым пятном на совместной работе уезда и губернии. В губернии же посмотрели косо. Председатель губисполкома, сам мужик, при намеке на Бонапарта покачал головой, на Вандею -- пожал плечами, а при упоминаньи о пятне даже и засмеялся, вспомнив, что в прежние времена был пятновыводчиком Брозин. В секретном ответе предлагалось справляться собственными средствами, если уж не сумели ладить с мужиками. Как раз в эту смутную пору, через три дня после прихода Васятки Лызлова, камнем свалился в уезд Сергей Остифеич Половинкин. Спокойный и хмурый, он явился на заседание уездных властей. Там, минуя свою собственную историю и ставя после каждого слова точку, сообщил он, что не о тысячах идет тут речь, а всего о какой-нибудь сотне. Далее товарищ Половинкин предложил дать ему полуроту хотя бы из тех красноармейцев, которые несут гарнизонную службу в уезде. С помощью их надеется он прекратить пожар в самом начале, который, по его словам, не имея за собой никакой политической подоплеки, являет собою только некоторым образом месть за отнятый у села Воры Зинкин луг. Возражение предуисполкома о нецелесообразности этого ввиду полной политической невоспитанности красноармейцев, только что взятых от сохи, не было принято должным образом к сведению. -- Так говорилось в протоколе чрезвычайного того заседания. Но в протоколе не упоминалось про один очень такой хлесткий вопрос, заданный товарищем Брозиным в конце заседания: каким образом удалось товарищу Половинкину уйти из подобных неприятностей в живом виде, если все остальные товарищи честно погибли на месте своего долга. Сергей Остифеич вопрос понял и, подойдя к улыбавшемуся Брозину в упор, раздернул на груди гимнастерку одним рывком. Одна из отлетевших пуговиц ударилась Брозину в щеку, и только тут понял Брозин, отчего, рассказывая, Половинкин дышал так тяжело и как-то странно вихлялся телом. Вся грудь Сергея Остифеича, от подбородка до пупка, представляла собой одну взбухшую синюю рану, расцарапанную какой-то неистовой пятернею в кровь. -- После этого Брозин уже молчал. В самом деле: бывали на памяти у Половинкина жуткие ночи из прошлой войны, когда был фельдфебелем, -- ночи, напоенные ужасом, когда и рвала, и кричала, и кусала все кругом одушевленная человеческим безумством сталь. Но страшней сотен их была эта, в которой тихо звенели комары и невнятная зудящая боль подползала к голове, бесила разум. Острей вошло в память, как стоял он голый под деревом и косил глаза на собственный нос, на котором медленно, перебирая лапками, набухал комар. Весь мир со всем, что есть в нем, был заслонен тогда от Половинкина красным комариным пузом. Потом, когда его освободили, он бежал, безумно воя и прискакивая, голый, к Мочиловке, на ходу стирая с себя комаров, облепивших его гладко, как сукно. Тогда еще зарницы совсем опутали небо в горящую порывистую паутину... Здоровью Сергея Остифеича был положен предел в ту ночь. Уже била его знобящая лихорадка, а порой безумьем наливалась голова и грозила разлететься тысячью острых осколков. Полуроту Половинкину дали, и Брозин остался наедине со своими неутешительными думами. Количество его объявлений на стенах и заборах сильно сократилось, а остававшиеся, размоченные дождем, объел в одну ночь неуловимый задичавший козел местного, уже уловленного протопопа. Уезд погрузился в мрак, безмолвие и трепетное ожидание какого-то последнего удара. Тем временем Половинкин вел свою полуроту скорым маршем в моросящую даль. Погода переменилась. Дожди разъели дорогу. Обувь Половинкинского отряда -- лапти, разношенные сапоги и даже разномастные женские ботики -- годная только для стояния в карауле, пришла в совершенную