неподвижно, с часами в руках, следил, как Ромашов, спотыкаясь от стыда и путаясь в шашке, долго не мог найти своего места. Иногда же он с яростною вежливостью спрашивал, не стесняясь того, что это слышали солдаты: "Я думаю, подпоручик, вы позволите продолжать?" В другой раз осведомлялся с предупредительной заботливостью, но умышленно громко, о том, как подпоручик спал и что видел во сне. И только проделав одну из этих штучек, он отводил Ромашова в сторону и, глядя на него в упор круглыми рыбьими глазами, делал ему грубый выговор. "Эх, все равно уж! - думал с отчаянием Ромашов, подходя к роте. - И здесь плохо, и там плохо, - одно к одному. Пропала моя жизнь!" Ротный командир, поручик Веткин, Лбов и фельдфебель стояли посредине плаца и все вместе обернулись на подходившего Ромашова. Солдаты тоже повернули к нему головы. В эту минуту Ромашов представил себе самого себя - сконфуженного, идущего неловкой походкой под устремленными на него глазами, и ему стало еще неприятнее. "Но, может быть, это вовсе не так уж позорно? - пробовал он мысленно себя утешить, по привычке многих застенчивых людей. - Может быть, это только мне кажется таким острым, а другим, право, все равно. Ну, вот, я представляю себе, что опоздал не я, а Лбов, а я стою на месте и смотрю, как он подходит. Ну, и ничего особенного: Лбов - как Лбов... Все пустяки, - решил он наконец и сразу успокоился. - Положим, совестно... Но ведь не месяц же это будет длиться, и даже не неделю, не день. Да и вся жизнь так коротка, что все в ней забывается". Против обыкновения, Слива почти не обратил на него внимания и не выкинул ни одной из своих штучек. Только когда Ромашов остановился в шаге от него, с почтительно приложенной рукой к козырьку и сдвинутыми вместе ногами, он сказал, подавая ему для пожатия свои вялые пальцы, похожие на пять холодных сосисок: - Прошу помнить, подпоручик, что вы обязаны быть в роте за пять минут до прихода старшего субалтерн-офицера и за десять до ротного командира. - Виноват, господин капитан, - деревянным голосом ответил Ромашов. - От, извольте, - виноват!.. Все спите. Во сне шубы не сошьешь. Прошу господ офицеров идти к своим взводам. Вся рота была по частям разбросана по плацу. Делали повзводно утреннюю гимнастику. Солдаты стояли шеренгами, на шаг расстояния друг от друга, с расстегнутыми, для облегчения движений, мундирами. Расторопный унтер-офицер Бобылев из полуроты Ромашова, почтительно косясь на подходящего офицера, командовал зычным голосом, вытягивая вперед нижнюю челюсть и делая косые глаза: - Подымание на носки и плавное приседание. Рук-и-и... на бедр! И потом затянул, нараспев, низким голосом: - Начина-а-ай! - Ра-аз! - запели в унисон солдаты и медленно присели на корточки, а Бобылев, тоже сидя на корточках, обводил шеренгу строгим молодцеватым взглядом. А рядом маленький вертлявый ефрейтор Сероштан выкрикивал тонким, резким и срывающимся, как у молодого петушка, голосом: - Выпад с левой и правой ноги, с выбрасываньем соответствующей руки. - Товсь! Начинай. Ать-два, ать-два! - И десять молодых здоровых голосов кричали отрывисто и старательно: - Гау, гау, гау, гау! - Стой! - выкрикнул пронзительно Сероштан. - Ла-апшин! Ты там что так семетрично дурака валяешь! Суешь кулаками, точно рязанская баба уфатом: хоу, хоу!.. Делай у меня движения чисто, матери твоей черт! Потом унтер-офицеры беглым шагом развели взводы к машинам, которые стояли в разных концах плаца. Подпрапорщик Лбов, сильный, ловкий мальчик и отличный гимнаст, быстро снял с себя шинель и мундир и, оставшись в одной голубой ситцевой рубашке, первый подбежал к параллельным брусьям. Став руками на их концы, он в три приема раскачался, и вдруг, описав всем телом полный круг, так что на один момент его ноги находились прямо над головой, он с силой оттолкнулся от брусьев, пролетел упругой дугой на полторы сажени вперед, перевернулся в воздухе и ловко, по-кошачьи, присел на землю. - Подпрапорщик Лбов! Опять фокусничаете! - притворно-строго окрикнул его Слива. Старый "бурбон" в глубине души питал слабость к подпрапорщику, как к отличному фронтовику и тонкому знатоку устава. - Показывайте то, что требуется наставлением. Здесь вам не балаган на святой неделе. - Слушаю, господин капитан! - весело гаркнул Лбов. - Слушаю, но не исполняю, - добавил он вполголоса, подмигнув Ромашову. Четвертый взвод упражнялся на наклонной лестнице. Один за другим солдаты подходили к ней, брались за перекладину, подтягивались на мускулах и лезли на руках вверх. Унтер-офицер Шаповаленко стоял внизу и делал замечания. - Не болтай ногами. Носки уверх! Очередь дошла до левофлангового солдатика Хлебникова, который служил в роте общим посмешищем. Часто, глядя на него, Ромашов удивлялся, как могли взять на военную службу этого жалкого, заморенного человека, почти карлика, с грязным безусым лицом в кулачок. И когда подпоручик встречался с