ого не сделает. Милости просим садиться, - прибавила она, указывая мне на лавку в переднем углу и не обращая более внимания на воркотню старухи. Ободренный ее вниманием, я догадался выдвинуть самое решительное средство. - Какая же ты сердитая, бабуся... Чуть гости на порог, а ты сейчас и бранишься. А я было тебе гостинцу принес, - сказал я, доставая из сумки свои свертки. Старуха бросила быстрый взгляд на свертки, но тотчас же отвернулась к печке. - Никаких мне твоих гостинцев не нужно, - проворчала она, ожесточенно разгребая кочергой уголья. - Знаем мы тоже гостей этих. Сперва без мыла в душу лезут, а потом... Что у тебя в кулечке-то? - вдруг обернулась она ко мне. Я тотчас же вручил ей чай и сахар. Это подействовало на старуху смягчающим образом, и хотя она и продолжала ворчать, но уже не в прежнем, непримиримом тоне. Олеся села опять за пряжу, а я поместился около нее на низкой, короткой и очень шаткой скамеечке. Левой рукой Олеся быстро сучила белую, мягкую, как шелк, кудель, а в правой у нее с легким жужжанием крутилось веретено, которое она то пускала падать почти до земли, то ловко подхватывала его и коротким движением пальцев опять заставляла вертеться. Эта работа, такая простая на первый взгляд, но, в сущности, требующая огромного, многовекового навыка и ловкости, так и кипела в ее руках. Невольно я обратил внимание на эти руки: они загрубели и почернели от работы, но были невелики и такой красивой формы, что им позавидовали бы многие благовоспитанные девицы. - А вот вы мне тогда не сказали, что вам бабка гадала, - произнесла Олеся. И, видя, что я опасливо обернулся назад, она прибавила: - Ничего, ничего, она немного на ухо туга, не услышит. Она только мой голос хорошо разбирает. - Да, гадала. А что? - Да так себе... Просто спрашиваю... А вы верите? - кинула она на меня украдкой быстрый взгляд. - Чему? Тому, что твоя бабка мне гадала, или вообще? - Нет, вообще... - Как сказать, вернее будет, что не верю, а все-таки почем знать? Говорят, бывают случаи... Даже в умных книгах об них напечатано. А вот тому, что твоя бабка говорила, так совсем не верю. Так и любая баба деревенская сумеет поворожить. Олеся улыбнулась. - Да, это правда, что она теперь плохо гадает. Стара стала, да и боится она очень. А что вам карты сказали? - Ничего интересного не было. Я теперь и не помню. Что обыкновенно говорят: дальняя дорога, трефовый интерес... Я и позабыл даже. - Да, да, плохая она стала ворожка. Слова многие позабыла от старости... Куда ж ей? Да и опасается она. Разве только деньги увидит, так согласится. - Чего же она боится? - Известно чего, - начальства боится... Урядник приедет, так завсегда грозит: "Я, говорит, тебя во всякое время могу упрятать. Ты знаешь, говорит, что вашему брату за чародейство полагается? Ссылка в каторжную работу, без сроку, на Соколиный остров". Как вы думаете, врет он это или нет? - Нет, врать он не врет; действительно за это что-то полагается, но уже не так страшно... Ну, а ты, Олеся, умеешь гадать? Она как будто бы немного замялась, но всего лишь на мгновение. - Гадаю... Только не за деньги, - добавила она поспешно. - Может быть, ты и мне кинешь карты? - Нет, - тихо, но решительно ответила она, покачав головой. - Почему же ты не хочешь? Ну, не теперь, так когда-нибудь после... Мне почему-то кажется, что ты мне правду скажешь. - Нет. Не стану. Ни за что не стану. - Ну, уж это нехорошо, Олеся. Ради первого знакомства нельзя отказывать... Почему ты не согласна? - Потому что я на вас уже бросала карты, в другой раз нельзя... - Нельзя? Отчего же? Я этого не понимаю. - Нет, нет, нельзя... нельзя... - зашептала она с суеверным страхом. - Судьбу нельзя два раза пытать... Не годится... Она узнает, подслушает... Судьба не любит, когда ее спрашивают. Оттого все ворожки несчастные. Я хотел ответить Олесе какой-нибудь шуткой и не мог: слишком много искреннего убеждения было в ее словах, так что даже, когда она, упомянув про судьбу, со странной боязнью оглянулась на дверь, я невольно повторил это движение. - Ну, если не хочешь мне погадать, так расскажи, что у тебя тогда вышло? - попросил я. - Олеся вдруг бросила прялку и притронулась рукой к моей руке. - Нет... Лучше не надо, - сказала она, и ее глаза приняли умоляюще-детское выражение. - Пожалуйста, не просите... Нехорошо вам вышло... Не просите лучше... Но я продолжал настаивать. Я не мог разобрать: был ли ее отказ и темные намеки на судьбу наигранным приемом гадалки, или она действительно сама верила в то, о чем говорила, но мне стало как-то не по себе, почти жутко. - Ну хорошо, я, пожалуй, скажу, - согласилась наконец Олеся. - Только смотрите, уговор лучше денег: не сердиться, если вам что не понравится. Вышло вам вот что: человек вы хотя и добрый, но только слабый... Доброта ваша не хорошая, не сердечная. Слову вы своему не господин. Над людьми любите верх брать, а сами им хотя и не