негодность и только обременяла усталые ноги красноармейцев. Возле Бедряги, тотчас же после перехода железной дороги, начался ропот. От Бедряги до Сускии, восемнадцать верст, шел безмолвный поединок взглядов между людьми и Половинкиным, ехавшим верхом. У Сускии дело разрешилось бескровно и просто. Суския окружилась рогатками, а на жерди, у картофельного поля, трепалась в мокром ветре того дня черная тряпка, знак бунта, чумы и всякой иной беды. Прежде славилась Суския огромными конскими торгами, баранками и щебяным товаром, теперь одно лишь осталось от прежней славы: на пригорьи Суския стоит. Это последнее и видел Сергей Остифеич, оглядывая Сусаковское место. Кроме того в щелях плетней и по-за-углами увидел он выглядывающих мужиков. Сергей Остифеич понял, что и до Сускии, примкнувшей к Воровскому делу, докатился людской пожар. Это сулило непредвиденные трудности. Сергей Остифеич подергал ус и, приказав людям отдохнуть и закурить, у кого есть, отошел в сторонку. Дождь остановился. День закатывался позади села, и видно было из-под горы всему Половинкинскому отряду черное, тяжкое пятно Сусаковского храма. По низу облачного, лилово-розового с золотом, неба шли каемкой растяпистые ивы, повыше торчали березы со скворешнями. Превыше всего владычила длинная, тощая колокольня, похожая на Василья Щербу, кто его знал, стоящего в удивлении. Едва среди отряда закурилось пять самокруток, повеселел отряд, стали приглядываться к селу, на которое через полчаса пойдут цепью. Один покачал головой, сказав: -- Слиняем мы тута. Другой прищурился, пыхнул дымком, приложил руку к глазам козырьком и вдруг открыл: -- Товарищи... а ведь на колокольне-то у них пушка! В самом деле, на колокольне чернело прямое и длинное, направленное, как показалось открывшему это, прямо ему самому в лоб. Поднялось обсуждение назначения длинного предмета, и потому, что человеческие возможности каждого уже исчерпались дорогой, было вынесено, без всякого голосования даже, решение, обратившее в бесславную неудачу весь Половинкинский поход. Сергей Остифеич, стоявший поодаль, вытащил наган и пробовал стрелять поверх бегущих с поднятыми руками к селу. Но наган запутался в ременном шнурке, а рука тряслась... Кроме того две осечки, третья пуля покачнула желтый кусток дикой рябины, четвертая разбрызгала лужу, остальные были выпущены еще прежним владельцем нагана. Закусив усы, испуская хрип сквозь сжатые губы, Половинкин бежал назад, к ложбинке, где оставил красноармейца с конем. Тот, молоденький, и черноусый татарчонок, все еще держал под уздцы Половинкинскую лошадь, прядавшую ушами. В бегающих глазах татарчонка светилась виноватая потерянность. -- ... Ну, чорт!.. Небось и ты туда хочешь?.. -- почти проскрипел Половинкин, подскакивая к коноводу. -- Стреляй! -- сказал татарчонок и распахнул ватную куртку свою, одетую прямо на голое тело. -- Стреляй, товарища комиссара, -- повторил татарчонок и в лице его промелькнула как бы тень табуна невзнузданных коней. -- Моя село Саруй на та сторона!.. -- и честно кивнул на Сускию. Половинкин отвернулся. Размокшее картофельное поле душно пахло картофельной же ботвой. Сергей Остифеич нагнулся, сорвал пупавку и растер ее в пальцах. -- Беги... чорт! -- сказал он, не глядя на татарчонка, и пихнул его в плечо. Тот вздрогнул, огляделся и побежал вон из ложбинки, спотыкаясь о гряды и крича что-то на своем языке. Тошнящее, обидное чувство граничащее со слезами, захватило Сергея Остифеича. Грудь болела и спина болела и все болело, -- руки отказывались держать поводья. Он так бил коня, точно хотел ускакать от боли, но боль обвилась вкруг шеи, облегала плотно и неотлучно, как хомут. На