его бессмысленными глазами, в которых, как будто раз навсегда с самого дня рождения, застыл тупой, покорный ужас, то в его сердце шевелилось что-то странное, похожее на скуку и на угрызение совести. Хлебников висел на руках, безобразный, неуклюжий, точно удавленник. - Подтягивайся, собачья морда, подтягивайся-а! - кричал унтер-офицер. - Ну, уверх! Хлебников делал усилия подняться, но лишь беспомощно дрыгал ногами и раскачивался из стороны в сторону. На секунду он обернул в сторону и вниз свое серое маленькое лицо, на котором жалко и нелепо торчал вздернутый кверху грязный нос. И вдруг, оторвавшись от перекладины, упал мешком на землю. - А-а! Не желаешь делать емнастические упражнения! - заорал унтер-офицер. - Ты, подлец, мне весь взвод нарушаешь! Я т-тебе! - Шаповаленко, не сметь драться! - крикнул Ромашов, весь вспыхнув от стыда и гнева. - Не смей этого делать никогда! - крикнул он, подбежав к унтер-офицеру и схватив его за плечо. Шаповаленко вытянулся в струнку и приложил руку к козырьку. В его глазах, ставших сразу по-солдатски бессмысленными, дрожала, однако, чуть заметная насмешливая улыбка. - Слушаю, ваше благородие. Только позвольте вам доложить: никакой с им возможности нет. Хлебников стоял рядом, сгорбившись; он тупо смотрел на офицера и вытирал ребром ладони нос. С чувством острого и бесполезного сожаления Ромашов отвернулся от него и пошел к третьему взводу. После гимнастики, когда людям дан был десятиминутный отдых, офицеры опять сошлись вместе на середине плаца, у параллельных брусьев. Разговор сейчас же зашел о предстоящем майском параде. - От, извольте угадать, где нарвешься! - говорил Слива, разводя руками и пуча с изумлением водянистые глаза. - То есть, скажу я вам: именно, у каждого генерала своя фантазия. Помню я, был у нас генерал-лейтенант Львович, командир корпуса. Он из инженеров к нам попал. Так при нем мы только и занимались одним самоокапыванием. Устав, приемы, маршировка - все побоку. С утра до вечера строили всякие ложементы, матери их бис! Летом из земли, зимой из снега. Весь полк ходил перепачканный с ног до головы в глине. Командир десятой роты, капитан Алейников, царство ему небесное, был представлен к Анне за то, что в два часа построил какой-то там люнет чи барбет. - Ловко! - вставил Лбов. - Потом, это уж на вашей памяти, Павел Павлыч, - стрельба при генерале Арагонском. - А! Примостився стреляти? - засмеялся Веткин. - Что это такое? - спросил Ромашов. Слива презрительно махнул рукой. - А это то, что тогда у нас только и было в уме что наставления для обучения стрельбе. Солдат один отвечал "Верую" на смотру, так он так и сказал, вместо "при Понтийстем Пилате" - "примостився стреляти". До того головы всем забили! Указательный палец звали не указательным, а спусковым, а вместо правого глаза - был прицельный глаз. - А помните, Афанасий Кириллыч, как теорию зубрили? - сказал Веткин. - Траектория, деривация... Ей-богу, я сам ничего не понимал. Бывало, скажешь солдату: вот тебе ружье, смотри в дуло. Что видишь? "Бачу воображаемую линию, которая называется осью ствола". Но зато уж стреляли. Помните, Афанасий Кириллыч? - Ну, как же. За стрельбу наша дивизия попала в заграничные газеты. Десять процентов свыше отличного - от, извольте. Однако и жулили мы, б-батюшки мои! Из одного полка в другой брали взаймы хороших стрелков. А то, бывало, рота стреляет сама по себе, а из блиндажа младшие офицеры жарят из револьверов. Одна рота так отличилась, что стали считать, а в мишени на пять пуль больше, чем выпустили. Сто пять процентов попадания. Спасибо, фельдфебель успел клейстером замазать. - А при Слесареве, помните шрейберовскую гимнастику? - Еще бы не помнить! Вот она у меня где сидит. Балеты танцевали. Да мало ли их еще было, генералов этих, черт бы их драл! Но все это, скажу вам, господа, чепуха и мандрагория в сравнении с теперешним. Это уж, что называется - приидите, последнее целование. Прежде по крайности знали, что с тебя спросят, а теперь? Ах помилуйте, солдатик - ближний, нужна гуманность. Дррать его надо, расподлеца! Ах, развитие умственных способностей, быстрота и соображение. Суворовцы! Не знаешь теперь, чему солдата и учить. От, извольте, выдумал новую штуку, сквозную атаку... - Да, это не шоколад! - сочувственно кивнул головой Веткин. - Стоишь, как тот болван, а на тебя казачишки во весь карьер дуют. И насквозь! Ну-ка, попробуй - посторонись-ка. Сейчас приказ: "У капитана такого-то слабые нервы. Пусть помнит, что на службе его никто насильно не удерживает". - Лукавый старикашка, - сказал Веткин. - Он в К-ском полку какую штуку удрал. Завел роту в огромную лужу и велит ротному командовать: "Ложись!" Тот помялся, однако командует: "Ложись!" Солдаты растерялись, думают, что не расслышали. А генерал при нижних чинах давай пушить командира: "Как ведете роту! Белоручки! Неженки! Если здесь в лужу боятся лечь, то как в военное время вы их подымете, если они под огнем неприятеля залягут куда-нибудь в ров? Не солдаты у вас, а бабы, и командир - баба! На абвахту!" - А что пользы? При людях срамят командира, а потом говорят о дисциплине. Какая тут к бису дисциплина! А ударить его, каналью, не смей. Не-е-ет... Помилуйте - он личность, он человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев не было, и лупили их, скотов, как Сидоровых коз, а у нас были и Севастополь, и итальянский поход, и всякая такая вещь. Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки, когда мерзавец этого заслужил, я загляну ему куда следует! - Бить солдата бесчестно, - глухо возразил молчавший до сих пор Ромашов. - Нельзя бить человека, который не только не может тебе ответить, но даже не имеет права поднять руку к лицу, чтобы защититься от удара. Не смеет даже отклонить головы. Это стыдно! Слива уничтожающе прищурился и сбоку, сверху вниз, выпятив вперед нижнюю губу под короткими седеющими усами, оглядел с ног до головы Ромашова. - Что т-тако-е? - протянул он тоном крайнего презрения. Ромашов побледнел. У него похолодело в груди и в животе, а сердце забилось, точно во всем теле сразу. - Я сказал, что это нехорошо... Да, и повторяю... вот что, - сказал он несвязно, но настойчиво. - Скажит-те пож-жалуйста! - тонко пропел Слива. - Видали мы таких миндальников, не беспокойтесь. Сами через год, если только вас не выпрут из полка, будете по мордасам щелкать. В а-атличнейшем виде. Не хуже меня. Ромашов поглядел на него в упор с ненавистью и сказал почти шепотом: - Если вы будете бить солдат, я на вас подам рапорт командиру полка. - Что-с? - крикнул грозно Слива, но тотчас же оборвался. - Однако довольно-с этой чепухи-с, - сказал он сухо. - Вы, подпоручик, еще молоды, чтобы учить старых боевых офицеров, прослуживших с честью двадцать пять лет своему государю. Прошу господ офицеров идти в ротную школу, - закончил он сердито. Он резко повернулся к офицерам спиной. - Охота вам было ввязываться? - примирительно заговорил Веткин, идя рядом с Ромашовым. - Сами видите, что эта слива не из сладких. Вы еще не знаете его, как я знаю. Он вам таких вещей наговорит, что не будете знать, куда деваться. А возразите, - он вас под арест законопатит. - Да послушайте, Павел Павлыч, это же ведь не служба, это - изуверство какое-то! - со слезами гнева и обиды в голосе воскликнул Ромашов. - Эти старые барабанные шкуры издеваются над нами! Они нарочно стараются поддерживать в отношениях между офицерами грубость, солдафонство, какое-то циничное молодечество. - Ну да, это, конечно, так, - подтвердил равнодушно Веткин и зевнул. А Ромашов продолжал с горячностью: - Ну кому нужно, зачем это подтягивание, орание, грубые окрики? Ах, я совсем не то ожидал найти, когда стал офицером. Никогда я не забуду первого впечатления. Я только три дня был в полку, и меня оборвал этот рыжий пономарь Арчаковский. Я в собрании в разговоре назвал его поручиком, потому что и он меня называет подпоручиком. И он, хотя сидел рядом со мной и мы вместе пили пиво, закричал на меня: "Во-первых, я вам не поручик, а господин поручик, а во-вторых... во-вторых, извольте встать, когда вам делает замечание старший чином!" И я встал и стоял перед ним как оплеванный, пока не осадил его подполковник Лех. Нет, нет, не говорите ничего, Павел Павлыч. Мне все это до такой степени надоело и опротивело!.. 11 В ротной школе занимались "словесностью". В тесной комнате, на скамейках, составленных четырехугольником, сидели лицами внутрь солдаты третьего взвода. В середине этого четырехугольника ходил взад и вперед ефрейтор Сероштан. Рядом, в таком же четырехугольнике, так же ходил взад и вперед другой унтер-офицер полуроты - Шаповаленко. - Бондаренко! - выкрикнул зычным голосом Сероштан. Бондаренко, ударившись обеими ногами об пол, вскочил прямо и быстро, как деревянная кукла с заводом. - Если ты, примерно, Бондаренко, стоишь у строю с ружом, а к тебе подходит начальство и спрашивает: "Что у тебя в руках, Бондаренко?" Что ты должен отвечать? - Ружо, дяденька? - догадывается Бондаренко. - Брешешь. Разве же это ружо? Ты бы еще сказал по-деревенски: рушница. То дома было ружо, а на службе зовется просто: малокалиберная скорострельная пехотная винтовка системы Бердана, номер второй, со скользящим затвором. Повтори, сукин сын! Бондаренко скороговоркой повторяет слова, которые он знал, конечно, и раньше. - Садись! - командует милостиво Сероштан. - А для чего она тебе дана? На этот вопрос ответит мне... - Он обводит строгими глазами подчиненных поочередно: - Шевчук! Шевчук встает с угрюмым видом и отвечает глухим басом, медленно и в нос и так отрывая фразы, точно он ставит после них точки: - Бона мини дана для того. Щоб я в мирное время робил с ею ружейные приемы. А в военное время. Защищал престол и отечество от врагов. - Он помолчал, шмыгнул носом и мрачно добавил: - Как унутренних, так и унешних. - Так. Ты хорошо знаешь, Шевчук, только мямлишь. Солдат должен иметь в себе веселость, как орел. Садись. Теперь скажи, Овечкин: кого мы называем врагами унешними? Разбитной орловец Овечкин, в голосе которого слышится слащавая скороговорка бывшего мелочного приказчика, отвечает быстро и щеголевато, захлебываясь от удовольствия: - Внешними врагами мы называем все те самые государствия, с которыми нам приходится вести войну. Францюзы, немцы, атальянцы, турки, ивропейцы, инди... - Годи, - обрывает его Сероштан, - этого уже в уставе не значится. Садись, Овечкин. А теперь скажет мне... Архипов! Кого мы называем врагами у-ну-трен-ни-ми? Последние два слова он произносит особенно громко и веско, точно подчеркивая их, и бросает многозначительный взгляд в сторону вольноопределяющегося Маркусона. Неуклюжий рябой Архипов упорно молчит, глядя в окно ротной школы. Дельный, умный и ловкий парень вне службы, он держит себя на занятиях совершенным идиотом. Очевидно, это происходит оттого, что его здоровый ум, привыкший наблюдать и обдумывать простые и ясные явления деревенского обихода, никак не может уловить связи между преподаваемой ему "словесностью" и действительной жизнью. Поэтому он не понимает и не может заучить самых простых вещей, к великому удивлению и негодованию своего взводного начальника. - Н-ну! Долго я тебя буду ждать, пока ты соберешься? - начинает сердиться Сероштан. - Нутренними врагами... врагами... - Не знаешь? - грозно воскликнул Сероштан и двинулся было на Архипова, но, покосившись на офицера, только затряс головой и сделал Архипову страшные глаза. - Ну, слухай. Унутренними врагами мы называем усех сопротивляющихся закону. Например, кого?.. - Он встречает искательные глаза Овечкина. - Скажи хоть ты, Овечкин. Овечкин вскакивает и радостно кричит: - Так что бунтовщики, стюденты, конокрады, жиды и поляки! Рядом занимается со своим взводом Шаповаленко. Расхаживая между скамейками, он певучим тонким голосом задает вопросы по солдатской памятке, которую держит в руках. - Солтыс, что такое часовой? Солтыс, литвин, давясь и тараща глаза от старания, выкрикивает: - Часовой есть лицо неприкосновенное. - Ну да, так, а еще? - Часовой есть солдат, поставленный на какой-либо пост с оружием в руках. - Правильно. Вижу, Солтыс, что ты уже начинаешь стараться. А для чего ты поставлен на пост, Пахоруков? - Чтобы не спал, не дремал, не курил и ни от кого не принимал никаких вещей и подарков. - А честь? - И чтобы отдавал установленную честь господам проезжающим офицерам. - Так. Садись. Шаповаленко давно уже заметил ироническую улыбку вольноопределяющегося Фокина и потому выкрикивает с особенной строгостью: - Вольный определяющий! Кто же так встает? Если начальство спрашивает, то вставать надо швидко, как пружина. Что есть знамя? Вольноопределяющийся Фокин, с университетским значком на груди, стоит перед унтер-офицером в почтительной позе. Но его молодые серые глаза искрятся веселой насмешкой. - Знамя есть священная воинская хоругвь, под которой... - Брешете! - сердито обрывает его Шаповаленко и ударяет памяткой по ладони. - Нет, я говорю верно, - упрямо, но спокойно говорит Фокин. - Что-о?! Если начальство говорит нет, значит, нет! - Посмотрите сами в уставе. - Як я унтер-офицер, то я и устав знаю лучше вашего. Скаж-жите! Всякий вольный определяющий задается на макароны. А может, я сам захочу податься в юнкерское училище на обучение? Почему вы знаете? Что это такое за хоругь? хе-руг-ва! А отнюдь не хоругь. Свяченая воинская херугва, вроде как образ. - Шаповаленко, не спорь, - вмешивается Ромашов. - Продолжай занятия. - Слушаю, ваше благородие! - вытягивается Шаповаленко. - Только дозвольте вашему благородию доложить - все этот вольный определяющий умствуют. - Ладно, ладно, дальше! - Слушаю, вашбродь... Хлебников! Кто у нас командир корпуса? Хлебников растерянными глазами глядит на унтер-офицера. Из его раскрытого рта вырывается, точно у осипшей вороны, одинокий шипящий звук. - Раскачивайся! - злобно кричит на него унтер-офицер. - Его... - Ну, - его... Ну, что ж будет дальше? Ромашов, который в эту минуту отвернулся в сторону, слышит, как Шаповаленко прибавляет пониженным тоном, хрипло: - Вот погоди, я тебе после учения разглажу морду-то! И так как Ромашов в эту секунду повертывается к нему, он произносит громко и равнодушно: - Его высокопревосходительство... Ну, что ж ты, Хлебников, дальше!.. - Его... инфантерии... лентинант, - испуганно и отрывисто бормочет Хлебников. - А-а-а! - хрипит, стиснув зубы, Шаповаленко. - Ну, что я с тобой, Хлебников, буду делать? Бьюсь, бьюсь я с тобой, а ты совсем как верблюд, только рогов у тебя нема. Никакого старания. Стой так до конца словесности столбом. А после обеда явишься ко мне, буду отдельно с тобой заниматься. Греченко! Кто у нас командир корпуса? "Так сегодня, так будет завтра и