хотите, но подчиняетесь. Вино любите, а также... Ну да все равно, говорить, так уже все по порядку... До нашей сестры больно охочи, и через это вам много в жизни будет зла... Деньгами вы не дорожите и копить их не умеете - богатым никогда не будете... Говорить дальше? - Говори, говори! Все, что знаешь, говори! - Дальше вышло, что жизнь ваша будет невеселая. Никого вы сердцем не полюбите, потому что сердце у вас холодное, ленивое, а тем, которые вас будут любить, вы много горя принесете. Никогда вы не женитесь, так холостым и умрете. Радостей вам в жизни больших не будет, но будет много скуки и тяготы... Настанет такое время, что руки сами на себя наложить захотите... Такое у вас дело одно выйдет... Но только не посмеете, так снесете... Сильную нужду будете терпеть, однако под конец жизни судьба ваша переменится через смерть какого-то близкого вам человека и совсем для вас неожиданно. Только все это будет еще через много лет, а вот в этом году... Я не знаю, уж когда именно, - карты говорят, что очень скоро... Может быть, даже и в этом месяце... - Что же случится в этом году? - спросил я, когда она опять остановилась. - Да уж боюсь даже говорить дальше. Падает вам большая любовь со стороны какой-то трефовой дамы. Вот только не могу догадаться, замужняя она иди девушка, а знаю, что с темными волосами... Я невольно бросил быстрый взгляд на голову Олеси. - Что вы смотрите? - покраснела вдруг она, почувствовав мой взгляд с пониманием, свойственным некоторым женщинам. - Ну да, вроде моих, - продолжала она, машинально поправляя волосы и еще больше краснея. - Так ты говоришь - большая трефовая любовь? - шутил я. - Не смейтесь, не надо смеяться, - серьезно, почти строго, заметила Олеся. - Я вам все только правду говорю. - Ну хорошо, не буду, не буду. Что же дальше? - Дальше... Ох! Нехорошо выходит этой трефовой даме, хуже смерти. Позор она через вас большой примет, такой, что во всю жизнь забыть нельзя, печаль долгая ей выходит... А вам в ее планете ничего дурного не выходит. - Послушай, Олеся, а не могли ли тебя карты обмануть? Зачем же я буду трефовой даме столько неприятностей делать? Человек я тихий, скромный, а ты столько страхов про меня наговорила. - Ну, уж этого я не знаю. Да и вышло-то так, что не вы это сделаете, - не нарочно, значит, а только через вас вся эта беда стрясется... Вот когда мои слова сбудутся, вы меня тогда вспомните. - И все это тебе карты сказали, Олеся? Она ответила не сразу, уклончиво и как будто бы неохотна: - И карты... Да я и без них узнаю много, вот хоть бы по лицу. Если, например, который человек должен скоро нехорошей смертью умереть, я это сейчас у него на лице прочитаю, даже говорить мне с ним не нужно. - Что же ты видишь у него в лице? - Да я и сама не знаю. Страшно мне вдруг сделается, точно он неживой передо мной стоит. Вот хоть у бабушки спросите, она вам скажет, что я правду говорю. Трофим, мельник, в позапрошлом году у себя на млине удавился, а я его только за два дня перед тем видела и тогда же сказала бабушке: "Вот посмотри, бабуся, что Трофим на днях дурной смертью умрет". Так оно и вышло. А на прошлые святки зашел к нам конокрад Яшка, просил бабушку погадать. Бабушка разложила на него карты, стала ворожить. А он шутя спрашивает: "Ты мне скажи, бабка, какой я смертью умру?" А сам смеется. Я как поглядела на него, так и пошевельнуться не могу: вижу, сидит Яков, а лицо у него мертвое, зеленое... Глаза закрыты, а губы черные... Потом, через неделю, слышим, что поймали мужики Якова, когда он лошадей хотел свести... Всю ночь его били... Злой у нас народ здесь, безжалостный... В пятки гвозди ему заколотили, перебили кольями все ребра; а к утру из него и дух вон. - Отчего же ты ему не сказала, что его беда ждет? - А зачем говорить? - возразила Олеся. - Что у судьбы положено, разве от этого убежишь? Только бы понапрасну человек свои последние дни тревожился... Да мне и самой гадко, что я так вижу, сама себе я противна делаюсь... Только что ж? Это ведь у меня от судьбы. Бабка моя, когда помоложе была, тоже смерть узнавала, и моя мать тоже, и бабкина мать - это не от нас... это в нашей крови так. Она перестала прясть и сидела, низко опустив голову, тихо положив руки вдоль колен. В ее неподвижно остановившихся глазах с расширившимися зрачками отразился какой-то темный ужас, какая-то невольная покорность таинственным силам и сверхъестественным знаниям, осенявшим ее душу. 5 В это время старуха разостлала на столе чистое полотенце с вышитыми концами и поставила на него дымящийся горшок. - Иди ужинать, Олеся, - позвала она внучку и после минутного колебания прибавила, обращаясь ко мне, - может быть, и вы, господин, с нами откушаете? Милости просим... Только неважные у нас кушанья-то, супов не варим, а просто крупничок полевой... Нельзя сказать, чтобы ее приглашение отзывалось особенной настойчивостью, и я уже было хотел отказаться