четвертой версте от Сускии, возле Мочиловского моста, расхлябанный и скомканный, вдруг остановил коня Сергей Остифеич и задержанное дыханье его прорвалось странным всхлипом. Надоедливо вился над лошадиной шеей комариный рой. Один сел на щеку Половинкина и вот окунул хоботок в потную мякоть тела. И снова, как в ту страшную ночь, скосив глаза, выпятив щеку, задерживая дыханье и готовые слезы, глядел Половинкин, как собственной его кровью наливалась эта малая и беззащитная тварь. Что-то, подобное безумью, уже зудело во всем теле, в руках, в мозгу. Рывком воли Сергей Остифеич воротил себя к яви и тут пожалел со всей силой мужицкого размаха, что не осталось ни одного патрона в железной игрушке, ботавшейся на правом боку. Приходили сумерки, и опять пометало изморосью. На всей огромной Сусаковской луговине не было никого, кроме него, стоящего в середине ее, как ось, и он уже не скрывал слез от самого себя. ... А перебежчикам тащили бабы творог, сметану, душистые ржаные лепешки. Какая-то, древняя и беззубая, притащила даже гармонь, оставшуюся от сына, убитого в царскую войну. В нее и играли перебежчики всю дорогу -- шестнадцать верст, до Воров, таща съестные дары Сусаков у себя на спинах. -- А непонятный предмет на колокольне оказался лестницей, по которой лазил отбивать вечерние благовесты Сусаковский понамаренок. ............... ............... Насте таким и нужен был Семен. Там, в Зарядье, днем и ночью думала о том, что обрушилось каменным дождем на благополучие Секретовского дома. Когда видела в памяти своей отца, осунувшегося от напрасных хлопот, над которыми смеялись -- и Секретов не понимал причин смеха -- душила Настю горечь, туманилось и ненавистью темнело сознанье, -- как бы слепнула тогда Преждевременный и нежеланный, вообще говоря, конец отца странным образом подсказал Насте, что теперь ей оставалось делать. Но сил для большого размаха мести не было. Настина душа тлела чадно и впустую. Тогда пришло письмо от Семена, посланное им тотчас же по приходе в Воры. "Если уж больно голодно живешь, приезжай, хлеб-то уж кажный день едим!" Она вспомнила его, полузабытого среди постоянных хлопот о куске насущного хлеба, и вдруг стала осмысленной вся их юношеская игра в любовь. Город все глубже уходил во мглу. Когда для Насти открылась возможность покинуть Зарядье, Настя не рассуждала долго. Она ехала к Семену, как в полусне. Семен ей представлялся простоватым, широким в плечах удальцом, в чистеньких лапотках, в белой рубахе с красными ластовками, -- и, конечно, кудри, кудри вьются по плечам. -- Там, среди высокой, шумливой ржи, в огромном просторе полей и неба потемнеют Семеновы глаза от любви к Насте, -- чем темней они будут, тем страшней и легче душе. Попросту сказать, Настя ехала затем, чтоб оплодотворить Семена своею ненавистью, насытить его ненавистью до отказа, чтоб взорвался, губя все кругом. Так и мнился ей Семен: распирающим, подобно Самсону, подпорки советского неба. Понятно, к чему стремилась Настя. Все оказалось совсем не так. Правда, в лаптях был, но пахли лапти совсем не так, как предопределялось мечтами. Его стриженая голова удивила и охладила ее в первую же минуту. Зато слова, которые говорил он, жгли ее больше, чем те, которые придумала для него, стоя в теплушке и глядя под откос. Семен угадал все сразу и холодок свой к Насте сохранил до самого конца. Да и те пространства, на которых рисовались Настиному воображению пламенные, испепеляющие волны мужицкого пожара, совсем не соответствовали действительности. Небо было дичей, чем в мечте, а люди совсем не жаждали ее прихода. У мужиков были свои глаза на происходившие события. Мужику было так: Гусаки отняли Зинкин луг. Гусаки -- советские. Одна половина города схватила другую за горло. Мужик выжидал, не рассыплется ли город от всей той сокрушительной штуки в окончательную пыль. Тогда оставшееся пустить огоньком, -- то-то дружно крапивы примутся пожженные места обрастать. Прищуренным оком мерил мужик близость того дня, когда запашет его скрипучая соха поганые городские места. Настя пробовала рассказывать, как ходил Петр Филиппыч продавать последнее, что оставалось в доме, Настину шубку. А Семен с необыкновенной яркостью вспоминал другой страшный, трехцветный день: белый снег, синие околыши казаков, багрово-красную спину своего отца. Явь никогда не подражает снам, Настю обманули ее надежды. Тогда своим немного косящим взглядом Настя заметила Мишку Жибанду. Семен стал скрытен и подозрителен, -- прозвище Барсука, данное ему впоследствии, как нельзя более подходило к нему. Жибанда был устроен по-иному; нутро его имело как бы стеклянную крышку, и Настя видела в нем все, что хотела видеть. Втайне она желала, чтоб именно Семен стал, как Жибанда, и с Жибанды она почти не сводила задумчивого взгляда во все продолженье дня... ............... ............... Шумлив и хлопотлив был следующий день. На целых две недели растянулось устройство барсуковских землянок, но именно к ночи третьего дня было готово все основное. На уже введенные срубы накатывали кругляк, а сверху укрывали землей и дерном. По Семеновой сметке лес был вырублен не сплошь, -- оставляли отдельные деревья. Подходы к землянкам завалили хворостом, он первым подаст весть о приходе чужих гостей. По краям же вдоволь было нарыто волчьих ям. Барсуками назвали воровских выходцев Сусаковские мужики, пришедшие укрываться в лесах же. И уже облетело прозванье это весь уезд, наравне с известиями о завоевательных намерениях Семена Барсука. Но сами барсуки и не помышляли выходить покуда из своих нор. Хлеба было достаточно, бабьи приношения не оскудевали. Однако вскоре было решено не допускать баб дальше осинового молодняка, где сторожевая землянка. Бабы не то чтоб обиделись, но как-то сами перестали ходить к барсукам. Самая большая землянка имела две комнаты, -- так рассказывали мужики по осени другого года. -- Там у них происходили и собранья, а порой и картеж, и пьянство. Там коротали длинные зимние ночи, -- называлась зимницей. Уставлена была мебелью со Свинулинской усадьбы и имела окна та зимница... Это неправда, окон не было, как не было и достаточного количества мебели, чтоб об этом можно было упоминать. Барсуки, правда, ездили на остатки Свинулинского двора, но уже и до них неоднократно посетили мужики Свинулинское пепелище. Барсуки взяли последнее: диванчик с чердака и железо с крыши, пошедшее на поделку дымоходных труб. Диванчик же, крытый атласом, -- а по атласу пунцовые линялые завитки, -- долго не хотел входить в узкий и грязный проход зимницы. И уже собирался Лука Бегунов пилой смирить дворянскую спесь дивана, да Федор Чигунов спас. Ножки, по его совету, откололи и остатки поставили в зимнице на чурбаках. Сторожевую поставили там, где луг вдавался клином в лес. Потому, что не нашлось охотников селиться в одиночку, отдали сторожевую Насте. -- Мы тебя, Гурей, навещать будем! -- хлопал Настю по спине Юда и дружественно подмигивал. ............... ............... VII. Осень. Укорневавшись в лесном привольи, как бы в затвор ушли от мира барсуки. Дальше терялась нить жизни их от чужого любопытного взгляда. В Ворах безвластно стало, бабьим криком вершились дела. Оставшиеся мужики затихли. В молчаньи возили ржаные кресты с полей, в молчаньи же складывали их по ригам. Уверенности в завтрашнем дне не