послезавтра. Все одно и то же до самого конца моей жизни, - думал Ромашов, ходя от взвода к взводу. - Бросить все, уйти?.. Тоска!.." После словесности люди занимались на дворе приготовительными к стрельбе упражнениями. В то время как в одной части люди целились в зеркало, а в другой стреляли дробинками в мишень, - в третьей наводили винтовки в цель на приборе Ливчака. Во втором взводе подпрапорщик Лбов заливался на весь плац веселым звонким тенорком: - Пря-мо... по колонне... па-альба ротою... ать, два! Рота-а... - он затягивал последний звук, делал паузу и потом отрывисто бросал: - Пли! Щелкали ударники. А Лбов, радостно щеголяя голосом, снова заливался: - К но-о-о... ип! Слива ходил от взвода к взводу, сгорбленный, вялый, поправлял стойку и делал короткие, грубые замечания. - Убери брюхо! Стоишь, как беременная баба! Как ружье держишь? Ты не дьякон со свечой! Что рот разинул, Карташов? Каши захотел? Где трыньчик? Фельдфебель, поставить Карташова на час после учения под ружье. Кан-налья! Как шинель скатал, Веденеев? Ни начала, ни конца, ни бытия своего не имеет. Балбес! После стрельбы люди составили ружья и легли около них на молодой весенней травке, уже выбитой кое-где солдатскими сапогами. Было тепло и ясно. В воздухе пахло молодыми листочками тополей, которые двумя рядами росли вдоль шоссе. Веткин опять подошел к Ромашову. - Плюньте, Юрий Алексеевич, - сказал он Ромашову, беря его под руку. - Стоит ли? Вот кончим учение, пойдем в собрание, тяпнем по рюмке, и все пройдет. А? - Скучно мне, милый Павел Павлыч, - тоскливо произнес Ромашов. - Что говорить, невесело, - сказал Веткин. - Но как же иначе? Надо же людей учить делу. А вдруг война? - Разве что война, - уныло согласился Ромашов. - А зачем война? Может быть, все это какая-то общая ошибка, какое-то всемирное заблуждение, помешательство? Разве естественно убивать? - Э-э, развели философию. Какого черта! А если на нас вдруг нападут немцы? Кто будет Россию защищать? - Я ведь ничего не знаю и не говорю, Павел Павлыч, - жалобно и кротко возразил Ромашов, - я ничего, ничего не знаю. Но вот, например, североамериканская война или тоже вот освобождение Италии, а при Наполеоне - гверильясы... и еще шуаны во время революции... Дрались же, когда приходила надобность! Простые землепашцы, пастухи... - То американцы... Эк вы приравняли... Это дело десятое. А по-моему, если так думать, то уж лучше не служить. Да и вообще в нашем деле думать не полагается. Только вопрос: куда же мы с вами денемся, если не будем служить? Куда мы годимся, когда мы только и знаем - левой, правой, - а больше ни бе, ни ме, ни кукуреку. Умирать мы умеем, это верно. И умрем, дьявол нас задави, когда потребуют. По крайности не даром хлеб ели. Так-то, господин филозоф. Пойдем после ученья со мной в собрание? - Что ж, пойдемте, - равнодушно согласился Ромашов. - Собственно говоря, это свинство так ежедневно проводить время. А вы правду говорите, что если так думать, то уж лучше совсем не служить. Разговаривая, они ходили взад и вперед по плацу и остановились около четвертого взвода. Солдаты сидели и лежали на земле около составленных ружей. Некоторые ели хлеб, который солдаты едят весь день, с утра до вечера, и при всех обстоятельствах: на смотрах, на привалах во время маневров, в церкви перед исповедью и даже перед телесным наказанием. Ромашов услышал, как чей-то равнодушно-задирающий голос окликнул: - Хлебников, а Хлебников!.. - А? - угрюмо в нос отозвался Хлебников. - Ты что дома делал? - Робил, - сонно ответил Хлебников. - Да что робил-то, дурья голова? - Все. Землю пахал, за скотиной ходил. - Чего ты к нему привязался? - вмешивается старослуживый солдат, дядька Шпынев. - Известно, чего робил: робят сиськой кормил. Ромашов мимоходом взглянул на серое, жалкое, голое лицо Хлебникова, и опять в душе его заскребло какое-то неловкое, больное чувство. - В ружье! - крикнул с середины плаца Слива. - Господа офицеры, по местам! Залязгали ружья, цепляясь штыком за штык. Солдаты, суетливо одергиваясь, становились на свои места. - Рравняйсь! - скомандовал Слива. - Смирна! Затем, подойдя ближе к роте, он закричал нараспев: - Ружейные приемы, по разделениям, счет вслух... Рота, ша-ай... на краул! - Рраз! - гаркнули солдаты и коротко взбросили ружья кверху. Слива медленно обошел строй, делая отрывистые замечания: "доверни приклад", "выше штык", "приклад на себя". Потом он опять вернулся перед роту и скомандовал: - Дела-ай... два! - Два! - крикнули солдаты. И опять Слива пошел по строю проверять чистоту и правильность приема. После ружейных приемов по разделениям шли приемы без разделений, потом повороты, вздваивание рядов, примыкание и размыкание и другие разные построения. Ромашов исполнял, как автомат, все, что от него требовалось уставом, но у него не выходили из головы слова, небрежно оброненные Веткиным: "Если так думать, то нечего и служить. Надо