от него, но Олеся, в свою очередь, попросила меня с такой милой простотой и с такой ласковой улыбкой, что я поневоле согласился. Она сама налила мне полную тарелку крупника - похлебки из гречневой крупы с салом, луком, картофелем и курицей - чрезвычайно вкусного и питательного кушанья. Садясь за стол, ни бабушка, ни внучка не перекрестились. За ужином я не переставал наблюдать за обеими женщинами, потому что, по моему глубокому убеждению, которое я и до сих пор сохраняю, нигде человек не высказывается так ясно, как во время еды. Старуха глотала крупник с торопливой жадностью, громко чавкая и запихивая в рот огромные куски хлеба, так что под ее дряблыми щеками вздувались и двигались большие гули. У Олеси даже в манере есть была какая-то врожденная порядочность. Спустя час после ужина я простился с хозяйками избушки на курьих ножках. - Хотите, я вас провожу немножко? - предложила Олеся. - Какие такие проводы еще выдумала! - сердито прошамкала старуха. - Не сидится тебе на месте, стрекоза... Но Олеся уже накинула на голову красный кашемировый платок и вдруг, подбежав к бабушке, обняла ее и звонко поцеловала. - Бабушка! Милая, дорогая, золотая... я только на минуточку, сейчас и назад. - Ну ладно, уж ладно, верченая, - слабо отбивалась от нее старуха. - Вы, господин, не обессудьте: совсем дурочка она у меня. Пройдя узкую тропинку, мы вышли на лесную дорогу, черную от грязи, всю истоптанную следами копыт и изборожденную колеями, полными воды, в которой отражался пожар вечерней зари. Мы шли обочиной дороги, сплошь покрытой бурыми прошлогодними листьями, еще не высохшими после снега. Кое-где сквозь их мертвую желтизну подымали свои лиловые головки крупные колокольчики "сна" - первого цветка Полесья. - Послушай, Олеся, - начал я, - мне очень хочется спросить тебя кое о чем, да я боюсь, что ты рассердишься... Скажи мне, правду ли говорят, что твоя бабка... как бы это выразиться?.. - Колдунья? - спокойно помогла мне Олеся. - Нет... Не колдунья... - замялся я. - Ну да, если хочешь - колдунья... Конечно, ведь мало ли что болтают... Почему ей просто-напросто не знать каких-нибудь трав, средств, заговоров?.. Впрочем, если тебе это неприятно, ты можешь не отвечать. - Нет, отчего же, - отозвалась она просто, - что ж тут неприятного? Да, она, правда, колдунья. Но только теперь она стала стара и уж не может делать того, что делала раньше. - Что же она умела делать? - полюбопытствовал я. - Разное. Лечить умела, от зубов пользовала, руду заговаривала, отчитывала, если кого бешеная собака укусит или змея, клады указывала... да всего и не перечислишь. - Знаешь что, Олеся?.. Ты меня извини, а я ведь этому всему не верю. Ну, будь со мною откровенна, я тебя никому не выдам: ведь все это - одно притворство, чтобы только людей морочить? Она равнодушно пожала плечами. - Думайте, как хотите. Конечно, бабу деревенскую обморочить ничего не стоит, но вас бы я не стала обманывать. - Значит, ты твердо веришь колдовству? - Да как же мне не верить? Ведь у нас в роду чары... Я и сама многое умею. - Олеся, голубушка... Если бы ты знала, как мне это интересно... Неужели ты мне ничего не покажешь? - Отчего же, покажу, если хотите, - с готовностью согласилась Олеся. - Сейчас желаете? - Да, если можно, сейчас. - А бояться не будете? - Ну вот глупости. Ночью, может быть, боялся бы, а теперь еще светло. - Хорошо. Дайте мне руку. Я повиновался. Олеся быстро засучила рукав моего пальто и расстегнула запонку у манжетки, потом достала из своего кармана небольшой, вершка в три, финский ножик и вынула его из кожаного чехла. - Что ты хочешь делать? - спросил я, чувствуя, как во мне шевельнулось подленькое опасение. - А вот сейчас... Ведь вы же сказали, что не будете бояться! Вдруг рука ее сделала едва заметное легкое движение, и я ощутил в мякоти руки, немного выше того места, где щупают пульс, раздражающее прикосновение острого лезвия. Кровь тотчас же выступила во всю ширину пореза, полилась по руке и частыми каплями закапала на землю. Я едва удержался от того, чтобы не крикнуть, но, кажется, побледнел. - Не бойтесь, живы останетесь, - усмехнулась Олеся. Она крепко обхватила рукой мою руку повыше раны и, низко склонившись к ней лицом, стала быстро шептать что-то, обдавая мою кожу горячим прерывистым дыханием. Когда же Олеся выпрямилась и разжала свои пальцы, то на пораненном месте осталась только красная царапина. - Ну что? Довольно с вас? - с лукавой улыбкой спросила она, пряча свой ножик. - Хотите еще? - Конечно, хочу. Только, если бы можно было, не так уж страшно и без кровопролития, пожалуйста. - Что бы вам такое показать? - задумалась она. - Ну хоть разве это вот: идите впереди меня по дороге... Только, смотрите, не оборачивайтесь назад. - А это не будет страшно? - спросил я, стараясь беспечной улыбкой прикрыть боязливое ожидание неприятного сюрприза. - Нет, нет... Пустяки... Идите. Я пошел