было, работы лениво шли. Во отогнание духа смятенья и тревоги -- посемейно и вскладчину варили самогон, но пили не напиваясь. Хмель еще больше бередил мужиковскую рану. С нетерпеньем и жаждой ждали какого б то ни было конца. Все же однажды утром, когда надоело ждать, застучали гудливые цепы по звонким гумнам, но недружен был их стук. Хороший умолот не радовал. Дни укорачивались, поздняя осень вступала в права. Среднее поле щетинилось пегим омертвелым жнивьем. В несжатых полосах Пантелея Чмелева с шуршаньем рыскали галки. И неслышно точила их полевая мышь. На Курье зачернели созрелые головы речного тростника. Их клонил вечерний ветер, шумел ими, ломал их, сводя ни к чему работу летнего солнца. Полыни сереют, а собаки злеют, ожесточаются людские сердца. Гарасим, отпросившийся на жнитво домой, стал бить жену. Так бывало у него каждую осень, и крики Гарасимовой жены уже не будоражили соседей. -- ... третью в гроб вколачиваешь?.. -- закричал через всю улицу старый Фрол Попов Гарасиму, вышедшему поотдохнуть на крыльцо. -- Мышей не ловит... -- сказал Гарасим. -- Наше! Мы и бьем, мы и милуем. -- Опосля кнута -- завсегда милость, -- отвечал Фрол Попов, и еле уловимое одобрение сквозило в его голосе. Ему, одряхлевшему Фролу, познавшему за долгий век свой истинную цену смехам и огорчениям, -- ему, ставшему теперь только безмолвным наблюдателем чужих жизней, служили развлечением старости чужие беды. -- Что ж! хоронить будешь, выпьем с тобой, вот весело!.. -- А ты, старый хрен, помалкивай! -- ругнулся Гарасим, и Фрол Попов не обиделся. ... Дергали коноплю у Свинулинской межи и копали картофель за Мавриным овином. Больше руготни было, чем работы. Все обильней наползало туч со всех сторон. От приходящих холодов уползало обессилевшее солнце в Скорпионов знак. Потом стало поливать все это дождем. Опустели поля от черных и серых птиц. Глина на дорогах стала злее и прилипчивей. Некуда ехать. Воображенье создавало в каждом углу враждебные заставы. Да и незачем ехать: Сусаковские ярманки, где и конь бывало, и пряник, и серп, и рукомойник, и ситец, и дуга, -- приурачивались к Покрову. А в этот Покров выйти за околицу -- один ветер мечется, обжигаясь о крапивы, не в меру расщетинившиеся по осени. Опять настала пустословная пора. Тот же репей -- слух, цепок к любому разуму. Обронил мимоезжий мужик, будто Гусаки всем миром записались в солдаты, Воров искоренять. Да еще говорили, будто принес весть Фрол Попов, ходивший наниматься на лето в Сускию -- а сам Фрол Попов отрекался -- предлагали уездные власти выгоду Бедрягинским мужикам: -- Предоставьте нам самого главного, Семена Барсука. А мы вам земли прирежем. Бедрягинцы в таких случаях единогласны: -- Дак он вас однех зудит, вы и чешитесь! А нас он не трогает!.. А пастухов подпасок и не такое принес. Месяц назад объявился неизвестного дела человек, в штиблетках. Пришел в Каламаево, что тоже и Рогозино, потому что рогожи ткут, и заказал бабам лапти плесть, длиной в один аршин, да еще с прибавком на обертку. На вопрос одной бабы, кому ж такие надобны, было, якобы, отвечено, что де для собственных его братьев во Христе. -- Да уж что, батко, больно ногасты твои-те... уж не черти ли, грехом? -- не доверилась баба. -- Нет, -- отвечал в штиблетках, давая каждой бабе по серебряной Николаевской полтине. -- Через два месяца вернусь, выплачу всем вам золотом пятьдесят шестой пробы. Все заберу, что наплетете. Жарьте, одним словом! Потом сокрылся из вида. А бабы горы лаптей наплели. Уж четвертый месяц шел, не являлся заказчик. А трудно было отстать от начатого дела. Все липы в округе извели. И хоть издевалась над Каламаевками вся волостная