иверситетском аттестате стоят одни пятерки). Правда, Григорьев говорит не о студенчестве, а о раннем детстве, но все равно чувствуется преувеличение своих недостатков. Вообще в воспоминаниях Григорьева, скорее в духе современной ему реалистической литературы, чем в духе романтической традиции, очень много будничного, бытового, случайного, хотя и овеянного духовными стремлениями, наполненного широкими обобщениями. Герцен создавал "Былое и думы", замышляя показать связь с историей человека, _случайно_ оказавшегося на ее дороге; но фактически в книге не так много случайного: Герцен сознательно типизировал, отбрасывал ненужные детали, некоторые неприятные черты и события; автор как бы шел от случайного к типическому. Григорьев, наоборот, в начале своей книги декларирует объективность и исторически-эпохальную типизацию, но затем довольно часто уклоняется в сторону личного, случайного, нетипического. И если Герцен сознательно создавал "Былое и думы" как произведение о становлении положительного героя современности, то Григорьев так же сознательно дегероизировал свое "я" - в этом существенное различие двух мемуарных книг. Фет и С. Соловьев никогда не собирались писать воспоминания героического плана, но в их мемуарах заметна тенденция избегать ситуаций, где главный персонаж попадал бы в унизительные положения; если же он оказывался в разных переделках, приводивших к неприятным для него последствиям, то тут же назывались и виновники, сам же автор нисколько не был ответственным за случившееся. Зато еще один однокашник Григорьева - Я. П. Полонский может занять в кругу друзей первое место по удивительно откровенному, совершенно безамбициозному изложению не только радостных событий, но и весьма обидных для автора. Вот, например, отрывок из его воспоминаний: "Раз в университете встретился со мною Аполлон Григорьев и спросил меня: - "Ты сомневаешься?" - "Да" - отвечал я. - "И ты страдаешь?" - "Нет". - "Ну так ты глуп", - промолвил он и отошел в сторону. Это нисколько меня не обидело. Я был искренен и сказал правду; мои сомнения были еще не настолько глубоки и сознательны, чтоб доводить меня до отчаяния". {Полонский Я. П. Мои студенческие воспоминания. - "Ежемесячные литературные приложения" к "Ниве", 1898, Э 12, стб. 661-662.} Что, однако, сближает воспоминания Григорьева с "Былым и думами" - это своеобразная "вершинность", изображение лишь наиболее ярких эпизодов и черт, запомнившихся авторам. Оба выступают как _художники_, рисующие картины крупными мазками, а не как ученые, стремящиеся протокольно зафиксировать как можно больше фактов. Нужно учесть, что такого рода "протокольность" - вовсе не привилегия реальных ученых, хотя для них это и характерно: наиболее показательны здесь воспоминания старшего, по сравнению с Григорьевым, выпускника Московского университета Ф. И. Буслаева и младшего - Б. Н. Чичерина, с чуть ли не дневниковым изложением событий, с подробными характеристиками школьных и университетских учителей, товарищей, знакомых, со включением реальных писем и т. п. Но и Фет, весьма далекий от науки, в своих обширных мемуарах тоже выступает как скрупулезный ученый, стремясь не забыть даже незначительных встреч, разговоров, поездок, не говоря уже об обильной россыпи писем, впервые публиковавшихся, в том числе писем Л. Толстого и Тургенева. Даже Полонский, при явно ослабевшей в старости памяти, старается включить в воспоминания _все_, что он помнит из студенческих лет. Видимо, при всем разнообразии мемуаров их можно делить на две группы: близкие к дневникам, к историческим документам - и художественно обобщенные, с нарочитой выборочностью, с хронологической и сюжетной свободой. К последним принадлежит большинство воспоминаний крупных писателей, и русских и зарубежных. Своеобразие художественен "краткости", "вершинности" воспоминаний Григорьева заключается в том, что, погруженный в мир литературных ассоциаций, автор часто мыслит уже созданными известными образами-характерами и положениями, поэтому, когда речь заходит о каком-либо персонаже, напоминающем разработанный в литературе тип, Григорьев ограничивается краткой отсылкой. Так, вместо подробной характеристики своего деда он отмечает его сходство со старшим Багровым из "Семейной хроники" С. Т. Аксакова; описание дворни сводится к отождествлению с подобными описаниями в "Сне Обломова" и в "Былом и думах"; чтобы объяснить читателям сущность своего отца, "благоразумного" образованного обывателя декабристской эпохи, автор ссылается на "Дневник студента" С. П. Жихарева. Григорьев ориентируется на литературно грамотного читателя: "...