ивает, что вера в посмертное блаженство крепка тогда, когда цель их -- Бог. Что же до ада, в старину проповедники всячески старались запугать паству его ужасами и удивлялись, как же это люди живут потом вполне беспечно. Удивляться тут нечему. Проповедники взывали к страху за себя, к заботе о себе, а вера этого уровня не может постоянно определять жизнь -- она встряхивает на считанные часы, не больше. Конечно, все это -- мои домыслы; но они окуплены опытом. В другой книге я рассказывал, что целый год верил в Бога и старался Его слушаться, не веря в будущую жизнь. Этот год и сейчас кажется мне очень важным. Наверное, поэтому я так ценю те долгие столетия, когда в будущую жизнь не верил богоизбранный народ. У народа этого, как и у нас, было много уровней религиозной жизни, и на некоторых из них роль играла какая-то корысть. Место "веры в рай", которая означает лишь "страх перед адом", занимала надежда на земные блага. Они друг друга стоят -- и в плохом, и в хорошем смысле. Та надежда выше и чище, чем наша тяга к благополучию. Человек меньше думал тогда о себе, почти не отделял себя от соплеменников и от потомков. Благословение "семени" он воспринимал как благословение ему самому. Не всегда можно понять, "кто такой" псалмопевец -- отдельный человек или весь народ. Наверное, он часто и не думал об этом. Но мы ошибемся, если решим, что иудаизм сводился к земным надеждам. Не это в нем особенно, не это отличает его от других древних религий. Как удивительны пути, по которым Господь ведет Своих! Век за веком Он наносил евреям удары, которые кажутся немилосердными. Поражение, плен, оккупация вбивали им в голову, что вера в Бога не гарантирует преуспеяния. Такой опыт разрушил бы веру, стоящую на земной надежде. Многие отпали. Удивительно не это: вера выстояла. В лучших своих сынах она становилась все чище, глубже, сильнее. Все больше и больше обращалась она к истинному своему центру, о чем я и расскажу в следующей главе. V. КРАСОТА ГОСПОДНЯ Пришла пора поговорить о вещах более веселых. Если во "веселый" кажется вам неуместным, значит, вы особенно нуждаетесь в том, что псалмы могут дать больше любой другой книги. Мы знаем, что Давид плясал перед ковчегом. Плясал он так самозабвенно, что одна из его жен (которая была современней, но не лучше его) решила, что он ставит себя в смешное положение. Давид об этом не думал. Он радовался Господу. Тут мы вспомним, что иудаизм был одной из древних религий. Это значит, что "внешностью" своей он больше походил на язычество, чем на ту скованность, ту осторожность, ту почтительную приглушенность, которая связана у нас со словом "религиозный". В одном смысле это отделяет его от нас. Мы бы не смогли присутствовать при древних обрядах. Все храмы на свете, от прекрасного Парфенона до святого храма Соломонова, были священными бойнями (даже иудеи не могут к этому вернуться, они не строят храма и не возобновляют всесожжения). Но и тут все не так просто: в храмах пахло кровью, пахло и жареным мясом. В них было не только страшно, в них было уютно и празднично. В детстве я думал, что Иерусалимский храм был как бы кафедральным собором, а синагоги -- приходскими церквами. Это не так. То, что происходило в синагогах, было совсем не похоже на происходившее в храме. Там собирались, учили, толковали Закон, обращались к народу (см.: Лк. 4:20; Деян. 13:15). В храме совершали жертвоприношения; именно в нем служили Ягве. Наши церкви -- наследницы и храма и синагог: проповедь восходит к синагоге, таинства -- к храму. Иудаизм без храма искалечен, неполон; христианским же храмом может стать сарай, палата, комната, поле. Я больше всего люблю в псалмах именно то, из-за чего плясал Давид. "Это" не так чисто и не так глубоко, как любовь к Богу, которой достигли великие мистики и святые новозаветных времен. Я их не сравниваю, я сравниваю радость Давида и прилежное "хождение в церковь". При таком сравнении она удивляет и непосредственностью, и силой. Читая, мы завидуем ей и надеемся ею заразиться. Радость эта была сосредоточена в храме. Иногда поэт различает ту любовь к Богу, которую мы, как это ни опасно, назвали бы "духовной", и любовь к храмовым праздникам. Это надо понять правильно. В отличие от греков, иудеи не были склонны к анализу и логике (собственно, из древних народов только греки отличались этой склонностью). В отличие от нас, они не могли бы разделить тех, кто поклоняется в храме Богу, и тех, кто наслаждается "прекрасной службой", музыкой, красотой. Ближе всего мы подойдем к их восприятию, если представим себе благочестивого крестьянина, который пришел в церковь на Рождество. Я имею в виду благочестивого, то есть не того, кто, никогда не причащаясь, только на Рождество и ходит, -- то язычник, отдающий дань Неведомому по большим годовым праздникам. Мой крестьянин -- христианин. Но он не сможет отделить свои религиозные переживания от той радости, которую