ал столичным книгопродавцам на комиссию в каком угодно количестве. Распоряжение Лейкина, конечно, не содействовало дальнейшему движению моей книги. Но о ней было несколько одобрительных рецензий. Многие из рассказов были переведены Филиппом Матефой на чешский язык. В Праге эти переводы, печатавшиеся по преимуществу в воскресных приложениях лучших чешских газет, вышли отдельным томиком в какой-то универсальной библиотеке наряду с томиками выдающихся западных писателей: Мериме, Мопассана, Брет-Гарта, Ришпена, Матильды Серао и др. Да однажды, сидя в /161/ приемной зубного врача и карикатуриста Чемоданова, я видел, как одна из его пациенток в ожидании приема смеялась, читая "Нескучные рассказы". Вот и все, что я могу записать им на приход. Ничто так не любил Чехов в человеке, как талант, и людей, обнаруживавших хотя бы небольшие блестки таланта, не стесняясь выделял из среды заурядной толпы. Вот два случая, врезавшихся в мою память. Однажды при мне в кабинете Чехова сидели молодой беллетрист *** и один из приятелей Чехова, тоже причастный к литературе, малый добрый, но не в достаточной мере тактичный. - Гм... так ты работаешь у Лейкина? - спросил он беллетриста. - Работаю, - скромно объяснил беллетрист. - А я бросил. К чертям послал. Ну его! Чехов поморщился, минут пять говорили о посторонних вещах. - Так работаешь, значит, у Лейкина? - возвратился добрый малый к старой теме. - И теперь работаешь? - Да, да, работаю, - сконфуженно подтвердил беллетрист. - А я его к чертям послал! Я бросил. При всей деликатности и мягкости Чехов умел спокойно, добродушно, но вместе с тем твердо ставить на свое место зарывавшихся лиц. Когда человек, причастный к литературе, в третий раз заявил, что он бросил работу у Лейкина, свертывавший папироску Чехов повернулся к нему и сказал спокойно: - Послушай, ведь он же талантливый человек и нередко пишет отличные вещи, а тебе литература может дать разве пятнадцать копеек в месяц. Прекрасно сделал, что бросил. Разговор о Лейкине больше не возобновлялся. В другой раз при мне один из братьев Чехова осадил того же беллетриста, собиравшегося проехаться по Волге, не совсем тактичным допросом: - Но ведь туда придется потратиться... У вас есть деньги? Чехов, слушавший с улыбкой этот допрос, вдруг сказал брату: - Брось! Он - талантливый человек, сядет к столу, напишет, вот и деньги! /162/ Большими друзьями Чехова были талантливый архитектор Шехтель, талантливый пейзажист Левитан, он очень дружил с талантливыми артистами - покойным Свободиным, здравствующим Давыдовым, позже - с Потапенкой, с Максимом Горьким. - Посмотрите, как талантливо сделал Чемоданов толпу! - показал он мне однажды страницу старого "Будильника", в котором доктор и карикатурист Чемоданов действительно интересно залил страницу целым морем голов. - "Талантливо!" Этого было, совершенно достаточно, чтобы привлечь к себе внимание Чехова. В цитированном выше письме Чехов пишет, что Суворин верит ему, потому что он ни разу не обманывал Суворина; я тоже не обманывал Чехова, давая отзывы о литературной братии и т.п., и с удовольствием вспоминаю, что Чехов в присутствии родных или знакомых не раз говорил, желая услышать мой отзыв о новой пьесе, которой он еще не видел, или о новой книжке журнала, которой он не успел прочесть: - Расскажите мне, А.С., я хочу слышать ваше мнение. Я вам верю. Об одном из моих отзывов я до сих пор не могу вспоминать без улыбки. Помню, в первую пору знакомства с Чеховым мы вели оживленный спор о вещах, вошедших в его сборник "Пестрые рассказы". Некоторыми Чехов был очень недоволен, я отстаивал их и затем сказал: - Но есть у вас рассказ, который черт знает зачем попал в сборник. На вашем месте я ни за что бы его не включил! - Какой это? - заинтересовался Чехов. - "О вреде табака". Мне показалось, что Чехов посмотрел на меня какими-то странными глазами; но затем он сказал задумчиво: - Нет, что же... "О вреде табака" не плохой рассказ... - Он добавил еще что-то в его защиту, все глядя на меня странными глазами, но я ответил упрямо: - Не знаю... Может быть... Но я бы в свой сборник его не включил. /163/ У меня создалось такое впечатление, что Чехов питает пристрастие к своему слабому детищу, подобно тому как многие родители наиболее любят своих захудалых детей, и только уже после смерти Чехова, читая в первом томе его писем письмо к В.В.Билибину от 14 февраля 86 года, я узнал истинный взгляд Чехова на никогда не нравившуюся мне вещь: "Работы очень много, - пишет Чехов. - Некогда даже обедать. Сейчас только что кончил сцену-монолог "О вреде табака", который предназначался в тайнике души моей для комика Градова-Соколова. Имея в своем распоряжении только 2 1/2 часа, я испортил этот монолог и... послал его не к черту, а в "Пет. газ.". Намерения были благие, а исполнение вышло плохиссимое"... Письмо это писано Чеховым приблизительно за год до нашего спора о слабом монологе; кстати: во второе издание "Пестрых рассказов" Чехов, насколько помню, этот монолог не включил{163}. В одном из писем к Е.