вперед, очень заинтересованный опытом, чувствуя за своей спиной напряженный взгляд Олеси. Но, пройдя около двадцати шагов, я вдруг споткнулся на совсем ровном месте и упал ничком. - Идите, идите! - закричала Олеся. - Не оборачивайтесь! Это ничего, до свадьбы заживет... Держитесь крепче за землю, когда будете падать. Я пошел дальше. Еще десять шагов, и я вторично растянулся во весь рост. Олеся громко захохотала и захлопала в ладоши. - Ну что? Довольны? - крикнула она, сверкая своими белыми зубами. - Верите теперь? Ничего, ничего!.. Полетели не вверх, а вниз. - Как ты это сделала? - с удивлением спросил я, отряхиваясь от приставших к моей одежде веточек и сухих травинок. - Это не секрет? - Вовсе не секрет. Я вам с удовольствием расскажу. Только боюсь, что, пожалуй, вы не поймете... Не сумею я объяснить... Я действительно не совсем понял ее. Но, если не ошибаюсь, этот своеобразный фокус состоит в том, что она, идя за мною следом шаг за шагом, нога в ногу, и неотступно глядя на меня, в то же время старается подражать каждому, самому малейшему моем движению, так сказать, отожествляет себя со мною. Пройдя таким образом несколько шагов, она начинает мысленно воображать на некотором расстоянии впереди меня веревку, протянутую поперек дороги на аршин от земли. В ту минуту, когда я должен прикоснуться ногой к этой воображаемой веревке, Олеся вдруг делает падающее движение, и тогда, по ее словам, самый крепкий человек должен непременно упасть... Только много времени спустя я вспомнил сбивчивое объяснение Олеси, когда читал отчет доктора Шарко об опытах, произведенных им над двумя пациентками Сальпетриера, профессиональными колдуньями, страдавшими истерией. И я был очень удивлен, узнав, что французские колдуньи из простонародья прибегали в подобных случаях совершенно к той же сноровке, какую пускала в ход хорошенькая полесская ведьма. - О! Я еще много чего умею, - самоуверенно заявила Олеся. - Например, я могу нагнать на вас страх. - Что это значит? - Сделаю так, что вам страшно станет. Сидите вы, например, у себя в комнате вечером, и вдруг на вас найдет ни с того ни с сего такой страх, что вы задрожите и оглянуться не посмеете. Только для этого мне нужно знать, где вы живете, и раньше видеть вашу комнату. - Ну, уж это совсем просто, - усомнился я. - Подойдешь к окну, постучишь, крикнешь что-нибудь. - О нет, нет... Я буду в лесу в это время, никуда из хаты не выйду... Но я буду сидеть и все думать, что вот я иду по улице, вхожу в ваш дом, отворяю двери, вхожу в вашу комнату... Вы сидите где-нибудь... ну хоть у стола... я подкрадываюсь к вам сзади тихонько... вы меня не слышите... я хватаю вас за плечо руками и начинаю давить... все крепче, крепче, крепче... а сама гляжу на вас... вот так - смотрите... Ее тонкие брови вдруг сдвинулись, глаза в упор остановились на мне с грозным и притягивающим выражением, зрачки увеличились и посинели. Мне тотчас же вспомнилась виденная мною в Москве, в Третьяковской галерее, голова Медузы - работа уж не помню какого художника. Под этим пристальным, странным взглядом меня охватил холодный ужас сверхъестественного. - Ну полно, полно, Олеся... будет, - сказал я с деланным смехом. - Мне гораздо больше нравится, когда ты улыбаешься, - тогда у тебя такое милое, детское лицо. Мы пошли дальше. Мне вдруг вспомнилась выразительность и даже для простой девушки изысканность фраз в разговоре Олеси, и я сказал: - Знаешь, что меня удивляет в тебе, Олеся? Вот ты выросла в лесу, никого не видавши... Читать ты, конечно, тоже много не могла... - Да я вовсе не умею и читать-то. - Ну, тем более... А между тем ты так хорошо говоришь, не хуже настоящей барышни. Скажи мне, откуда у тебя это? Понимаешь, о чем я спрашиваю? - Да, понимаю. Это все от бабушки... Вы не глядите, что она такая с виду. У! Какая она умная! Вот, может быть, она и при вас разговорится, когда побольше привыкнет... Она все знает, ну просто все на свете, про что ни спросишь. Правда, постарела она теперь. - Значит, она много видела на своем веку? Откуда она родом? Где она раньше жила? Кажется, эти вопросы не понравились Олесе. Она ответила не сразу, уклончиво и неохотно: - Не знаю... Да она об этом и не любит говорить. Если же когда и скажет что, то всегда просит забыть и не вспоминать больше... Ну, однако, мне пора, - заторопилась Олеся, - бабушка будет сердиться. До свиданья... Простите, имени вашего не знаю. Я назвался. - Иван Тимофеевич? Ну, вот и отлично. Так до свиданья, Иван Тимофеевич! Не брезгуйте нашей хатой, заходите. На прощанье я протянул ей руку, и ее маленькая крепкая рука ответила мне сильным, дружеским пожатием. 