дали ему встреча со множеством знакомых, прекрасная музыка, воспоминания о таких же службах в детстве и ожидание праздничного обеда. Все это едино в его душе. Вот это, только еще сильней, чувствовали древние, особенно -- иудеи. Они были крестьянами. Они никогда не слышали о празднестве, о музыке, о земледелии отдельно от религии или о религии, отделенной от них. Конечно, это грозило им определенными опасностями, но и давало преимущества, которых у нас нет. Например, когда псалмопевец говорит, что видел Господа, это нередко означает, что он побывал в храме. Мы сильно ошибемся, если скажем: "А, он просто видел празднество!" Лучше сказать: "Если бы мы там были, мы увидели бы празднество". В псалме 67 мы читаем: "Видели шествие Твое, Боже, шествие Бога моего, царя моего во святыне. Впереди шли поющие, позади играющие на орудиях, в средине девы с тимпанами" (25-26). Если бы там был я, я бы увидел музыкантов и девушек с тимпанами, а отдельно, "в другом плане", я бы "ощутил" (или не ощутил) присутствие Божие. Древний человек такого разделения не ведал. Точно так же, если бы нынешний человек захотел "пребывать... в доме Господнем во все дни жизни моей, созерцать красоту Господню" (26:4), то это были бы разные желания; у псалмопевца же, как я подозреваю, это повторение, параллелизм. Когда они стали способнее и к абстракции, и к анализу, такое единство распалось. Тогда, и только тогда, обряд мог стать заменой Богу или даже соперником. Когда мы воспринимаем его отдельно, он может отделиться и зажить своей, злокачественной жизнью. Маленький ребенок не отличает религиозного смысла Пасхи или Рождества от их праздничного обличья. Один очень маленький мальчик сочинил песню, которая начиналась так: "Яйца покрасили, Христос воскрес". На мой взгляд, он проявил и благочестие, и поэтическое чутье. Но мальчик побольше такого не придумает. Он отделит одно от другого и, раз уж отделил, вынужден будет поставить что-то на первое место. Если он поставит "духовное", яйца смогут и впредь вызывать в нем пасхальные чувства. Если же поставит "праздничное", оно очень скоро станет просто праздничным столом. В какой-то период иудаизма, а может быть -- только у отдельных иудеев, произошло нечто похожее. Обряды стали отличаться от встречи с Богом. Но это, к сожалению, не значит, что роль их уменьшилась -- она могла и увеличиться. Обряд мог стать сделкой с алчным богом, которому на что-то нужны груды остовов, и он без них милости не окажет. Хуже того, можно считать, что Богу вообще только обряд и нужен и потому надо тщательно его выполнять, не обращая внимания на Его призывы к суду, милости и вере. Для жрецов обряды станут важны тем, что это -- их хлеб, их дело, с которым связано и общественное и экономическое их положение. Они будут совершенствоваться в этом деле. Конечно, в самом иудаизме есть противовес. Такое отношение к обряду неустанно обличают пророки, и даже в Псалтири -- в сборнике храмовых песен -- есть псалом 49, в котором Господь говорит, что храмовые службы не цель, и высмеивает языческие представления о Его любви к жареному мясу: "Если бы Я взалкал, то не сказал бы тебе". Я представляю иногда, как Он говорит некоторым нашим священникам: "Если бы Я захотел послушать музыку или вникнуть в тонкости западного обряда, то, честное слово, обошелся бы и без тебя". Опасности эти так известны, что нет нужды долго о них говорить. Я хочу обратить ваше внимание на иное -- на ту радость, которой нам (во всяком случае, мне) не хватает. Радость о Боге очень сильна в псалмах и связана -- теснее ли, нет ли -- с храмом, сердцем иудаизма. Псалмопевцам по сравнению с нами было почти не за что любить Бога. Они не знали, что Он предлагает им вечное блаженство; не знали, что Он умрет, чтобы это блаженство для них отвоевать. Но они так любят Его, так к Нему тянутся, как любят Его и тянутся к Нему только лучшие из христиан или, быть может, только христиане в лучшие свои минуты. Их тяга к "красоте Господней" сильна, как физическая жажда. Без Него их души иссыхают, как земля без воды (см. Пс. 69). Они говорят о Боге: "Ты посещаешь землю и утоляешь жажду ее... Напояешь борозды ее... размягчаешь ее каплями дождя, благословляешь произрастения ее" (64:10-11). Душа их томится, как птичка без гнезда (83:3-4), и "один день во дворах Твоих лучше тысячи" (83:11). Я назвал бы это именно жаждой или алканьем, а не "любовью". Слова "любовь к Богу" сразу вызывают в памяти слово "духовная" со всеми теми значениями, которыми оно, к несчастью, обросло. В древних стихотворцах было меньше важности и меньше смирения (я бы даже сказал -- меньше удивления), чем в нас. Чувство, о котором я толкую, было веселым и простым, как естественное, даже физическое желание. Они радуются и торжествуют (9:3). Они славят Бога на гуслях (42:4), на псалтири и гуслях (56:9), они "радостно поют Богу" и берут для этого тимпан, "сладкозвучные гусли с