М.Ш., рассказы которой Чехов исправлял, шлифовал и рассылал по редакциям очень усердно, Чехов поминает обо мне и говорит, что я "тоже прошел через его цензуру"{163}. Я не знаю точно, что подразумевал Чехов под этими словами, но если правку рассказов, то это не совсем верно. Фактически Чехов исправил 2-3 моих субботника, которые прошли в "Нов. времени" и за которые Суворин - помимо Чехова, ибо Чехов был удивлен этим гонораром - заплатил мне небывалый для нововременских новичков гонорар. Да еще Чехов просмотрел мой водевиль "Старый друг" и сделал мне много ценных указаний. В "Осколках" я напечатал длинный ряд рассказов еще до знакомства с Чеховым, а затем ни один мой рассказ из десятков и даже сотен, появившихся в "Пет. газете" или где бы то ни было, не был известен Чехову до появления его в печати. Я не любил быть навязчивым, да и самая срочность постоянной работы в "Пет. газете" служила препятствием для какой-либо правки Чехова, тем более что я около трех лет до переезда в Москву писал в газету из глухого угла Владимирской губернии. Во время редактирования Чеховым беллетристического отдела в "Русской мысли"{163} он не раз предлагал мне написать рассказ для журнала, а я не раз сообщал ему темы, на которые думал писать; некоторые темы Чехов вполне одобрил, но тут дело не /164/ дошло ни до правки, ни до цензуры Чехова, потому что никакого рассказа для "Русской мысли" я не написал. Я не был ленив, работал много, но у меня было почти физическое отвращение к работе в толстых журналах, потому что в газетах я писал свободно то, что мне хотелось писать, писал - как поют птицы, а для толстых журналов в те годы тенденция была почти обязательна. Я испытывал то чувство, которое Чехов так метко характеризует в одном из писем 94 года: "хочется про чертей писать, про страшных, вулканических женщин, про колдунов, но, увы, требуют благонамеренных повестей и рассказов из жизни Иванов Гаврилычей и их супруг". Мне смертельно не хотелось писать этих благонамеренных повестей, и я не мог принудить себя к этой работе. Но если откинуть узкий смысл правки рассказов, то, безусловно, я многим обязан Чехову, и влияние его на меня было очень велико. Он открывал мне тайны писательства, до которых без его помощи мне пришлось бы брести ощупью весьма продолжительный срок. Такие замечания Чехова: "для того чтобы подчеркнуть бедность просительницы, не нужно тратить много слов, не нужно говорить о ее жалком, несчастном виде, а следует только вскользь сказать, что она была в рыжей тальме", были для меня целым откровением{164}. (Кстати: эту рыжую чеховскую тальму в своих статьях о Чехове покойный Измайлов цитировал, можно сказать, до износа.) Некоторые взгляды Чехова звучали парадоксально, но были, в сущности, верны. "Искусство писать, - говорил он мне, - состоит, собственно, не в искусстве писать, а в искусстве... вычеркивать плохо написанное". Так и бывает, так и должно быть с новичками, у которых есть дарование и есть вкус, принуждающий бежать вялости, серости, шаблона. Рукопись новичка должна пестреть десятками помарок, которые, впрочем, не всегда уменьшают ее размер; ведь на смену вялых, слабых, плохо изложенных мыслей являются новые, яркие мысли, красивые слова. Позже рукописи могут быть прекрасными и без единой помарки, как были прекрасны рукописи Чехова, лишенные поправок, но это потому, что у людей, искусившихся в писательстве, процесс смены вялого жизненным и серого ярким происходит уже не на бумаге, а до перенесения слов и мыслей на бумагу, в мозгу. В одном письме ко мне Чехов писал: /165/ "Стройте фразу, делайте ее сочней, жирней... Надо рассказ писать 5-6 дней и думать о нем все время, пока пишешь, иначе фразы никогда себе не выработаете. Надо, чтобы каждая фраза прежде, чем лечь на бумагу, пролежала в мозгу дня два и обмаслилась. Само собой разумеется, что сам я по лености не придерживаюсь сего правила, но вам, молодым, рекомендую его тем более охотно, что испытал не раз на себе самом его целебные свойства и знаю, что рукописи всех настоящих мастеров испачканы, перечеркнуты вдоль и поперек, потерты и покрыты латками"{165}. По поводу этих перечеркнутых и испачканных рукописей мне пришлось как-то говорить с Чеховым. Ничуть не отрицая необходимости работать над рукописями, я ссылался на здравые, по моему мнению, слова одного из критиков, который говорил, что секрет творчества не в бесконечных поправках, иначе с помощью этих поправок можно бы создавать шедевры, но ведь этого не бывает, и каждый автор может дать вещь только в меру своего дарования или таланта. Чехов этого не оспаривал. В том же письме к Е.