уходить со службы". И все эти хитрости военного устава: ловкость поворотов, лихость ружейных приемов, крепкая постановка ноги в маршировке, а вместе с ними все эти тактики и фортификации, на которые он убил девять лучших лет своей жизни, которые должны были наполнить и всю его остальную жизнь и которые еще так недавно казались ему таким важным и мудрым делом, - все это вдруг представилось ему чем-то скучным, неестественным, выдуманным, чем-то бесцельным и праздным, порожденным всеобщим мировым самообманом, чем-то похожим на нелепый бред. Когда же учение окончилось, они пошли с Веткиным в собрание и вдвоем с ним выпили очень много водки. Ромашов, почти потеряв сознание, целовался с Веткиным, плакал у него на плече громкими истеричными слезами, жалуясь на пустоту и тоску жизни, и на то, что его никто не понимает, и на то, что его не любит "одна женщина", а кто она - этого никто никогда не узнает; Веткин же хлопал рюмку за рюмкой и только время от времени говорил с презрительной жалостью: - Одно скверно, Ромашов, не умеете вы пить. Выпили рюмку и раскисли. Потом вдруг он ударял кулаком по столу и кричал грозно: - А велят умереть - умрем! - Умрем, - жалобно отвечал Ромашов. - Что умереть? Это чепуха - умереть... Душа болит у меня... Ромашов не помнил, как он добрался домой и кто его уложил в постель. Ему представлялось, что он плавает в густом синем тумане, по которому рассыпаны миллиарды миллиардов микроскопических искорок. Этот туман медленно колыхался вверх и вниз, подымая и опуская в своих движениях тело Ромашова, и от этой ритмичной качки сердце подпоручика ослабевало, замирало и томилось в отвратительном, раздражающем чувстве тошноты. Голова казалась распухшей до огромных размеров, и в ней чей-то неотступный, безжалостный голос кричал, причиняя Ромашову страшную боль: - Дела-ай раз!.. Дела-ай два! 12 День 23 апреля был для Ромашова очень хлопотливым и очень странным днем. Часов в десять утра, когда подпоручик лежал еще в постели, пришел Степан, денщик Николаевых, с запиской от Александры Петровны. "Милый Ромочка, - писала она, - я бы вовсе не удивилась, если бы узнала, что вы забыли о том, что сегодня день наших общих именин. Так вот, напоминаю вам об этом. _Несмотря ни на что_, я все-таки хочу вас сегодня видеть! Только не приходите поздравлять днем, а прямо к пяти часам. Поедем пикником на Дубечную. Ваша А.Н." Письмо дрожало в руках у Ромашова, когда он его читал. Уже целую неделю не видал он милого, то ласкового, то насмешливого, то дружески-внимательного лица Шурочки, не чувствовал на себе ее нежного и властного обаяния. "Сегодня!" - радостно сказал внутри его ликующий шепот. - Сегодня! - громко крикнул Ромашов и босой соскочил с кровати на пол, - Гайнан, умываться! Вошел Гайнан. - Ваша благородия, там денщик стоит. Спрашивает: будешь писать ответ? - Вот так так! - Ромашов вытаращил глаза и слегка присел. - Ссс... Надо бы ему на чай, а у меня ничего нет. - Он с недоумением посмотрел на денщика. Гайнан широко и радостно улыбнулся. - Мине тоже ничего нет!.. Тебе нет, мине нет. Э, чего там! Она и так пойдет. Быстро промелькнула в памяти Ромашова черная весенняя ночь, грязь, мокрый, скользкий плетень, к которому он прижался, и равнодушный голос Степана из темноты: "Ходит, ходит каждый день..." Вспомнился ему и собственный нестерпимый стыд. О, каких будущих блаженств не отдал бы теперь подпоручик за двугривенный, за один двугривенный! Ромашов судорожно и крепко потер руками лицо и даже крякнул от волнения. - Гайнан, - сказал он шепотом, боязливо косясь на дверь. - Гайнан, ты поди скажи ему, что подпоручик вечером непременно дадут ему на чай. Слышишь: непременно. Ромашов переживал теперь острую денежную нужду. Кредит был прекращен ему повсюду: в буфете, в офицерской экономической лавочке, в офицерском капитале... Можно было брать только обед и ужин в собрании, и то без водки и закуски. У него даже не было ни чаю, ни сахару. Оставалась только, по какой-то насмешливой игре случая, огромная жестянка кофе. Ромашов мужественно пил его по утрам без сахару, а вслед за ним, с такой же покорностью судьбе, допивал его Гайнан. И теперь, с гримасами отвращения прихлебывая черную, крепкую, горькую бурду, подпоручик глубоко задумался над своим положением. "Гм... во-первых, как явиться без подарка? Конфеты или перчатки? Впрочем, неизвестно, какой номер она носит. Конфеты? Лучше бы всего духи: конфеты здесь отвратительные... Веер? Гм!.. Да, конечно, лучше духи. Она любит Эсс-буке. Потом расходы на пикнике: извозчик туда и обратно, скажем - пять, на чай Степану - ррубль! Да-с, господин подпоручик Ромашов, без десяти рублей вам не обойтись". И он стал перебирать в уме все ресурсы. Жалованье? Но не далее как вчера он расписался на получательной ведомости: "Расчет верен. Подпоручик Ромашов". Все его жалованье было аккуратно разнесено по графам, в числе которых