6 С этого дня я стал частым гостем в избушке на курьих ножках. Каждый раз, когда я приходил, Олеся встречала меня с своим привычным сдержанным достоинством. Но всегда, по первому невольному движению, которое она делала, увидев меня, я замечал, что она радуется моему приходу. Старуха по-прежнему не переставала бурчать что-то себе под нос, но явного недоброжелательства не выражала благодаря невидимому для меня, но несомненному заступничеству внучки; также немалое влияние в благотворном для меня смысле оказывали приносимые мною кое-когда подарки: то теплый платок, то банка варенья, то бутылка вишневой наливки. У нас с Олесей, точно по безмолвному обоюдному уговору, вошло в обыкновение, что она меня провожала до Ириновского шляха, когда я уходил домой. И всегда у нас в это время завязывался такой живой, интересный разговор, что мы оба старались поневоле продлить дорогу, идя как можно тише безмолвными лесными опушками. Дойдя до Ириновского шляха, я ее провожал обратно с полверсты, и все-таки, прежде чем проститься, мы еще долго разговаривали, стоя под пахучим навесом сосновых ветвей. Не одна красота Олеси меня в ней очаровывала, но также и ее цельная, самобытная, свободная натура, ее ум, одновременно ясный и окутанный непоколебимым наследственным суеверием, детски невинный, но и не лишенный лукавого кокетства красивой женщины. Она не уставала меня расспрашивать подробно обо всем, что занимало и волновало ее первобытное, яркое воображение: о странах и народах, об явлениях природы, об устройстве земли и вселенной, об ученых людях, о больших городах... Многое ей казалось удивительным, сказочным, неправдоподобным. Но я с самого начала нашего знакомства взял с нею такой серьезный, искренний и простой тон, что она охотно принимала на бесконтрольную веру все мои рассказы. Иногда, затрудняясь объяснить ей что-нибудь, слишком, по моему мнению, непонятное для ее полудикарской головы (а иной раз и самому мне не совсем ясное), я возражал на ее жадные вопросы: "Видишь ли... Я не сумею тебе этого рассказать... Ты не поймешь меня". Тогда она принималась меня умолять: - Нет, пожалуйста, пожалуйста, я постараюсь... Вы хоть как-нибудь скажите... хоть и непонятно... Она принуждала меня пускаться в чудовищные сравнения, в самые дерзкие примеры, и если я затруднялся подыскать выражение, она сама помогала мне целым дождем нетерпеливых вопросов, вроде тех, которые мы предлагаем заике, мучительно застрявшему на одном слове. И действительно, в конце концов ее гибкий, подвижный ум и свежее воображение торжествовали над моим педагогическим бессилием. Я поневоле убеждался, что для своей среды, для своего воспитания (или, вернее сказать, отсутствия его) она обладала изумительными способностями. Однажды я вскользь упомянул что-то про Петербург. Олеся тотчас же заинтересовалась: - Что такое Петербург? Местечко? - Нет, это не местечко; это самый большой русский город. - Самый большой? Самый, самый, что ни на есть? И больше его нету? - наивно пристала она ко мне. - Ну да... Там все главное начальство живет... господа большие... Дома там все каменные, деревянных нет. - Уж, конечно, гораздо больше нашей Степани? - уверенно спросила Олеся. - О да... немножко побольше... так, раз в пятьсот. Там такие есть дома, в которых в каждом народу живет вдвое больше, чем во всей Степани. - Ах, боже мой! Какие же это дома? - почти в испуге спросила Олеся. Мне пришлось, по обыкновению, прибегнуть к сравнению. - Ужасные дома. В пять, в шесть, а то и семь этажей. Видишь вот ту сосну? - Самую большую? Вижу. - Так вот такие высокие дома. И сверху донизу набиты людьми. Живут эти люди в маленьких конурках, точно птицы в клетках, человек по десяти в каждой, так что всем и воздуху-то не хватает. А другие внизу живут, под самой землей, в сырости и холоде; случается, что солнца у себя в комнате круглый год не видят. - Ну, уж я б ни за что не променяла своего леса на ваш город, - сказала Олеся, покачав головой. - Я и в Степань-то приду на базар, так мне противно сделается. Толкаются, шумят, бранятся... И такая меня тоска возьмет за лесом, - так бы бросила все и без оглядки побежала... Бог с ним, с городом вашим, не стала бы я там жить никогда. - Ну, а если твой муж будет из города? - спросил я с легкой улыбкой. Ее брови нахмурились, и тонкие ноздри дрогнули. - Вот еще! - сказала она с пренебрежением. - Никакого мне мужа не надо. - Это ты теперь только так говоришь, Олеся. Почти все девушки то же самое говорят и все же замуж выходят. Подожди немного: встретишься с кем-нибудь, полюбишь - тогда не только в город, а на край света с ним пойдешь. - Ах, нет, нет... пожалуйста, не будем об этом, - досадливо отмахнулась она. - Ну к чему этот разговор?.. Прошу вас, не надо. - Какая ты смешная, Олеся. Неужели ты думаешь, что никогда в жизни не полюбишь мужчину? Ты - такая молодая, красивая, сильная. Если в тебе кровь загорится, то уж тут не до зароков будет. - Ну что ж - и полюблю! - сверкнув глазами, с вызовом ответила Олеся. - Спрашиваться ни у кого не буду... - Стало быть, и замуж пойдешь, - поддразнил я. - Это вы, может быть, про церковь говорите? - догадалась она. - Конечно, про