общего знания хода истории литератур и значения литературных периодов я имею основания требовать от того, кому благоугодно будет разрезать эти страницы" (с. 70), - поэтому и при создании образов, и при чисто историко-литературных характеристиках ограничивается намеками и отсылками. 4  Теоретики-лингвисты изучают живую непринужденную речь как своеобразную лабораторию, где неосознанно формируются оригинальные грамматические обороты, многие из которых в будущем приобретут статут нормы, закона. Подобные наблюдения проводятся и литературоведами: письма, дневники, воспоминания писателей тоже часто оказываются лабораторией для будущих художественных открытий, иногда даже для будущих поколений, а не для себя. Выше в связи с повестями 40-х гг. мы уже касались некоторых художественных и идеологических черт, как бы предугаданных Григорьевым, но развитых другими писателями. А вся автобиографическая проза Григорьева, от юношеских "Листков из рукописи..." до предсмертных воспоминаний, может быть рассмотрена как черновая лаборатория русской литературы XIX в. в плане психологизма. "Обостренный интерес к душевным противоречиям и к подробностям психического процесса - два существеннейших признака психологизма XIX века", - справедливо указывает современный исследователь. {Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. Л., 1977, с. 254.} Далее Л. Я. Гинзбург отмечает, что Герцен в "Былом и думах" далек и от первого и от второго аспектов при характеристике персонажей: "Герцен остается при суммарном изображении душевных состояний не потому, чтобы он не знал, не понимал возможности их детализации и усложнения, но потому, что не это было ему нужно". {Там же.} С таким заключением можно бы и поспорить; чрезвычайно ведь трудно утверждать применительно к какому-либо деятелю, почему именно он чего-то не создал: потому, что ему это _не нужно_, или потому, что _не мог_! Но по крайней мере сам факт _отсутствия_ "детализации и усложнения" налицо. Очевидно, что для углубленного психологического анализа нужно очень много благоприятных предпосылок: и культурная традиция, и внимание к личности, и атмосфера сосредоточенного наблюдения за внутренним миром личности, и многое другое. При наличии отдельных предпосылок могли совершаться удивительно яркие прорывы, которые, однако, не становились всеобщим достоянием (такими прорывами в литературе XVIII в., например, были психологические художественные открытия Руссо и Дидро). Приведем сходный пример из естественной истории: до появления человека было в животном мире немало попыток прорваться к разумной жизни, но они всегда затухали из-за ограниченности благоприятных обстоятельств (муравьи и пчелы не смогли из-за размеров мозга у насекомых, дельфины - из-за недостатков водной среды по сравнению с земной, и т. д.). В истории русской литературы мы знаем гениальный рывок; к психологизму, на гребне "личностной" волны позднего романтизма, - в "Герое нашего времени" Лермонтова, рывок, который потом десять лет не был поддержан ведущими писателями, так как 40-е гг. оказались обстоятельственно нужными прежде всего для становления в литературе обобщенно-социальных типов, для развития навыков изображать человека как продукт среды. И лишь подспудно, зная уже то, что будет потом, - у Толстого и Достоевского, мы извлекаем черты глубинного психологического анализа у Гоголя, Достоевского, Тургенева и других писателей 40-х гг. Художественные произведения Григорьева, созданные на мощной "лермонтовской" волне, хотя и на ее спаде, тоже не могли не поддаться новшеству - психологизму. "Шеллингианской" натуре Григорьева было чуждо чувство _процесса_, становления, хронологического развитая, поэтому данная