М.Ш. Чехов бросает замечание, что я как будто не оправдал тех надежд, которые на меня возлагали. Не знаю, что это были за надежды, но в газетных новеллах я хорошо решал те задачи, которые перед собой ставил. Печатали меня охотно и много. Позже, в 1899 году, когда я сообщил Чехову, что ушел из "Новостей дня" после восьмилетней работы и скучаю, он писал мне из Ялты: "Отчего бы не попробовать Вам работать в "Неделе", в "Сыне отечества", "Биржевых ведомостях"? Ведь газет так много, и Ваше сотрудничество каждою из них было бы принято с распростертыми объятиями" (письмо от 10 февраля 1899 г.). Но в указанные Чеховым издания мне не пришлось обращаться, в том же феврале я получил предложения постоянной работы от двух больших газет - петербургской и харьковской, в которых и работал - в петербургской до ее запрещения в 1901 году, а в харьковской - до ее закрытия в 1918 году. Среди писательских заветов Чехова восьмидесятых годов неизменным было предостережение против тенденциозности писаний. В те годы Чехов был страшным врагом тенденциозности и возвращался к этому вопросу /166/ с каким-то постоянным и странным упорством и в зимние вечера в кабинете корнеевского дома, и в летние дни во время прогулок в бабкинском лесу; каждый раз наш разговор на эту тему заканчивался фразой Чехова: - И что бы там ни болтали, а ведь вечно лишь то, что художественно! В одном из писем, кажется к Щеглову{166}, Чехов обмолвился странным признаньем, что не сумеет объяснить, почему ему нравится Шекспир и совсем не нравится Златовратский. Но его заключительная фраза к речам о тенденциозности могла бы служить прекрасным ответом на вопрос о Шекспире и Златовратском. Однако почему Чехов так упорно возвращался тогда к мыслям о тенденциозности? Мне кажется, этим его писательский организм реагировал на те упреки в "безразличии", "безучастии" и даже "беспринципности", которые по адресу Чехова рассыпали Михайловский, Скабичевский и другие специалисты критических дел. У Чехова я познакомился с Александром Игнатьевичем Иваненко, молодым музыкантом, которого переписка Чехова рисует очень простодушным человеком и с которого Чехов будто бы написал Епиходова. Иваненко был очень мил, но не так простодушен, как об этом можно думать по чеховским письмам, а что касается до житейских несчастий, то Иваненке действительно не везло. Он рассказывал мне, что был принят в консерваторию по классу рояли, но перед началом учения прихворнул, и когда явился в консерваторию недели через две после начала занятий, оказалось, что все рояли уже разобраны учениками, для него не осталось ни одного свободного часа, и учиться ему было не на чем. - Хотите играть на флейте? Вот все, что могу вам предложить, - сказало какое-то консерваторское начальство. Иваненко махнул рукой и начал учиться играть на флейте. Мечтать о рояли и кончить флейтой - это действительно несчастье, достойное Епиходова. Но дело не в этом. Дело в том, что благодаря Иваненке я узнал справедливость изречения: история повторяется. Кажется, еще так недавно Чехов писал и говорил обо мне Суворину, а уже в 1892 году, редактируя "Будильник", я получил от Чехова такую записку: /167/ "Мой знакомый А.И.Иваненко с моего благословения написал рассказ. Не дадите ли Вы по пятачку за строчку? Я сердит на Вас, Александр Семенович, и имею на то полное основание. Поклон. Ваш А.Чехов"{167}. У Иваненки кое-что можно было брать, и несколько рассказов его я напечатал в "Будильнике". Подписывался Иваненко псевдонимом "Юс малый". А Чехова я запросил, за что он сердит на меня, но ответ получил примерно через месяц. Чехов писал: "2 октября 1892 г. Простите, добрейший Александр Семенович, что я так поздно отвечаю на Ваше письмо. Виною тому текущие дела и леность. Да, я на Вас неистово сердит, но единственно за то только, что Вы минувшим летом отказали мне в удовольствии видеть Вас у себя в Мелихове. Я весьма огорчен. Теперь уже нет смысла ехать ко мне, так как идет холодный дождь и дороги прескверные, приходится невылазно сидеть в комнате. Попробую еще раз пригласить Вас на рождество и в другой раз весною, а там уж как знаете... Летом у меня Вы увидели бы много курьезного и, пожалуй, интересного. У меня просторно, есть бараны, есть щенки Мюр и Мерилиз, есть всякая овощь и дажа пара свиней. Тишина и благорастворение воздухов... Я вижу, Вы зеваете, воображая мою жизнь, но, уверяю Вас, остроумцам из "Иллюстрированной газеты" живется скучнее, чем уездным обывателям, а ведь от Москвы так и несет названными остроумцами, жареной колбасой и Левинским! За Иваненко благодарю. Только, пожалуйста, не особенно урезывайте его творения. Ведь он пишет не для славы, а для пищи и одежды. У него, несомненно, есть свежесть и хохлацкая игривость, но он сильно отстал в знаках препинания. Участковым врачом я буду состоять до 15 октября, когда упразднят в моем участке холеру. У меня прибавится досуга, и я, пожалуй, буду чаще наведываться в Москву, хотя мне ехать туда и жить там положительно не для чего. На моей литературной бирже настроение далеко не бойкое. Приготовил для печати одну повесть и оканчиваю /168/ другую - вот и все за пять летних месяцев. Денег нет. Вчера заработал медициной шесть рублей, да хочу продать 200 пудов ржи, но это все гроши. Вся надежда на повести. Как поживает N{168}? Что он пописывает? Вот бы кому забросить к черту Плющиху и последовать моему примеру. В деревне и дешевле, и здоровее, и горизонты не заслонены домами. Будьте здоровы и благополучны. Ваш А.