церковь... Священник вокруг аналоя будет водить, дьякон запоет "Исаия ликуй", на голову тебе наденут венец... Олеся опустила веки и со слабой улыбкой отрицательно покачала головой. - Нет, голубчик... Может быть, вам и не понравится, что я скажу, а только у нас в роду никто не венчался: и мать и бабка без этого прожили... Нам в церковь и заходить-то нельзя... - Все из-за колдовства вашего? - Да, из-за нашего колдовства, - со спокойной серьезностью ответила Олеся. - Как же я посмею в церковь показаться, если уже от самого рождения моя душа продана _ему_. - Олеся... Милая... Поверь мне, что ты сама себя обманываешь... Ведь это дико, это смешно, что ты говоришь. На лице Олеси опять показалось уже замеченное мною однажды странное выражение убежденной и мрачной покорности своему таинственному предназначению. - Нет, нет... Вы этого не можете понять, а я это чувствую... Вот здесь, - она крепко притиснула руку к груди, - в душе чувствую. Весь наш род проклят во веки веков. Да вы посудите сами: кто же нам помогает, как не _он_? Разве может простой человек сделать то, что я могу? Вся наша сила от _него_ идет. И каждый раз наш разговор, едва коснувшись этой необычайной темы, кончался подобным образом. Напрасно я истощал все доступные пониманию Олеси доводы, напрасно говорил в простои форме о гипнотизме, о внушении, о докторах-психиатрах и об индийских факирах, напрасно старался объяснить ей физиологическим путем некоторые из ее опытов, хотя бы, например, заговаривание крови, которое так просто достигается искусным нажатием на вену, - Олеся, такая доверчивая ко мне во всем остальном, с упрямой настойчивостью опровергала все мои доказательства и объяснения... "Ну, хорошо, хорошо, про заговор крови я вам, так и быть, подарю, - говорила она, возвышая голос в увлечении спора - а откуда же другое берется? Разве я одно только и знаю, что кровь заговаривать? Хотите, я вам в один день всех мышей и тараканов выведу из хаты? Хотите, я в два дня вылечу простой водой самую сильную огневицу, хоть бы все ваши доктора от больного отказались? Хотите, я сделаю так, что вы какое-нибудь одно слово совсем позабудете? А сны почему я разгадываю? А будущее почему узнаю?" Кончался этот спор всегда тем, что и я и Олеся умолкали не без внутреннего раздражения друг против друга. Действительно, для многого из ее черного искусства я не умел найти объяснения в своей небольшой науке. Я не знаю и не могу сказать, обладала ли Олеся и половиной тех секретов, о которых говорила с такой наивной верой, но то, чему я сам бывал нередко свидетелем, вселило в меня непоколебимое убеждение, что Олесе были доступны те бессознательные, инстинктивные, туманные, добытые случайным опытом, странные знания, которые, опередив точную науку на целые столетия, живут, перемешавшись со смешными и дикими поверьями, в темной, замкнутой народной массе, передаваясь как величайшая тайна из поколения в поколение. Несмотря на резкое разногласие в этом единственном пункте, мы все сильнее и крепче привязывались друг к другу. О любви между нами не было сказано еще ни слова, но быть вместе для нас уже сделалось потребностью, и часто в молчаливые минуты, когда наши взгляды нечаянно и одновременно встречались, я видел, как увлажнялись глаза Олеси и как билась тоненькая голубая жилка у нее на виске... Зато мои отношения с Ярмолой совсем испортились. Для него, очевидно, не были тайной мои посещения избушки на курьих ножках и вечерние прогулки с Олесей: он всегда с удивительной точностью знал все, что происходит в _его_ лесу. С некоторого времени я заметил, что он начинает избегать меня. Его черные глаза следили за мною издали с упреком и неудовольствием каждый раз, когда я собирался идти в лес, хотя порицания своего он не высказывал ни одним словом. Наши комически серьезные занятия грамотой прекратились. Если же я иногда вечером звал Ярмолу учиться, он только махал рукой. - Куда там! Пустое это дело, паныч, - говорил он с ленивым презрением. На охоту мы тоже перестали ходить. Всякий раз, когда я подымал об этом разговор, у Ярмолы находился какой-нибудь предлог для отказа: то ружье у него не исправно, то собака больна, то ему самому некогда. "Нема часу, паныч... нужно пашню сегодня орать", - чаще всего отвечал Ярмола на мое приглашение, в я отлично знал, что он вовсе не будет "орать пашню", а проведет целый день около монополии в сомнительной надежде на чье-нибудь угощение. Эта безмолвная, затаенная вражда начинала меня утомлять, и я уже подумывал о том, чтобы отказаться от услуг Ярмолы, воспользовавшись для этого первым подходящим предлогом... Меня останавливало только чувство жалости к его огромной нищей семье, которой четыре рубля Ярмолова жалованья помогали не умереть с голода. 