ипостась психологизма XIX в. прошла совершенно мимо него, зато изображение душевной напряженности, конфликтности, противоречивости всегда его привлекало, и в стихах его и в прозе нашло заметное отражение. В том числе и в автобиографической прозе. Начиная с первых строк "Листков из рукописи...", где герой говорит заведомую неправду и тут же анализирует причину обмана, и кончая многими яркими страницами основной книги воспоминаний, Григорьев постоянно стремится показать сплетение в душе противоречивых чувств и помышлений, их нерасторжимую запутанность. Ср. в его цикле стихотворений "Элегии" (1846), где это стремление особенно сгущено: Только тому я рад, над чем безгранично владею, Только с тобою могу я себе самому предаваться, Предаваясь тебе... Подними же чело молодое, Руку дай мне и встань, чтобы мог я упасть пред тобою. Недаром он так любил оксюмороны и вообще контрастные сочетания противоположных понятий: "Руки ваши горячи - а сердце холодно", "диковинно-типическое Замоскворечье", "О! эти муки и боли души - как они были отравительно сладки!". Немало подобных оксюморонов и противопоставлений в поэзии Григорьева. Стиль воспоминаний напряжен, запутан (некоторые "задыхающиеся" периоды растягиваются у Григорьева до большого абзаца, почти на целую страницу) и тоже очень контрастен; Григорьев любил, как и раньше, сочетать высокие философские или литературные размышления с самыми "низменными" житейскими выражениями: "передовой (Н. А. Полевой, - Б. Е.) скоро "сбрендил" до непонимания высшей сферы gушкинского развития" (с. 49); "Из юношей, веривших в упомянутую песню, образовались или подьячие-пивогрызы, или лекаря-взяточники, или просто нюни и пьянюги" (с. 59). Очень много перенесено в воспоминания любимых фраз и терминов из критических работ: "...точнее и цветнее сказать..." (с. 27); "Вальтер Скотт некоторым образом _сделался_, Анна Радклиф _родилась_" (с. 69; здесь звучит дорогая Григорьеву мысль о разделении произведений на естественно рожденные и искусственно сделанные). Григорьев до смерти не мог забыть, как его бывший друг Я. П. Полонский не пропустил в печать фразу из рецензии "Русский народ переживает двойную формулу" - из-за ее невразумительности, {См. письмо Я. П. Полонского к А. А. Фету от ноября 1889 г. - Материалы, с 340.} - и все-таки хоть в воспоминания ее вставил (в другом истолковании): "Аркадия единственно возможна под двумя формулами..." (с. 56). Интересны также переклички некоторых особенностей мемуарного стиля с аналогичными оборотами в григорьевской поэзии. В поэме "Вверх по Волге" мы находим сходные конструкции (например, ср. в поэме: "И он частенько пантеист, И пантеист весьма во многом" - и в "Скитальчествах": "...был по натуре юморист, и юморист, как всякий русский человек, беспощадный", с. 29), общие выражения ("Я не был в городе твоем... Его черт три года искал" - и "... одного из тех городов, которых черт "три года, искал"", с. 31), подобно тому, как многие фразы "Листков из рукописи..." (например, "Я и она осуждены равно") были поэтически развернуты в стихотворениях начала 40-х гг. {В уже упоминавшейся статье В. В. Кудасовой подчеркнут еще один аспект взаимосвязи прозы и поэзии Григорьева: проза может быть рассмотрена как "переходный мост между стихами и поэмами" (Кудасова В. В. Проза Ап. Григорьева 40-х годов XIX века, с. 31).} Вообще автобиографическая проза, критические статьи и поэзия составляют у Григорьева три краеугольных камня его творчества, находясь в своеобразных взаимосвязях между собою. Таким образом, его проза занимает особое место и в общем наследии русской культуры, и, в частности, в литературном наследии самого писателя, сыгравшего в русской культуре и литературе немаловажную роль, - потому григорьевская проза и представляет интерес для нашего современного читателя. {Широкий культурологический аспект писательского автобиографизма становится в последние годы предметом специального изучения. Например, в Польше в 1973 г. была проведена "биографическая" конференция, материалы которой опубликованы в интересном сборнике: Biografia - geografia - kultura literacka. Wroclaw-Warszawa-Krakow-Gdansk, 1975.}