Чехов. Вот мои расходы по имению за текущее лето: Молотилка 30 р. --\ Экипаж с верхом 70 р. --/ Куплено по случаю. Новый пруд 150 р. Перестройка конюшни 30 р. ----------- Итого 280 р. Да по мелочам вышло тысячи две". Я пригласил Иваненку к себе, он бывал у меня и рассказывал много интересного о семье Чехова и особенно о Николае Чехове, тогда уже покойном. Вместе с Чеховыми он жил где-то близ Сум на даче, да и вообще был южным уроженцем и земляком Чехова. В том же 1892 году я получил от Чехова еще одну записку с упоминанием об Иваненке. Записка без даты:{168} "Здравствуйте, Александр Семенович! Остановился я у черта на куличках - Новая Басманная, Петровско-Басманное училище. Приехал я по весьма важным и спешным делам и 17 уеду опять. Нужно спешить, так как дома около меня холера. Приеду еще через 1 - 1 1/2 недели. Не повидаться ли нам? Мне известно, что завтра к 12 дня меня дома не будет, а остальное мне неизвестно. Я соскучился по Вас... Пользуясь тем, что сожитель наш "Юс малый" посылает Вам свой рассказ, я вкладываю это письмо в его пакет - способ избавить себя от 5 коп. марки! Завтра в 12 ч. в "Славянском базаре" завтракаю с Лавровым и Гольцевым. Весьма вероятно, что к 3-4 часам или к 5 буду дома. Поехал бы к Вам, но, честное слово, занят по горло. Ваш А.Чехов". /169/ Все эти письма и записки Чехова не вошли в собрание его писем и являются в печати впервые{169}. Два слова об Иваненке. Писателя, хотя бы самого маленького, из Иваненки не вышло, и он вскоре сам бросил писание рассказов, да, помнится, и в консерватории у него что-то обстояло не совсем благополучно; он не кончил консерватории и уехал на родину, на юг. Я познакомился с Чеховым, как уже поминал выше, в самом начале 87-го года. Один из русских писателей{169}, рассказывая о первой встрече с Чеховым приблизительно в то же время, писал, что в лице Чехова он нашел много сходства с лицом простого деревенского парня, и это же подтвердил кто-то из его семьи. О таких субъективных впечатлениях не спорят. Мне же Чехов показался всего более похожим на интеллигентного, бесконечно симпатичного студента, каким, в сущности, он и был года за два, за три до нашей встречи. От этого времени сохранился замечательный портрет Чехова, дающий о нем превосходное представление. Мне он подарен Чеховым в апреле 1889 года (под надписью на портрете есть дата), но снят в Петербурге у Пазетти, кажется, годом раньше; лицо в три четверти; на Чехове пиджак, крахмальная сорочка и белый галстук. Этот портрет мне всегда казался очаровательным благодаря тому выражению смелости, которое вообще было свойственно Чехову, кроме дней тяжелой болезни, но которого нет между тем ни на одном из чеховских портретов, более или менее известных публике. Ведь даже письма Чехова дают представление о нем как о смелом человеке, но на портретах его более не смелости, а задушевности и грусти. В конце восьмидесятых годов у Чехова оставалось уже не так много необычайной жизнерадостности, о которой мне рассказывали общие знакомые, дружившие с Чеховым в годы его студенчества, и, между прочим, брат известного пейзажиста, тоже художник, Адольф Ильич Левитан. - Во время наших пирушек Антоша был душой общества, - рассказывал Левитан. - Бог знает, чего только он не придумывал. Мы умирали от смеха. Но болезнь в конце восьмидесятых годов еще не обострилась у Чехова, и иногда ему хотелось дурачиться. Он брал что-нибудь вроде рекламного прейскуранта /170/ аптекарского магазина, становился в позу и начинал нам читать этот прейскурант, делая скользкие, а иногда и совсем нецензурные примечания к названию и свойствам медикаментов. Остроумие искрилось в этих примечаниях, и даже люди, искусившиеся в юморе, не могли не смеяться. В первые дни нашего знакомства он очень уговаривал меня не уезжать и остаться в Москве на его именины, на которых он будет танцевать какую-то необычайную, никогда не виданную мною кадриль. Партнерами его по кадрили он называл, помнится, Левитана, брата Николая и Шехтеля. Но я вернулся на службу раньше именин Чехова, и мне не удалось увидать этой замечательной кадрили. Подобно тому как он читал