псалтирью" (80:2-3). Но музыки им мало, им нужен шум. Им надо, чтобы всплескивали руками все народы (48:2), чтобы кимвалы были звучными и громогласными (150:5), чтобы веселились многочисленные острова (96:1) -- места чужие и всегда далекие для иудеев, не знавших мореплавания. Я не предлагаю вам возродить эту буйную жажду. Во-первых, ее возродить и невозможно, потому что она не умирала; только искать ее надо не у нас, англикан, а у католиков, православных, Армии Спасения. Мы слишком привержены хорошему вкусу. Однако бывает она и у нас, у некоторых, иногда. Но главная причина не в том: иудеи не знали, а христиане знают, как "дорога цена искупления души их". Христианская жизнь начинается смертью -- мы крестимся в смерть Христову; наш праздник невозможен без ломимого Тела и изливаемой Крови. В нашем богослужении есть трагическая глубина, которой у иудеев не было. Наша радость должна быть такой, чтобы ей не противоречить. Но все это не умаляет нашего долга псалмам (во всяком случае, когда я их читаю, я чувствую себя в долгу). Мы находим там религиозный опыт, ставящий в центр Бога; видим, как человек просит у Бога только Его Самого, только Его присутствия, радостного и ощутимого до предела. Но радость эта шла и по другому руслу. Об этом мы сейчас поговорим. VI. СЛАЩЕ МЕДА В трагедии Расина "Гофолия" хор девушек поет о том, как Господь дал заповеди Моисею; припев там удивительный: "Oh charmante loi!" (Акт I, явл. IV). Конечно, никак нельзя перевести это буквально, выйдет в лучшем случае глупость. Для нас "очаровательный" слово и жеманное, и холодноватое, и покровительственное; мы скажем так о книге, которую не назовешь хорошей, или о женщине, которую не назовешь красивой. Не знаю, как перевести строку -- "прекрасный"? "дивный"? Все не то. Важно иное: именно тут Расин (который и писать умел, и Библию знал) подходит ближе всех европейских писателей к очень характерному для псалмов чувству. Чувство это, когда я его заметил, меня сильно удивило. "Они вожделеннее золота и даже множества золота чистого, слаще меда и капель сота" (18:11). Вы думаете, это милости, или откровения, или "свойства" Божии? Нет; псалмопевец говорит о заповедях, которые "веселят сердце" (18:9), о Законе, а не о "суде" в том смысле, в котором мы писали о нем в гл. I. Я очень удивился. Приказы "не укради", "не прелюбодействуй" можно почитать, можно им следовать, но как можно ими наслаждаться? Это нелегко, особенно -- тогда, когда заповедь противостоит сильному и, в сущности, оправданному желанию. Муж, прикованный несчастным браком к истинной ведьме и преданно любящий хорошую женщину, или голодный, оказавшийся один и без денег в лавке, где пахнет хлебом и кофе, вряд ли сравнят эти заповеди с медом. Они могут им подчиниться, но скорее уподобят их зубному врачу или окопу на передовой. Один серьезный ученый и честный христианин объяснил мне это так: они радовались, что подчинились Закону, что совесть у них чиста. Мне жалко с ним спорить, да и в ответе его немало правды. Чистой совести они радовались; но псалом говорит не об этом. В 1 псалме сказано о "блаженном муже": "Но в законе Господа воля его, и о законе Его размышляет он день и ночь!" (1:2). "Размышляет", а не "исполняет" или "повинуется". Конечно, речь идет не только о десяти заповедях, но обо всем сложном "Законе", который содержится в книгах Левит, Чисел и Второзакония. Блаженный муж делает именно то, о чем говорит Бог Иисусу Навину: "Да не отходит сия книга закона от уст твоих; но поучайся в ней день и ночь" (Нав.1:8). Это значит, кроме всего прочего, что Закон изучали, он был, как мы сказали бы, "предметом". Его толковали учителя, его зубрили ученики. В этом смысле им можно было "наслаждаться" так, как у нас "любят" историю, физику или археологию. Такая любовь вполне невинна, если к ней не примешиваются радости самодовольства и презрения к неученым или более грубые радости карьеризма. Опасность умножается во много раз, когда сам "предмет" священен: к крохоборству, тщеславию и спеси прибавляется гордыня. Иногда (не всегда) я рад, что я не слишком хороший богослов; уж очень легко тогда счесть себя хорошим христианином. По сравнению с этим просто смешны искушения химика или филолога. Когда наука священна, гордый и умный человек может подумать в конце концов, что "внешние" не только необразованней, чем он, но и ниже в глазах Господних, -- "этот народ невежда в законе, проклят он" (Ин. 7:49). Гордыня растет, наука, дающая такие преимущества, усложняется, запретов все больше; наконец, прожить день, не нарушив какой-нибудь заповеди, становится так же трудно, как станцевать сложный танец, а это, в свою очередь, приумножает самодовольство одних и запуганность других. Тем временем "важное в законе", праведность, отходит на самый задний план; законники оцеживают комара, поглощая верблюда. Тогда закон, как и обряд, становится злокачественным. Он живет уже сам по