округа, все плели Каламаевки, как безумные, свои несосветимые лапти. Из этого слуха целый выводок слушонков повелся. Егоровна доподлинно узнала, что лапотную выдумку нарочно подстроила советская власть, чтоб не постились, не молились мужики, а жили бы девки с мужиками по адамову правилу, нагишом. Другие прибавляли, что это сам барин Свинулин ходит под видом бездельного человека в штиблетках и высматривает, кто из мужиков отстроился из господского леса. Даже спор был по этому поводу, как быть. Собрать ли выкуп барину по пуду с души, чтоб ушел подалее, не морочил бы мужиковских душ, или же решить дело по-иному: поручить подходящему удальцу прикончить этого Свинулина, буде явится за лаптями, а в уплату за службу выдать удальцу вышеуказанные штиблетки; деньги же, если найдутся, отдать на благолепие храма, что во имя Пресвятой Троицы в селе Воры. Такие слухи ходили по всему уезду, не миновали и Гусаков. Захожий в Гусаки нищий солдат, кривой и молодой, но знающий, пояснил, поедая милостынную похлебку в доме у Василья Щербы, что лапти заказаны для войска, отправленного откуда-то в подкрепленье Барсукам. -- Етот лапоть одевается прямо из валенец, заместо лыжи... -- размеренно говорил он, усердно работая ложкой. -- В лыже-то по снегам ускользать невпример способней. Зверь, ему разума не дадено, потому и гибнет, что без лыж. Он в сугроб тонет! Экось, Шебякин те Василий, может слыхивал? Четырех лис этак вот зафрахтовал... Томленые, вкусные щи, а вслед за ними и каша, быстро исчезали в нищем солдате, а рассказу его все еще не предвиделось конца. Щерба, отец нынешнего Гусаковского председателя, уже отужинав, сидел прямой, как кол, презрительно угадывая наперед все закоулки, по которым обтечет христарадная нищенская выдумка. Впрочем, были у Щербы тяжкие думы. Утром того дня нашли наклеенную на исполкоме записку: "Никто не работай. Нынче ночью придем. Барсуки". Записке этой не особенно поверил Щерба, но все же не мог выгнать тревогу из сердца. -- Вот ты везде ходишь. Вопрос тебе: барсука-те главного не встречал ли? -- спросил Щерба нищего, как бы ненароком. А нищему было только до каши: -- Да как... Сам видишь, левый-то мой глаз какой... Много ли на кривой-те глаз зрения!.. Словно отвечая на свой незаданный вопрос, сказал Щерба: -- Ну, да ничего! Вон она, в уголку. Она высторожит! -- он уверенно кивнул на винтовку, прислоненную в угол койки и печи. -- Много, сказывают, привезено вам таких-то?.. -- спросил нищий, припрятывая оставшийся кус хлеба за пазуху. -- Чего это?.. -- вскинулся на нищего Щерба. -- Да этих вон, из чего стреляют-те! -- На Воров хватит! -- со злостью похвастался Щерба и тряхнул бородой. Ночевать остался нищий у Щербы. ... Слух о подкрепленьи Барсукам оброс множеством несуразиц. Было девкам о чем судачить на посиделках в мокрые осенние вечера. Да не до того стало им. Обнищали парнями деревни. Девкам, которые на выданьи, сушила сердце злость. Безнадежно и безвыходно сидели в избе, визгливо голосили весь вечер песни, но звучали похоронно и самые развеселые. Все гармони в леса ушли. Переставали девки того года надеяться на замужество. -- Всех женихов-те перекокошат, шуты зеленые!.. -- ворчала Домна, крупная телом, самая красивая и злая в Ворах. -- Вот достанется тебе, Праскутка, муж-то без ног. Качай да покачивай культяпки его!.. А Праскутка тянулась змеиным своим телом, заламывая руки над головою, точно звала на себя. Та же, что и здесь, любовная тоска спалила сердце босоногой Марфутки. Лень было Праскутке и лучину новую в светец заправить и косу перевить, тугую, русую, выросшую ни для кого. Кусачие мухи тыркались по копотной избе, жалобно и надоедливо гудя.