прейскуранты, Чехов однажды поднялся с кресла, взял со стола тоненькую тетрадку и, стоя посреди комнаты, жестикулируя, меняя голоса, прочел нам очень живую и веселую пьеску. Это был только что законченный им "Медведь"{170}. Читал Чехов мастерски, - известно, что в ранней юности он не без успеха выступал на сцене; всю пьеску он прочел свободно, не задыхаясь, не спадая с голоса, хотя от публичных выступлений на литературных вечерах уклонялся и тогда, и позже, ссылаясь на слабость голоса, на быструю утомляемость. От публичных выступлений его удерживал, по его собственному признанию, беспричинный и глупый страх толпы, чувство, которое было для него непреоборимым. В небольших компаниях не было человека общительнее его. Среди других курьезов когда-то в Москве вышла брошюрка, трактовавшая Чехова как какого-то уединенного философа; на самом деле Чехов не терпел одиночества и уединялся только от несимпатичных ему людей, от людей назойливых и не представлявших для него интереса. Но даже и от этих людей он не всегда уединялся. Одно время его одолел беллетрист Сергей Филиппов, издававший какие-то спутники и путеводители и печатавший рассказы в "Русских ведомостях". - Приходит, сидит целыми часами, - жаловался мне Чехов, - и целыми часами рассказывает какую-то чепуху. - Да что именно? - А черт его знает что! Чехов махнул рукой. Дня через два я зашел вечером /171/ к Чехову и как раз застал у него Сергея Никитича Филиппова; просидел Филиппов целый вечер, говорил не смолкая и действительно рассказывал черт знает что. Между прочим вздором он рассказал, что страшно боится покойников, и, когда у него умер отец, он, взрослый и, нужно заметить, весьма кряжистый мужчина, дрожал от страха, не мог войти ночью в комнату, где лежало тело отца, и чуть ли даже не смог проститься с покойником. Мне вся эта история показалась неправдоподобной, да и Чехов слушал ее хмуровато: боязнь покойника была еще менее понятна, еще менее могла понравиться Чехову как врачу. В лучшем случае страхи этого здорового, бородатого мужчины были только трусостью и лестной рекомендации дать ему не могли. С.Н.Филиппов одолевал Чехова в доме Корнеева, а когда Чехов переехал на Малую Дмитровку, в дом Фирганг, придя как-то вечером к Чехову, я застал неизвестного мне старичка с немецкой фамилией, который был тоже охотник поговорить, и едва я прислушался к его речам, на меня пахнуло С.H.Филипповым. Чехов сидел в кресле, гладил мангуса и казался утомленным. К счастью, старичок с немецкой фамилией скоро ушел, Чехов оживился. - Кто это? - спросил я. - Писатель{171}. Одолел. Заговорил. - Что же он пишет? - Какие-то статьи в "Наблюдателе". Под псевдонимом "Молотов". Вы не читали? - Нет. А зачем он к вам ходит? - А черт его знает зачем! Но даже от С.Н.Филиппова, даже от "Молотова" Чехов не пытался уединиться; не пытался потому, что был не уединенный, а необычайно "общественный" человек. Мне он предлагал писать вместе с ним водевиль "Гамлет, принц датский"{171}. А.С.Суворину предлагал писать большую пьесу; когда Курепин надумал писать коллективный роман, Чехов тотчас согласился принять в нем участие;{171} то и дело Чехов приглашал к совместным поездкам; с молодым Сувориным собирался чуть ли не в Иерусалим, а мне говорил: - Поедемте в Финляндию! Или: /172/ - Я еду в Петербург. Поедемте вместе. Мне ни разу не случалось ездить с Чеховым в Петербург, но я провожал его на Николаевский вокзал при его поездках в Петербург очень часто. Чехов говорил мне, что при отъезде из дома его охватывает жуткое чувство одиночества, время на вокзале перед отъездом тянется чересчур тоскливо и он рад, когда кто-нибудь из добрых знакомых возле него. Я же в Москве бывал только в каникулярное время, и дни мои были свободны. Помню одни из подобных проводов ранней весной 87-го или 88-го года. Дорога портилась, полозья саней скрипели, ударяясь об обнажавшиеся камни и рельсы конки, и я не совсем доверчиво слушал фантазию Чехова на ту тему, что лошадь, которая нас везет на вокзал, должна испытывать удовольствие от своего труда. Но когда он мне передал тему рассказа, который просится под его перо, я решительным образом забраковал эту тему. В дополнение к тому, что я писал (в сборнике "Энергия") о неосуществившихся и пропавших романах и пьесах Чехова{172}, скажу пару слов и про этот неосуществившийся рассказ. Чехов передал мне, что ему хочется описать впечатления простого деревенского парня, который попал в большой город и в первый раз едет на извозчике. Живя в глуши, бродя по лесным дорогам и по деревенским проселкам, я то и дело встречался с этими деревенскими парнями, проезжавшими мимо на бойких лошадях, а в дни свадеб и в дни масленичного катанья мчавшимися на отличных тройках с непрестанно звеневшими бубенцами. Ну какое впечатление могла произвести и чем поразить такого парня езда на какой-нибудь заморенной московской кляче? Я высказал Чехову свои соображения, он чуть-чуть поспорил со мной, но, насколько я знаю, рассказ на такую тему Чеховым не был написан. Как удивительно противоречивы показания современников о Чехове, доказывает следующий факт. В воспоминаниях И.