себе, губя то, ради чего он создан. Чарльз Уильямс сказал: "Когда средства автономны, они ужасны". Такое перерождение -- одна из причин той радости, с которой апостол Павел говорит об избавлении от Закона. Оно же вызвало суровые слова Спасителя; именно в нем -- и грех, и кара книжников и фарисеев. Но сейчас я хочу подчеркнуть другое. Я хочу снова показать ту добродетель, которая может переродиться в такой порок. Всякий знает, что особо посвящен Закону 118 псалом, самый длинный из всех. Всякий заметил, наверное, что он еще и самый искусный. Автор берет слова, которые в этом контексте синонимичны (откровения, пути, уставы, заповеди, суды, закон), и играет синонимами в каждом из восьмистиший, соответствующих одной букве алфавита. Тем самым, это не крик души, вроде псалма 16, а плетение словес, тонкое шитье, кропотливая и долгая работа. Это очень важно, потому что вводит нас в настроение, в состояние псалмопевца. Наверное, он чувствовал к Закону то же, что к своему искусству: и то и другое предполагает точное и благоговейное следование некоему узору. Отсюда есть путь к фарисейству, но само по себе это вполне невинно. Тем, кто таких вещей не любит, это покажется нудным и натужным, но они ошибутся. Автор просто наслаждается ладом. Конечно, он знает, что речь идет о несравненно большем, чем танец или стихи. Кроме того, он знает, что ему не дается этот лад: "О, если бы направлялись пути мои к соблюдению уставов Твоих!" (5). Но старается он не из рабского страха. Лад Господня ума, воплощенный в Законе, прекрасен. Что же делать человеку, как не воспроизводить его по мере своих сил? На пути откровений он радуется, как во всяком богатстве (14), уставами утешается (16), они -- его песни (54), они лучше меда (103), лучше золота и серебра (72); чем шире открыты его глаза, тем яснее он видит чудеса Закона (18). Это речь не педанта, а поэта, потрясенного нравственной красотой. Если мы его не понимаем, хуже нам, не ему. И мне все кажется, что китаец-христианин оценил бы этот псалом лучше, чем мы, ибо древняя китайская культура, его "детоводитель ко Христу", прекрасно знает великую ценность лада, порядка, отражающего Высший лад. Но это не все. В трех стихах псалмопевец говорит, что Закон "истинен" или "истина" (86,138, 142). В стихе 7 псалма 110 тоже говорится, что "все заповеди Его верны". Современный человек логично рассудит, что заповедь -- это повеление, а называть повеление "истинным" бессмысленно. Фраза "дверь закрыта" может быть истинной и ложной, фраза "закрой дверь" -- не может. Но я понимаю, что хотели сказать псалмопевцы. Они хотели сказать, что Закон дает истинные, прочные, твердые правила жизни. Закон отвечает на вопрос: "Как юноше содержать в чистоте путь свой?" (118:9); он -- светильник, свет (118:105). Вокруг, у язычников, были другие правила. Псалмопевец верит, что хорош и прочен его Закон, а не они; что Закон этот стоит на самой природе вещей и природе Бога. Тем самым, он решает спор, возникший много позже. В XVII веке были ужасные богословы, утверждавшие, что Бог повелел то или иное не потому, что это хорошо, а потому, что воля Божия определяет, чему быть плохим, чему -- хорошим. Для ясности один из них сказал, что Бог мог повелеть, чтобы мы не любили, а ненавидели друг друга, и ненависть была бы тогда благом, добродетелью. Лучше и благочестивей вообще не верить в Бога и жить без этики, чем иметь такую этику и теологию. Конечно, иудеи не обсуждали этого в абстрактных, философских понятиях. Но они дали правильный ответ. Они знали, что праведен Бог, а не только страх Божий. Сам Господь "любит правду" (10:7), потому что и она, и Он -- благи. Тем самым, законам Его присуща некая эмет, "истинность", "действительность", и они крепки, как созданная Им природа. Псалмопевец говорит об этом лучше меня. "Господи! милость Твоя до небес, истина Твоя до облаков! Правда Твоя, как горы Божьи, и судьбы Твои -- бездна великая!" (35: 6-7). Иудей радуется Закону, как радуется тот, кто нащупал твердое дно, или тот, кто вышел из топи на ровную дорогу. Ведь были и другие дороги, лишенные "истины". Рядом с иудеями жили народы, близкие к ним по крови, исповедовавшие самое гнусное язычество, в котором не было ни красоты греческих мифов, ни мудрости греческой философии. На этом фоне красота Закона особенно выделялась; и этому не мешало, а даже помогало то, что иудеи иногда впадали в такое язычество. Страшные обряды были им соблазном в страшные времена -- например, когда напали ассирийцы . Мы, не так давно ожидавшие со дня на день, что страну нашу захватит привычный к жестокости враг, должны их понять. Когда им казалось, что Господь оглох, им хотелось прибегнуть к помощи жутких богов, которые требовали намного больше и, может быть, больше давали. Но если иудей глядел на те обряды в лучший час или сам был лучше, если вспоминал о храмовой проституции и о сожжении детей, его Закон сиял