значилось и удержание по частным векселям; подпоручику не пришлось получить ни копейки. Может быть, попросить вперед? Это средство пробовалось им по крайней мере тридцать раз, но всегда без успеха. Казначеем был штабс-капитан Дорошенко - человек мрачный и суровый, особенно к "фендрикам". В турецкую войну он был ранен, но в самое неудобное и непочетное место - в пятку. Вечные подтрунивания и остроты над его раной (которую он, однако, получил не в бегстве, а в то время, когда, обернувшись к своему взводу, командовал наступление) сделали то, что, отправившись на войну жизнерадостным прапорщиком, он вернулся с нее желчным и раздражительным ипохондриком. Нет, Дорошенко не даст денег, а тем более подпоручику, который уже третий месяц пишет: "Расчет верен". "Но не будем унывать! - говорил сам себе Ромашов. - Переберем в памяти всех офицеров. Начнем с ротных. По порядку. Первая рота - Осадчий". Перед Ромашовым встало удивительное, красивое лицо Осадчего, с его тяжелым, звериным взглядом. "Нет - кто угодно, только не он. Только не он. Вторая рота - Тальман. Милый Тальман: он вечно и всюду хватает рубли, даже у подпрапорщиков. Хутынский?" Ромашов задумался. Шальная, мальчишеская мысль мелькнула у него в голове: пойти и попросить взаймы у полкового командира. "Воображаю! Наверное, сначала оцепенеет от ужаса, потом задрожит от бешенства, а потом выпалит, как из мортиры: "Что-о? Ма-ал-чать! На четверо суток на гауптвахту!" Подпоручик расхохотался. Нет, все равно, что-нибудь да придумается! День, начавшийся так радостно, не может быть неудачным. Это неуловимо, это непостижимо, но оно всегда безошибочно чувствуется где-то в глубине, за сознанием. "Капитан Дювернуа? Его солдаты смешно называют: Доверни-нога. А вот тоже, говорят, был какой-то генерал Будберг фон Шауфус, - так его солдаты окрестили: Будка за пехаузом. Нет, Дювернуа скуп и не любит меня - я это знаю..." Так перебрал он всех ротных командиров от первой роты до шестнадцатой и даже до нестроевой, потом со вздохом перешел к младшим офицерам. Он еще не терял уверенности в успехе, но уже начинал смутно беспокоиться, как вдруг одно имя сверкнуло у него в голове: "Подполковник Рафальский!" - Рафальский. А я-то ломал голову!.. Гайнан! Сюртук, перчатки, пальто - живо! Подполковник Рафальский, командир четвертого батальона, был старый причудливый холостяк, которого в полку, шутя и, конечно, за глаза, звали полковником Бремом. Он ни у кого из товарищей не бывал, отделываясь только официальными визитами на пасху и на Новый год, а к службе относился так небрежно, что постоянно получал выговоры в приказах и жестокие разносы на ученьях. Все свое время, все заботы и всю неиспользованную способность сердца к любви и к привязанности он отдавал своим милым зверям - птицам, рыбам и четвероногим, которых у него был целый большой и оригинальный зверинец. Полковые дамы, в глубине души уязвленные его невниманием к ним, говорили, что они не понимают, как это можно бывать у Рафальского: "Ах, это такой ужас, эти звери! И притом, извините за выражение, - ззапах! фи!" Все свои сбережения полковник Брем тратил на зверинец. Этот чудак ограничил свои потребности последней степенью необходимого: носил шинель и мундир бог знает какого срока, спал кое-как, ел из котла пятнадцатой роты, причем все-таки вносил в этот котел сумму для солдатского приварка более чем значительную. Но товарищам, особенно младшим офицерам, он, когда бывал при деньгах, редко отказывал в небольших одолжениях. Справедливость требует прибавить, что отдавать ему долги считалось как-то непринятым, даже смешным - на то он и слыл чудаком, полковником Бремом. Беспутные прапорщики, вроде Лбова, идя к нему просить взаймы два целковых, так и говорили: "Иду смотреть зверинец". Это был подход к сердцу и к карману старого холостяка. "Иван Антоныч, нет ли новеньких зверьков? Покажите, пожалуйста. Так вы все это интересно рассказываете..." Ромашов также нередко бывал у него, но пока без корыстных целей: он и в самом деле любил животных какой-то особенной, нежной и чувственной любовью. В Москве, будучи кадетом и потом юнкером, он гораздо охотнее ходил в цирк, чем в театр, а еще охотнее в зоологический сад и во все зверинцы. Мечтой его детства было иметь сенбернара; теперь же он мечтал тайно о должности батальонного адъютанта, чтобы приобрести лошадь. Но обеим мечтам не суждено было осуществиться: в детстве - из-за той бедности, в которой жила его семья, а адъютантом его вряд ли могли бы назначить, так как он не обладал "представительной фигурой". Он вышел из дому. Теплый весенний воздух с нежной лаской гладил его щеки. Земля, недавно обсохшая после дождя, подавалась под ногами с приятной упругостью. Из-за заборов густо и низко свешивались на улицу белые шапки черемухи и лиловые - сирени. Что-то вдруг с необыкновенной силой расширилось в груди Ромашова, как будто бы он собирался