Н.Потапенки о Чехове имеются любопытные строчки: "Творчество стыдливо, и у Чехова это было выражено ярче, чем у кого другого. Никогда он не писал в присутствии кого бы то ни было. Творческая работа Чехова чужого глаза совсем не переносила"{172}. /173/ А К.С.Баранцевич, гостивший на юге у Чехова, рассказывает{173}, что на столе в кабинете Чехова валялось несколько четвертушек бумаги, и на одной из них был начат Чеховым какой-то рассказ. За целую неделю, если судить на взгляд, в рассказе не прибавилось ни строчки, и всякий желающий мог свободно читать начатую работу Чехова. На даче околачивался какой-то почти неизвестный Чехову захолустный обыватель, и этот обыватель тоже мог читать чеховский набросок. В этих противоречивых показаниях истина всецело на стороне К.С.Баранцевича. Кроме первых лет юмористического скорописания, все остальные годы Чехов творил очень медленно, вдумчиво, чеканя каждую фразу. Но работая медленно и вдумчиво, Чехов никогда не делал из своей работы ни таинства, ни священнодействия, никогда его творчество не требовало уединения в кабинете, опущенных штор, закрытых дверей. У Чехова слишком много было внутренней творческой силы и той мудрости, о которой говорит тот же Потапенко, - да и не один он, - чтобы обставлять работу свою такими побрякушками. Не думаю, чтобы я представлял исключение из общего правила, но при мне Чеховым были написаны многие рассказы в "Пет. газету" (между прочим, "Сирена"), некоторые "субботники" в "Новое время", многие страницы "Степи". Я потому запомнил "Сирену", что писал ее Чехов в Бабкине целый день, а кончив, обратился ко мне с просьбой: - Прочитайте "Сирену"{173}, А.С.! Не пропустил ли я где-нибудь слова или запятой? Нет ли бессмыслиц? Кстати, это рекорд: рассказ написан без единой помарки. "Сирена" была действительно написана без помарок; пока Чехов курил и устало потягивался, я прочел рассказ; все слова и все запятые были на своих местах; только в конце рассказа, там, где один из персонажей берется за шляпу, вместо шляпы стояла "шляпка". Чехов исправил описку, сказав шутливо: - Нужно исправить! Он - не дама. При мне и брате Иване Павловиче Чеховым был написан небольшой, но прекрасный рассказ о настоятеле монастыря, который так красиво рассказывал монахам о зле и соблазнах мира, что наутро все монахи покинули монастырь{173}. Закончив рассказ, Чехов прочел нам его, и /174/ затем младший брат Чехова, Михаил Павлович, повез рассказ на Николаевский вокзал, чтобы сдать его на курьерский поезд. Не делал секрета Чехов ни из своих тем, ни даже из своих записных книжек. Однажды, летним вечером, по дороге с вокзала в Бабкино и Новый Иерусалим, он рассказал мне сюжет задуманного им романа, который, увы, никогда не был написан. А в другой раз, сидя в кабинете корнеевского дома, я спросил у Чехова о тонкой тетрадке. - Что это? Чехов ответил: - Записная книжка{174}. Заведите себе такую же. Если интересно, можете просмотреть. Это был прообраз записных книжек Чехова, позже появившихся в печати; книжечка была крайне миниатюрных размеров, помнится самодельная, из писчей бумаги; в ней очень мелким почерком были записаны темы, остроумные мысли, афоризмы, приходившие Чехову в голову. Одну заметку об особенном лае рыжих собак - "все рыжие собаки лают тенором" - я вскоре встретил на последних страницах "Степи". В 1892 году из Москвы Чехов переехал в мелиховскую усадьбу, где мне приходилось бывать только изредка, всегда в компании с кем-нибудь; естественно, что при гостях Чехов не работал, но думаю, что его десятилетние писательские привычки остались. В прекрасной книге жизни Чехова есть одна загадочная, как будто темная страничка; это - история с "Попрыгуньей". В восьмидесятых годах Чехов дружил в Москве с Софьей Петровной Кувшинниковой. Это была дама уже не первой молодости, лет около сорока, художница-дилетантка, работою которой руководил Левитан. Никакой художественной школы, как я слышал, она не кончила. Муж ее был полицейским врачом, кажется при Сущевской части. Раз в неделю на вечеринки Кувшинниковых собирались художники, литераторы, врачи, артисты. Часто бывали Чехов и Левитан. Я не был знаком с Кувшинниковой, но о ней мне много рассказывали жанрист Левитан, брат знаменитого пейзажиста, покойная артистка Малого театра Вера Сергеевна Васильева и кое-кто еще из друживших с Кувшинниковой лиц. По просьбе /175/ Измайлова я дал ему некоторые сведения о Кувшинниковой, и они напечатаны в его книге о Чехове{175} без ссылки на меня. По общему отзыву, Софья Петровна была женщиной интересной и незаурядной, хотя не отличавшейся красотой. В ней было что-то, что собирало в ее кружок выдающихся людей, но, кажется, стремления к оригинальности в ней было больше, чем подлинной, неподдельной оригинальности. Очень красочно и ярко В.