ослепительным светом, он был слаще меда. Если эта метафора нам не по вкусу (мы не так любим сладкое, как древние, у нас вдоволь сахару), сравним Закон со свежей водой, со свежим воздухом после душной комнаты, с ясным утром после страшного сна. Но и тут псалмопевец в псалме 18 сказал гораздо лучше. Я считаю 18 псалом величайшим из всех псалмов и одним из величайших лирических стихотворений. Вспомните, как он составлен: шесть стихов о природе, пять -- о Законе, три -- молитва. Между первыми и вторыми логической связи нет, и в этом смысле он напоминает современные стихи. Современный поэт предоставляет нам догадываться, что с чем связано; но сам он это знает и мог бы объяснить. Я не уверен в том, что древний поэт это знал. Мне кажется, что он, об этом не думая, просто чувствовал связь, более того -- единство первой и второй темы, и даже не замечал перехода. Вот он помыслил о небе и сказал о нем. Вот -- о солнце, о радости его восхода, о быстроте его движения, о его "теплоте" -- не о мягком тепле наших широт, а об испепеляющей жаре, от которой "ничто не укрыто". И вдруг, в стихе 8, он говорит о другом, но вряд ли ощущает переход, ведь Закон так похож на всепроникающий, всевидящий солнечный свет. Он просвещает очи, он вечен и чист, он сладостен. Так воспринимали они Закон: он был для них светлым, суровым, радостным, очищающим. Стоит ли прибавлять, что у этого псалмопевца нет ни капли самодовольства и третью часть псалма он посвящает своим "погрешностям"? Как солнце выискивало его в любой расщелине, куда он прятался от зноя, так и Закон высмотрит все его тайные грехи. Если радость о Законе возникла из сопоставления его с язычеством, нам не так уж трудно ее понять. Остров христианства все меньше и все четче; прибой других правил жизни подмывает берег. Правила эти еще не так гнусны и жестоки, как некоторые семитические религии, но человек в них очень мало значит, а жестокости в них немало. Некоторые из них совершенно иначе понимают "нравственность", некоторые ее отрицают. Быть может, скоро нам придется оценить свежий воздух христианской этики, но и тут нас ждет опасность. О ней я подумал, читая все те же псалмы, и сейчас о ней поговорю. VII. ПОТВОРСТВО Всякий, кто внимательно читал псалмы, заметил, что они сурово осуждают не только самый грех, но и нечто другое. В 25 псалме праведник и сам "ходил в непорочности", и "не сидел с людьми лживыми... возненавидел сборище злонамеренных" (4-5). В 30 он ненавидит "почитателей суетных идолов" (7). В 49 Бог укоряет не вора, а человека, который, когда видит вора, сходится с ним и с прелюбодеями сообщается (18). О том же самом говорится в псалме 140:4-6. И почти смешно, когда псалмопевец взывает в 138 псалме: "Мне ли не возненавидеть ненавидящих Тебя, Господи, и не возгнушаться восстающими на Тебя? Полною ненавистию ненавижу их; враги они мне" (21-22). Если человек решается ненавидеть тех, кого он считает Божьими врагами; если он избегает тех, кого считает плохими, судит ближних, думая, что он для них "слишком хорош", опасность почти гибельна. Он на прямом пути к тому фарисейству, которое обличает Спаситель; не только к гордыне, но и к глупости тех, кого мы зовем святошами. Говорю это сразу. Но не будем фарисеями даже к фарисеям. Глупо читать такие строки, не понимая, что за ними стоит реальная проблема. Сам я не знаю, как ее решить. Мы часто слышим, что такой-то издатель -- подлец, такой-то политик -- лгун, такой-то чиновник -- деспот, кто-то кого-то гнусно обманул, кто-то обижает жену, какая-то знаменитость (скажем, киноактер) ведет мерзкую и лицемерную жизнь. Но теперь принято обращаться с ними как ни в чем не бывало, приветливо, даже сердечно. Люди стараются увидеть их. Люди покупают газету подлеца и поддерживают тем самым ложь, наглость, обиды, грубости и непристойности, которые вроде бы не одобряют. Я сказал, что это проблема; на самом деле их две. Одна -- социальная: правильно ли, что подлость никак не наказуется, хотя бы не отделяется? Не лучше ли обращаться с некоторыми людьми, как обращались с палачами? Они бы знали, что их не примут в клуб, не позовут в гости, а если они посмеют заговорить с женщиной, она их может ударить. Правильно ли, что у нас нет ничего, кроме беспомощного соглашательства и карательных мер? Нет протеста, нет умеренного, как бы частного мятежа. Хорошо ли, что можно сочетать радости развратника или тирана с радостями честного человека, легко и свободно живущего между равными? На этот вопрос я ответа не знаю. Если все станет иначе, опасности огромны; они не меньше, если все останется по-прежнему. Но сейчас, здесь я говорю о частной жизни. Как нам себя вести с очень плохими людьми? Уточняю: с очень плохими людьми, у которых есть власть, богатство и апломб. Если это изгои и неудачники, если их подлость не окупилась, тогда каждый христианин знает, что делать. Пример наш Христос с самаритянкой, Христос с взятой в