лететь. Оглянувшись кругом и видя, что на улице никого нет, он вынул из кармана Шурочкино письмо, перечитал его и крепко прижался губами к ее подписи. - Милое небо! Милые деревья! - прошептал он с влажными глазами. Полковник Брем жил в глубине двора, обнесенного высокой зеленой решеткой. На калитке была краткая надпись: "Без звонка не входить. Собаки!!" Ромашов позвонил. Из калитки вышел вихрастый, ленивый, заспанный денщик. - Полковник дома? - Пожалуйте, ваше благородие. - Да ты поди доложи сначала. - Ничего, пожалуйте так. - Денщик сонно почесал ляжку. - Они этого не любят, чтобы, например, докладать. Ромашов пошел вдоль кирпичатой дорожки к дому. Из-за угла выскочили два огромных молодых корноухих дога мышастого цвета. Один из них громко, но добродушно залаял. Ромашов пощелкал ему пальцами, и дог принялся оживленно метаться передними ногами то вправо, то влево и еще громче лаять. Товарищ же его шел по пятам за подпоручиком и, вытянув морду, с любопытством принюхивался к полам его шинели. В глубине двора, на зеленой молодой траве, стоял маленький ослик. Он мирно дремал под весенним солнцем, жмурясь и двигая ушами от удовольствия. Здесь же бродили куры и разноцветные петухи, утки и китайские гуси с наростами на носах; раздирательно кричали цесарки, а великолепный индюк, распустив хвост и чертя крыльями землю, надменно и сладострастно кружился вокруг тонкошеих индюшек. У корыта лежала боком на земле громадная розовая йоркширская свинья. Полковник Брем, одетый в кожаную шведскую куртку, стоял у окна, спиною к двери, и не заметил, как вошел Ромашов. Он возился около стеклянного аквариума, запустив в него руку по локоть. Ромашов должен был два раза громко прокашляться, прежде чем Брем повернул свое худое, бородатое, длинное лицо в старинных черепаховых очках. - А-а, подпоручик Ромашов! Милости просим, милости просим... - сказал Рафальский приветливо. - Простите, не подаю руки - мокрая. А я, видите ли, некоторым образом, новый сифон устанавливаю. Упростил прежний, и вышло чудесно. Хотите чаю? - Покорно благодарю. Пил уж. Я, господин полковник, пришел... - Вы слышали: носятся слухи, что полк переведут в другой город, - говорил Рафальский, точно продолжая только что прерванный разговор. - Вы понимаете, я, некоторым образом, просто в отчаянии. Вообразите себе, ну как я своих рыб буду перевозить? Половина ведь подохнет. А аквариум? Стекла - посмотрите вы сами - в полторы сажени длиной. Ах, батеньки! - вдруг перескочил он на другой предмет. - Какой аквариум я видел в Севастополе! Водоемы... некоторым образом... ей-богу, вот в эту комнату, каменные, с проточной морской водой. Электричество! Стоишь и смотришь сверху, как это рыбье живет. Белуги, акулы, скаты, морские петухи - ах, миленькие мои! Или, некоторым образом, морской кот: представьте себе этакий блин, аршина полтора в диаметре, и шевелит краями, понимаете, этак волнообразно, а сзади хвост, как стрела... Я часа два Стоял... Чему вы смеетесь? - Простите... Я только что заметил, - у вас на плече сидит белая мышь... - Ах ты, мошенница, куда забралась! - Рафальский повернул голову и издал губами звук вроде поцелуя, но необыкновенно тонкий, похожий на мышиный писк. Маленький белый красноглазый зверек спустился к нему до самого лица и, вздрагивая всем тельцем, стал суетливо тыкаться мордочкой в бороду и в рот человеку. - Как они вас знают! - сказал Ромашов. - Да... знают. - Рафальский вздохнул и покачал головой. - А вот то-то и беда, что мы их не знаем. Люди выдрессировали собаку, приспособили, некоторым образом, лошадь, приручили кошку, а что это за существа такие - этого мы даже знать не хотим. Иной ученый всю жизнь, некоторым образом, черт бы его побрал, посвятит на объяснение какого-то ерундовского допотопного слова, и уж такая ему за это честь, что заживо в святые превозносят. А тут... возьмите вы хоть тех же самых собак. Живут с нами бок о бок живые, мыслящие, разумные животные, и хоть бы один приват-доцент удостоил заняться их психологией! - Может быть, есть какие-нибудь труды, но мы их не знаем? - робко предположил Ромашов. - Труды? Гм... конечно, есть, и капитальнейшие. Вот, поглядите, даже у меня - целая библиотека. - Подполковник указал рукой на ряд шкафов вдоль стен. - Умно пишут и проникновенно. Знания огромнейшие! Какие приборы, какие остроумные способы... Но не то, вовсе не то, о чем я говорю! Никто из них, некоторым образом, не догадался задаться целью - ну хоть бы проследить внимательно один только день собаки или кошки. Ты вот поди-ка, понаблюдай-ка: как собака живет, что она думает, как хитрит, как страдает, как радуется. Послушайте: я видал, чего добиваются от животных клоуны. Поразительно!.. Вообразите себе гипноз, некоторым образом, настоящий, неподдельный гипноз! Что мне один клоун показывал в Киеве в гостинице - это удивительно, просто невероятно! Но ведь вы подумайте - клоун, кл