С.Васильева описывала мне свою первую встречу с Кувшинниковой. Весенним солнечным утром в дачной местности, где стоял какой-то эскадрон и по знакомству можно было достать верховую лошадь, В.С.Васильева шла по лугу. И видит, что к ней летит странная амазонка, в развевающемся капоте, с развевающимися волосами, с обнаженными ногами, вся - стремление, вся - порыв; легкий капот амазонки надет прямо на голое тело. Это и была Софья Петровна Кувшинникова, позже числившая В.С.Васильеву в числе ближайших друзей. Когда в 1892 году в двух номерах "Севера" появился известный рассказ Чехова "Попрыгунья", в Москве заговорили, что Чехов героиню "Попрыгуньи" списал с Кувшинниковой, а любовь героини к художнику Рябовскому - это любовь Кувшинниковой к Левитану. Неосторожность или ошибка Чехова в сюжете "Попрыгуньи" несомненны: взяв в героини художницу-дилетантку, в друзья дома он взял художника, да еще пейзажиста. Но еще большую ошибку он сделал, дав в мужья героине врача. Положим, муж Кувшинниковой был не выдающийся врач, будущее светило науки, как муж "попрыгуньи", а заурядный полицейский врач, все же в общем это увеличило сходство семьи "попрыгуньи" с семьей Кувшинниковой и дало лишний повод различным литературным и нелитературным Тартюфам вопить по адресу Чехова: "разбой! пожар!", а Кувшинниковой и Левитану - лишний повод к претензии на Чехова. Если бы Чехов сделал мужем "попрыгуньи" не врача, а ну хотя бы педагога или инженера, у Тартюфов не нашлось бы материала для воплей о "пасквиле", о котором вопили они весьма усердно. Да, Чехов ошибся. Без этой ошибки история с "Попрыгуньей" была бы решительным вздором, потому что /176/ серьезный и вдумчивый Левитан совершенно не походил на ничтожного Рябовского, а пустельга-"попрыгунья" - на Кувшинникову, во всяком случае не бывшую пустельгой. Чехов любил Левитана и карикатурить его не стал бы. Мне Чехов говорил о Левитане: "Это еврей, который стоит пятерых русских", и с какою-то почти нежностью рассказывал, что, уехав в Италию, Левитан так стосковался там по русской природе, что быстро вернулся назад. У Левитана была тонкая, художественная натура; кроме живописи, он страстно любил музыку, и я помню, как однажды, очутившись в Новом театре на "Гугенотах" с очень плохим составом исполнителей, он испытывал почти физическую боль при какофонии певцов (наши места были рядом) и бежал из театра задолго до окончания оперы. Наиболее отрицательным типом в "Попрыгунье" является Рябовский, потому что у самой "попрыгуньи" все же бывают минуты раскаянья и добрых порывов души, но и Левитан, разожженный Тартюфами, кончил тем, что с год или года полтора подулся на Чехова, а затем старая дружба поставила крест на истории с "Попрыгуньей" и не прерывалась до смерти Левитана в течение шести или семи лет{176}. Рассердилась на Чехова и Кувшинникова, вероятно под влиянием тех же Тартюфов, так как сорокалетней женщине - и притом не пустельге - узнавать себя в двадцатилетней пустельге не было особых резонов. Я не знаю, состоялось ли примирение между Чеховым и Кувшинниковой, но, конечно, утверждение кого-то из "историографов" случая с "Попрыгуньей", что от дома Кувшинниковой Чехову было "категорически отказано"{176}, - решительный вздор. Характерно одно: московская сплетня, рассказывая о раздражении Кувшинниковой и Левитана, ни одним словом не поминала, как же на "Попрыгунью" реагировал муж? Из этого умолчания можно сделать вывод, что коллега Чехова по медицинскому факультету, как более уравновешенный человек, не придавал особого значения рассказу и смотрел на него не как на "пасквиль", а просто как на художественную вещь, как на одну из лучших миниатюр за последний период творчества Чехова. А теперь два слова о "пасквиле". Пасквилем называется письменное или печатное произведение, заключающее в себе оглашение позорящих чью-либо /177/ честь обстоятельств. Какие же позорящие чью-либо честь обстоятельства оглашает Чехов в "Попрыгунье"? Осип Дымов - чудеснейший человек, стоящий вне всякого упрека. Попрыгунья довела своим поведением и изменой мужа почти до самоубийства. Но ведь С.П.