прелюбодеянии, Христос с мытарями и грешниками. Конечно, я имею в виду Его смирение, Его любовь и жалость, Его безразличие к презрению и пересудам. Но если вы или я не уполномочены саном, дружбой или просьбой, мы, в отличие от Него, не вправе ни обличать, ни отпускать грехи. Будьте очень осторожны, страсть к покровительству и к чужим делам очень часто прикрывается милосердием. Однако и это не все. Можно не сомневаться, что не один Христос ел с мытарями; но у этих "других" и причины были другие. Мытарей мы назвали бы сейчас самыми жалкими из коллаборационистов. Они были изгоями, вроде палача; но многие из них богатели, и почти все они, если не все, пользовались презрительным покровительством римлян. Нетрудно предположить, что некоторые поддерживали с ними отношения, чтобы "попользоваться" или чтобы задобрить их на всякий случай. Среди их гостей, кроме Христа, были и лизоблюды, и люди, похожие на одного моего знакомого, Когда он учился в Оксфорде, он был социалистом. Потом он преподавал где-то в провинции и пришел ко мне лет через десять. Он понял, что государство не должно ни во что вмешиваться. Эти неучи и подлецы из министерства просвещения вконец извели его, честного учителя, который знает учеников, знает свое дело, знает местные условия. Сейчас не важно, прав он был или нет; важно, что он так думал. И он пришел меня попросить, чтобы я замолвил за него слово в министерстве. Если бы я познакомил его с каким-нибудь чиновником, он, я уверен, был бы с ним очень вежлив, и тот, кто слышал его обличения, мог бы подумать, что он, как истинный христианин, любит грешника, ненавидя грех. Конечно, это крайний, почти фарсовый случай. Но бывают случаи потоньше, посложнее. Многие мечтают познакомиться со знаменитостью, даже если ругают ее за глаза. Все же приятно, когда тебя окликнет известный человек, особенно если ты идешь с родственником из провинции. Не знаю, очень ли греховны эти мечты. Но думаю, что христианин должен всячески избегать грубых, жестоких, циничных, надменных людей. И не потому, что он для них слишком хорош, а потому, что слишком плох. Мы недостаточно хороши, чтобы справиться с соблазнами и проблемами, которые нас поджидают. Соблазн в том, чтобы поддакнуть, одобрить словами, смехом, взглядом. Он особенно велик теперь, когда мы не без основания так боимся ханжества. Если же не избегать этих сборищ, мы вечно будем попадать в них, нас туда просто затянет. Мы будем слушать, как подлость выдают за юмор, рассказывая даже не похабные истории, а такие, которые не расскажешь, не злоупотребив доверием. При нас будут выдавать людей, прикрываясь состраданием или остроумием. Будут все высмеивать, будут защищать жестокость, принимая без доказательств, что все прочее -- сантименты. От малейшей веры в какую-то другую жизнь -- в бескорыстие, в жертвенность, в благородство -- будут просто отмахиваться, так что даже нельзя будет об этом серьезно поспорить. Что же нам делать? Если мы никак не протестуем, мы играем им на руку. Они еще раз убедятся, что "эти христиане" думают на самом деле так же, как они. Мы предаем Христа, когда все это терпим, словно "не знаем этого Человека". Но что же тогда? То и дело прерывать разговор, крича: "Я против!"? Встать и уйти? Это тоже подтвердит ходячее мнение о христианах -- мы окажемся именно теми ханжами и невежами, какими нас считают. Хорошо молчать. Особенно это хорошо, потому что удовольствия от этого мало, а прямой протест может доставить особое наслаждение. Но и протестовать можно, только не властно, а в нормальном споре. Нередко нас поддержит самый неожиданный человек, потом другой, пока не окажется, что почти все думали, как мы. Конечно, "те" могут переспорить, но я понял, что это не так уж важно. Иногда через много лет самый заядлый ваш противник вдруг переменит мнение, и окажется, что повлияли на него ваши слова. Но бывает зло такой степени, когда надо возразить, что бы из этого ни вышло. Бывает такой беспардонный цинизм, такая жестокость, что мы обязаны протестовать. Если при этом нельзя не показаться ханжой, что ж, покажемся ханжами. Ведь важно другое: ханжа ли вы на самом деле. Если вам тяжело возражать, трудно вмешиваться, значит, эта опасность вас миновала. Если вам нравится обличать, тогда это опасно. Что же до чужого мнения, есть сообщества, в которых ханжой сочтут всякого приличного человека, а тому, кого не сочтут, стоит призадуматься. Чистоплюйство -- грех, но в некоторых кругах только полный бесстыдник избежит этих обвинений. Особенно трудно общаться со "злонамеренными", потому что тут нужны не только добрая воля, смирение и смелость, но и ум, и умение вести себя, которые Бог дает не всегда. Поэтому "не сидеть" с ними велит нам не святошество, а здравый смысл. Слова "не введи нас во искушение" значат, среди прочего, "не попусти лестных приглашений, блестящих знакомств, причастности к элите, хотя мне очень этого хочется!". К