7 Однажды, когда я, по обыкновению, пришел перед вечером в избушку на курьих ножках, мне сразу бросилось в глаза удрученное настроение духа ее обитательниц. Старуха сидела с ногами на постели и, сгорбившись, обхватив голову руками, качалась взад и вперед и что-то невнятно бормотала. На мое приветствие она не обратила никакого внимания. Олеся поздоровалась со мной, как и всегда, ласково, но разговор у нас не вязался. По-видимому, она слушала меня рассеянно и отвечала невпопад. На ее красивом лице лежала тень какой-то беспрестанной внутренней заботы. - Я вижу, у вас случилось что-то нехорошее, Олеся, - сказал я, осторожно прикасаясь рукой к ее руке, лежавшей на скамейке. Олеся быстро отвернулась к окну, точно разглядывая там что Она старалась казаться спокойной, но ее брови сдвинулись и задрожали, а зубы крепко прикусили нижнюю губу. - Нет... что же у нас могло случиться особенного? - произнесла она глухим голосом. - Все как было, так и осталось. - Олеся, зачем ты говоришь мне неправду? Это нехорошо с твоей стороны... А я было думал, что мы с тобой совсем друзьями стали. - Право же, ничего нет... Так... свои заботы, пустячные... - Нет, Олеся, должно быть, не пустячные. Посмотри - ты сама на себя непохожа сделалась. - Это вам так кажется только. - Будь же со мной откровенна, Олеся. Не знаю, смогу ли я тебе помочь, но, может быть, хоть совет какой-нибудь дам... Ну наконец, просто тебе легче станет, когда поделишься горем. - Ах, да правда, не стоит и говорить об этом, - с нетерпением возразила Олеся. - Ничем вы тут нам не можете пособить. Старуха вдруг с небывалой горячностью вмешалась в наш разговор: - Чего ты фордыбачишься, дурочка! Тебе дело говорят, а ты нос дерешь. Точно умнее тебя и на свете-то нет никого. Позвольте, господин, я вам всю эту историю расскажу по порядку, - повернулась она в мою сторону. Размеры неприятности оказались гораздо значительнее, чем я мог предположить из слов гордой Олеси. Вчера вечером в избушку на курьих ножках заезжал местный урядник. - Сначала-то он честь честью сел и водки потребовал, - говорила Мануйлиха, - а потом и пошел и пошел. "Выбирайся, говорит, из хаты в двадцать четыре часа со всеми своими потрохами. Если, говорит, я в следующий раз приеду и застану тебя здесь, так и знай, не миновать тебе этапного порядка. При двух, говорит, солдатах отправлю тебя, анафему, на родину". А моя родина, батюшка, далекая, город Амченск... У меня там теперь и души знакомой нет, да и пачпорта наши просрочены-распросрочены, да еще к тому неисправные. Ах ты, господи, несчастье мое! - Почему же он раньше позволял тебе жить, а только теперь надумался? - спросил я. - Да вот поди ж ты... Брехал он что-то такое, да я, признаться, не поняла. Видишь, какое дело: хибарка эта, вот в которой мы живем, не наша, а помещичья. Ведь мы раньше с Олесей на селе жили, а потом... - Знаю, знаю, бабушка, слышал об этом... Мужики на тебя рассердились... - Ну вот это самое. Я тогда у старого помещика, господина Абросимова, эту халупу выпросила. Ну, а теперь будто бы купил лес новый помещик и будто бы хочет он какие-то болота, что ли, сушить. Только чего ж я-то им помешала? - Бабушка, а может быть, все это вранье одно? - заметил я. - Просто-напросто уряднику "красненькую" захотелось получить. - Давала, родной, давала. Не бере-ет! Вот история... Четвертной билет давала, не берет... Куд-да тебе! Так на меня вызверился, что я уж не знала, где стою. Заладил в одну душу: "Вон ди вон!" Что ж мы теперь делать будем, сироты мы несчастные! Батюшка родимый, хотя бы ты нам чем помог, усовестил бы его, утробу ненасытную. Век бы, кажется, была тебе благодарна. - Бабушка! - укоризненно, с расстановкой произнесла Олеся. - Чего там - бабушка! - рассердилась старуха. - Я тебе уже двадцать пятый год - бабушка. Что же, по-твоему, с сумой лучше идти? Нет, господин, вы ее не слушайте. Уж будьте милостивы, если можете сделать, то сделайте. Я в неопределенных выражениях обещал похлопотать, хотя, по правде сказать, надежды было мало. Если уж наш урядник отказывался "взять", значит, дело было слишком серьезное. В этот вечер Олеся простилась со мной холодно и, против обыкновения, не пошла меня провожать. Я видел, что самолюбивая девушка сердится на меня за мое вмешательство и немного стыдится бабушкиной плаксивости. 