Кувшинникова мужа до самоубийства не доводила, во дни появления "Попрыгуньи" ее муж был жив и здоров, значит к ней это "оглашение" не могло относиться. Остается оглашение романа, но роман был известен всем знакомым, роман был решительно другого свойства, чем роман "попрыгуньи", и к трагическим результатам не привел. Такие романы имела добрая половина литературной и художественной Москвы. И в массе случаев мужья после разъезда не играли трагедии, а просто и мило ходили в гости к прежней жене и ее новому другу. Мог ли Чехов иметь что-либо против таких романов? Чехов был свободолюбив и никогда не выступал в роли цензора нравов. Но, в общем, все же нельзя отрицать в "Попрыгунье" какой-то неосторожности, какой-то литературной ошибки Чехова. Софья Петровна Кувшинникова пережила и мужа, и Левитана, и Чехова и своею красивою смертью доказала, что она - не пустельга. Об ее смерти мне рассказывал Адольф Левитан. Живя в глуши под Москвою, на даче, она заразилась, ухаживая за каким-то одиноким, оброшенным заразным больным, и умерла в несколько дней. Художницей она была слабой. Я побывал на посмертной выставке ее картин в Московском обществе любителей художеств; картин хватило на целую выставку, но успеха выставка не имела. Литературные Тартюфы, кроме "Попрыгуньи", называют "прямым пасквилем" чеховскую "Ариадну"{177}. В "Ариадне" Чехов будто бы вывел известную артистку Л.Б.Яворскую. Это уже решительный вздор. Л.Б.Яворская в пору знакомства с Чеховым играла в московском театре Корша. Это была красивая, изящная женщина и не блестящая, но весьма и весьма интересная комедийная актриса. Благодаря ей и талантливой игре Яковлева (Наполеон) известная пьеса Сарду "Мадам Сан-Жен" при первой ее постановке в Москве прошла у Корша свыше ста раз в одном сезоне. Вся Москва бегала смотреть "Мадам Сан-Жен". И действительно, Катрин Юбше в исполнении Яворской и Наполеона в /178/ исполнении Яковлева стоило и стоило посмотреть. Чехов чуть-чуть был увлечен Яворской. Однажды, зайдя в театр Корша днем за редакционными билетами, я увидел Чехова выходящим откуда-то из глубины театральных недр. - Антон Павлович, что вы тут делаете? - с удивлением спросил я. - Я думал, вы в Мелихове. Ах, да! я и забыл, что вы ухаживаете за Яворской! - Откуда вы знаете это? - Откуда? Да об этом вся Москва говорит! - Tout Moskou, tout Moskou!* - рассмеялся Чехов, но в дальнейшем разговоре (мы ушли вместе) не отрицал ухаживанья. А затем увлечение прошло, Яворская уехала из Москвы в Петербург, и к мимолетному роману Чехова была поставлена точка. ______________ * Вся Москва, вся Москва! (фр.) Кто первым пустил в публику и затем в печать вздор об "Ариадне"? Возможно, что сама же Яворская. Как актриса, Л.Б.Яворская любила рекламу, а вздор с "Ариадной" делал вокруг ее имени некоторую шумиху. Журналисты, явно не расположенные к Чехову, делали вид, что верят сплетне, а искренне верили ей только люди малоосведомленные, плохо знавшие Чехова да и саму Яворскую. Решительно никакого "пасквиля" в "Ариадне" на Л.Б.Яворскую нет. Л.Б.Яворская была актриса, прежде всего актриса и как не актриса была не мыслима. Ариадна же - не актриса и не причастна к сцене ни с какой стороны. Большой труд А.А.Измайлова "Чехов", составленный из его газетных статей, не обработан при выпуске и издан очень небрежно, с массой погрешностей, придающих совершенно неверное освещение фактам. Исправлю две-три, касающиеся моих сообщений. Я как-то рассказывал Измайлову, что, зная доброту Чехова, братья-писатели не особенно церемонились с ним. Л.И.Пальмин однажды вызвал Чехова к себе, как к больному, телеграммой; когда же Чехов явился, оказалось, что Пальмина не было дома, а романист Прохоров-Риваль протащил Чехова через половину Москвы лечить горничную меблированных комнат, в которых он жил, от пустой головной боли. Последние четыре слова /179/ этой фразы у Измайлова опущены ("Чехов", стр. 215), получается явный вздор, как будто Чехов был специалистом по лечению, скажем, генералов, что ли, и лечить горничную считал ниже своего достоинства. Дело не в том, что пациентка была горничной, а в том, что у ней была пустейшая головная боль, с которой она сама могла дойти до Чехова. На стр. 166 "Чехова" Измайлов пишет: "Юмористический жанр требовал таких жертв себе, что А.П. иногда считал нужным даже скрывать свое новое "произведение" от домашних. В одних из воспоминаний о нем (А.Грузинского) рассказан комический случай, как А.П., сам спрятавший вкладной лист "Осколков" с каким-то скабрезным рисунком, притворно помогал сестре, заинтересовавшейся нумером, найти его". Маленькое сообщение мое, черточка из жизни Чехова, и здесь спутано, сбито, и получается новый явный вздор: Чехов иногда считал нужным скрывать от домашних свое новое произведение и потому прятал лист со скабрезным рисунком. Да что же, Чехов рисовал в "Осколках" карикатуры, что ли? Ведь не мог же не знать Измайлов, что карикатур Чехов не рисовал! Вот моя картинка из жизни Бабкина в июле 1887 года: "Приносят почту. Среди газет Э журнала "Осколки". В Э очень забавный, но несколько легкомысленный рассказ Чехова о надворном советнике Семигусеве, на крыльцо которого прачка на короткое время положила своего младенца ("Беззаконие"). Надворный советник находит младенца, п