предостережениям против потворства близки слова псалмопевца о других грехах, в которых повинен язык (возможно, иногда тут играют роль архаические, даже магические представления о внутренней силе слов, о прямом и непосредственном воздействии хвалы или хулы). Сперва меня это удивило: я думал, что в то простое, грубое время зло творили мечом, огнем, дубиной. Однако в псалмах то и дело сетуют на более тонкое зло: "Ибо нет в устах их истины... гортань их -- открытый гроб, языком своим льстят" (5:10). "Под языком его -- мучение и пагуба" (9:28); "уста льстивы" (11:3); "уста лживые" (30:19); "слова уст его -- неправда и лукавство" (35:4); "все, ненавидящие меня, шепчут между собою" (40:8); язык, "как изощренная бритва" (51:4); "уста их мягче масла, а в сердце их вражда; слова их нежнее елея, но они суть обнаженные мечи" (54:22); "всякий день поносят меня враги мои" (101:9). Тут не надо никаких научных подтверждений, мы все это знаем, мы даже слышим в злобном и вкрадчивом хоре знакомые голоса. Один из них слишком знаком, так что трудно его узнать. VIII. ПРИРОДА Отношение псалмопевцев к природе определяют два фактора. Первый есть у всех древних авторов; второй был в их времена предельно редок. 1. Псалмопевцы принадлежат к крестьянскому народу. Для нас само слово "еврей" связано с деньгами, торговлей, ростовщичеством. Но это восходит лишь к Средним векам, когда евреи не имели права владеть землей. Какие бы черты ни выработали в них века таких занятий, у их ветхозаветных предков черт этих не было. Они возделывали землю. Даже царь, отнимающий виноградник у своего подданного, больше похож на злого помещика, чем на царя. Все были связаны с землей; каждый чувствовал свою прямую зависимость от почвы и погоды. Точно так же жили очень долго и греки, и римляне. Тем самым, тогда не могло быть "любви к природе" -- чувства горожанина, выбравшегося за город. Когда городов мало и сами они малы, люди не сознают, что есть некая "сельская жизнь". "Природа" -- это просто мир, как вода для рыбы. Конечно, любоваться природой они могут, но в это естественно входит польза. Гомер любуется пейзажем, но описывает он хорошую землю, обилие воды, тучные пастбища, крепкий лес. Поскольку, в отличие от евреев, он -- из народа мореплавателей, упоминает он и удобную гавань. Псалмопевцы, поэты лирические, не описывают пейзажей. Зато они несравненно передают ощущение погоды; они видят ее, как видит крестьянин, и наслаждаются ею, как, наверное, наслаждаются растения. "Ты посещаешь землю, и утоляешь жажду ее, обильно обогащаешь ее... Напояешь борозды ее, уравниваешь глыбы ее, размягчаешь ее каплями дождя, благословляешь произрастения ее... И холмы препоясываются радостию. Луга одеваются стадами, и долины покрываются хлебом; восклицают и поют" (64:10-14). А в псалме 103 прямо сказано: "Насыщаются древа Господа". 2. Все мы знаем, что евреи верили в единого Бога, сотворившего небо и землю. Природа и Бог были для них отделены друг от друга: Он ее создал, Он повелевал, она повиновалась. Это мы знаем. Но не всегда понимаем, что это, в сущности, значит. Во-первых, для нас это прописная истина. Мы принимаем ее как должное. Наверное, многие из нас думают, что во всех религиях есть четкая доктрина творения и каждая может ответить на вопрос: "Кто создал мир?" На самом деле доктрина эта исключительна, если не единственна; когда же отдаленное ее подобие встречается у язычников, оно не имеет религиозного значения, во всяком случае, религия стоит не на нем. Оно там, где религия переходит во что-то вроде сказки. В одном египетском мифе бог Атон -- по-видимому, гермафродит -- вышел из воды, зачал и сам родил еще двух богов, и тогда уже "все началось"; в другом -- целое скопище богов вышло из богини Нун. По вавилонскому мифу, до сотворения земли и неба существо по имени Апсу и жена его Тиамат произвели Лахму и Лахаму, а те, в свою очередь, -- Аншар и Китар, которые были больше своих родителей, так что получается что-то вроде эволюции. В скандинавском мифе вначале есть огонь и лед, юг и север, и среди всего этого возникает великан, который вынашивает под мышкой сына и дочь. Когда начинается греческая мифология, уже есть и небо, и земля. Я пишу об этом не для того, чтобы посмеяться над топорностью мифов. Смеяться тут не над чем. Все говорят о таких вещах топорно, даже ребенок и мистик. Я хочу показать, что нигде здесь нет и намека на сотворение мира. Что-то возникает из чего-то, и все. Даже если бы это было правдой, повествовала бы она об очень ранних событиях, но не о начале. Когда поднимается занавес, пьеса уже идет. Вы скажете, эти мифы отвечают на вопрос, как она началась. Отвечают, но в каком смысле? Когда опоздавший зритель обратится к вам, вы можете сказать ему: "Сперва были три ведьмы, потом король разговаривал с раненым солдатом..." Но он мог иметь в виду другое: "Откуда эта пьеса взялась? Может быть, актеры