8 Было серенькое теплое утро. Уже несколько раз принимался идти крупный, короткий, благодатный дождь, после которого на глазах растет молодая трава и вытягиваются новые побеги. После дождя на минутку выглядывало солнце, обливая радостным сверканием облитую дождем молодую, еще нежную зелень сиреней, сплошь наполнявших мой палисадник; громче становился задорный крик воробьев на рыхлых огородных грядках; сильнее благоухали клейкие коричневые почки тополя. Я сидел у стола и чертил план лесной дачи, когда в комнату вошел Ярмола. - Есть врядник, - проговорил он мрачно. У меня в эту минуту совсем вылетело из головы отданное мною два дня тому назад приказание уведомить меня в случае приезда урядника, и я никак не мог сразу сообразить, какое отношение имеет в настоящую минуту ко мне этот представитель власти. - Что такое? - спросил я в недоумении. - Говорю, что врядник приехал, - повторил Ярмола тем же враждебным тоном, который он вообще принял со мною за последние дни. - Сейчас я видел его на плотине. Сюда едет. На улице послышалось тарахтение колес. Я поспешно бросился к окну и отворил его. Длинный, худой, шоколадного цвета мерин, с отвислой нижней губой и обиженной мордой, степенной рысцой влек высокую тряскую плетушку, с которой он был соединен при помощи одной лишь оглобли, - другую оглоблю заменяла толстая веревка (злые уездные языки уверяли, что урядник нарочно завел этот печальный "выезд" для пресечения всевозможных нежелательных толкований). Урядник сам правил лошадью, занимая своим чудовищным телом, облеченным в серую шинель щегольского офицерского сукна, оба сиденья. - Мое почтение, Евпсихий Африканович! - крикнул я, высовываясь из окошка. - А-а, мое почтенье-с! Как здоровьице? - отозвался он любезным, раскатистым начальническим баритоном. Он сдержал мерина и, прикоснувшись выпрямленной ладонью к козырьку, с тяжеловесной грацией наклонил вперед туловище. - Зайдите на минуточку. У меня к вам делишко одно есть. Урядник широко развел руками и затряс головой. - Не могу-с! При исполнении служебных обязанностей. Еду в Волошу на мертвое тело - утопленник-с. Но я уже знал слабые стороны Евпсихия Африкановича и потому сказал с деланным равнодушием: - Жаль, жаль... А я из экономии графа Ворпеля добыл пару таких бутылочек... - Не могу-с. Долг службы... - Мне буфетчик по знакомству продал. Он их в погребе, как детей родных, воспитывал... Зашли бы... А я вашему коньку овса прикажу дать. - Ведь вот вы какой, право, - с упреком сказал урядник. - Разве не знаете, что служба прежде всего?.. А они с чем, эти бутылки-то? Сливянка? - Какое сливянка! - махнул я рукой. - Старка, батюшка, вот что! - Мы, признаться, уж подзакусили, - с сожалением почесал щеку урядник, невероятно сморщив при этом лицо. Я продолжал с прежним спокойствием: - Не знаю, правда ли, но буфетчик божился, что ей двести лет. Запах - прямо как коньяк, и самой янтарной желтизны. - Эх! Что вы со мной делаете! - воскликнул в комическом отчаянии урядник. - Кто же у меня лошадь-то примет? Старки у меня действительно оказалось несколько бутылок, хотя и не такой древней, как я хвастался, но я рассчитывал, что сила внушения прибавит ей несколько десятков лет... Во всяком случае, это была подлинная домашняя, ошеломляющая старка, гордость погреба разорившегося магната. (Евпсихий Африканович, который происходил из духовных, немедленно выпросил у меня бутылку на случай, как он выразился, могущего произойти простудного заболевания...) И закуска у меня нашлась гастрономическая: молодая редиска со свежим, только что сбитым маслом. - Ну-с, а дельце-то ваше какого сорта? - спросил после пятой рюмки урядник, откинувшись на спинку затрещавшего под ним старого кресла. Я принялся излагать ему положение бедной старухи, упомянул про ее беспомощность и отчаяние, вскользь прошелся насчет ненужного формализма. Урядник слушал меня с опущенной вниз головой, методически очищая от корешков красную, упругую, ядреную редиску и пережевывая ее с аппетитным хрустением. Изредка он быстро вскидывал на меня равнодушные, мутные, до смешного маленькие и голубые глаза, но на его красной огромной физиономии я не мог ничего прочесть: ни сочувствия, ни сопротивления. Когда я наконец замолчал, он только спросил: - Ну, так чего же вы от меня хотите? - Как чего? - заволновался я. - Вникните же, пожалуйста, в их положение. Живут две бедные, беззащитные женщины... - И одна из них прямо бутон садовый! - ехидно вставил урядник. - Ну уж там бутон или не бутон - это дело девятое. Но почему, скажите, вам и не принять в них участия? Будто бы вам уж так к спеху требуется их выселить? Ну хоть подождите немного, покамест я сам у помещика похлопочу. Чем вы рискуете, если подождете с месяц? - Как чем я рискую-с?! - взвился с кресла урядник. - Помилуйте, да всем рискую, и прежде всего службой-с. Бог его знает каков этот господин Ильяшевич, новый помещик. А может быть, каверзник-с... из таких, которые, чуть что, сейчас бумажку, перышко и доносик в Петербург-с? У нас ведь бывают и такие-с! Я попробовал успокоить расходившегося урядника: - Ну полноте, Евпсихий Африканович. Вы преувеличиваете все это дело. Наконец что же? Ведь риск риском, а благодарность все-таки благодарностью. - Фью-ю-ю! - протяжно свистнул урядник и глубоко засунул руки в карманы шаровар. - Тоже благодарность называется! Что же вы думаете, я из-за каких-нибудь двадцати пяти рублей поставлю на карту свое служебное положение? Нет-с, это вы обо мне плохо понимаете. - Да что вы горячитесь, Евпсихий Африканович? Здесь вовсе не в сумме дело, а просто так... Ну хоть по человечеству... - По че-ло-ве-че-ству