импровизируют? Или кто-то есть еще, не на сцене, и он ее выдумал?" Конечно, у Платона можно найти теологию творения в иудео-христианском смысле -- Вселенная, существующая в пространстве и времени, творится волей совершенного, вневременного, ничем не обусловленного Бога, превосходящего то, что Он творит. Но Платон стоит особняком, он -- религиозный гений (хотя помог ему, несомненно, Просвещающий всех). Нетрудно понять, как важна в религиозном смысле такая особенность иудейской доктрины. Но мы не всегда понимаем, как важна она для нашего мироощущения и воображения. Бог сотворил природу, значит, они и связаны, и отделены друг от друга. Творец и творение -- не одно и то же. Поэтому доктрина творения в определенном смысле лишает природу божественности. Теперь мы не чувствуем, как трудно к этому прийти и этому следовать. Наверное, нам поможет отрывок из Книги Иова: "Смотря на солнце, как оно сияет, и на луну, как она величественно шествует, прельстился ли я в тайне сердца моего, и целовали ли уста мои руку мою? Это также было бы преступление..., потому что я отрекся бы тогда от Бога Всевышнего" (31:26-28). Речь идет не о страшных богах-демонах: отдать дань поклонения луне или солнцу очень естественно, вполне невинно. Должно быть, иногда так и бывало, и Творец небесных светил принимал это как должное. Однако автор Книги Иова ощущает это как преступление, для него это -- соблазн; и ни один европеец уже тысячу с лишним лет такого соблазна не знает. Но эта же доктрина, лишая природу божественности, делает ее символом, знаком, проявлением Бога. Вспомним два отрывка, которые я уже цитировал. В 18 псалме всевидящее и всеочищающее солнце -- образ всевидящего и всеочищающего Закона. В 35 псалме говорится так: "Господи! Милость Твоя до небес, истина Твоя до облаков! Правда Твоя -- как горы Божий, и судьбы Твои -- бездна великая!" (6-7). Именно потому, что горы, облака и бездна -- не боги, они могут стать образами Бога. Что даст, если Аполлона сравнить с солнцем или Нептуна с морской бездной? Но сравнение Закона с солнцем, судеб -- с бездной дает очень много. Природа полна таких образов, все в ней связано с Богом. Свет -- одежда Божия, небеса -- Его шатер (103:2), гром -- Его голос (28:3-5), мрак -- покров (17:12), горы дымятся, когда Он к ним прикасается (103:32). Мир полон Его посланников. Он шествует на крыльях ветра, восседает на херувимах (17:11), и огонь -- Его служитель (103:3-4). Казалось бы, все это очень близко к язычеству. Тор и Зевс говорили голосом грома, Гермес и Ирида были посланцами богов. Но совсем не одно и то же -- слышим мы в громе голос Бога или голос бога. У богов есть начало, у многих из них есть родители, и мы нередко знаем, тде они сами родились; бытие дано им, как нам. Они, как мы, -- твари, создания, только сильнее нас и красивее. Они -- актеры, а не авторы космического действа. Платон это понимал. Бог у него создает богов и хранит от смерти; бессмертие не присуще им, а тоже дано. "Боги" не множественное от "Бог", кто-то сказал, что у слова "Бог" нет множественного числа. Тем самым, голос бога, в сущности говоря, не потусторонен. Если вы примете бога за посланца, то есть за ангела, вы пойдете дальше. Природа лишится богов, но исполнится Бога, ибо станет Его вестницей. Но вера в сотворение мира дает не только это: благодаря ей мы можем воспринимать природу не как данность, а как достижение. Иногда псалмопевцы радуются самой ее прочности. Господь придал Своим творениям присущую Ему эмет -- они крепки, устойчивы, на них можно положиться, "все дела Его верны... ибо Он сказал, -- и сделалось; Он повелел, -- и явилось" (32:4-9). Он поставил "горы силою Своею" (64:7), "поставил землю на твердых основах" (103:5). "Поставил их на веки и веки; дал устав, который не прейдет" (148:6). Посмотрите, как в 135 псалме поэт переходит от сотворения природы к освобождению Израиля из Египта: и то и другое -- хорошая работа, великая победа. Такое восприятие приводит к поистине удивительным вещам. Мы уже говорили, что евреи, как почти все древние, были крестьянами и видели природу глазами садовника или фермера. Их радовала трава для скота, зелень на пользу человека, вино, которое веселит сердце, и елей, от которого блистает лицо (103:14-15; именно такое лицо сравнивал Гомер с очищенной луковкой). Но этим евреи не ограничивались. Они благодарили Бога и за то, что человеку пользы не приносит. В прекрасном псалме, посвященном именно природе, мы читаем не только о скоте, зелени, вине или хлебе. Тут и "дикие ослы утоляют жажду" (103:11), и "ели жилище аисту" (103:17), а "каменные утесы -- убежище зайцам" (103:18; по-видимому, это не зайцы, а особые животные, вроде сурка), и даже львы (103:21), более того -- киты ("левиафан" стиха 26), которые играют в море. Конечно, это совсем не похоже на нашу "любовь к животным". Нам нетрудно любить животных, нам не приходилось голодными и усталыми раб