егодня же убрали этого идиота! Чтоб его и духу не было! Иначе моя нога в вашем кабаке не будет! Штабс-ротмистр фон Брадке широко кутил, и потому Сергея, рассчитали в тот же день. Хозяин целый вечер успокаивал офицера. И я сам, выходя во время 125 антрактов в сад освежиться, долго еще слышал негодующий раскатистый голос, шедший из беседки: -- Нет, каков мерзавец! Сударь! Если бы не дамы. я бы ему такого сударя показал! VII Между тем понемногу собрались актеры, и в половине первого началась репетиция. Ставили пьесу "Новый мир", какую-то нелепую балаганную переделку из романа Сенкевича "Quo vadis" '. Духовской дал мне литографированный листик с моими словами. Это была роль центуриона из отряда Марка Великолепного. Там были .отличные, громкие слова, вроде того, что "твои приказания, о Марк Великолепный, исполнены в точности!" или: "Она будет ждать тебя у подножия Помпеевой статуи, о Марк Великолепный". Роль мне понравилась, и я уже готовил про себя мужественный голос этакого старого рубаки, сурового и преданного... Но по мере того как шла репетиция, со мной стала происходить странная история: я, неожиданно для себя самого, начал дробиться и множиться. Например: матрона Вероника кончает свои слова. Самойленко, который следил за пьесой по подлиннику, хлопает в ладоши и кричит: -- Вошел раб! Никто не входит. -- Господа, кто же раб? Духовской, поглядите, кто раб? Духовской поспешно роется в каких-то листках. Раба не оказывается. -- Вымарать, что там!--лениво советует Боев, тот самый резонер с глубокомысленным лбом, в краски которого я залез накануне пальцем. Но Марк Великолепный (Лара-Ларский) вдруг обижается: -- Нет, уж пожалуйста... Тут у меня эффектный выход... Я эту сцену без раба не играю. "К,амо грядеши" (лат.). 126 Самойленко мечется глазами по сцене и натыкается на меня. -- Да вот... позвольте... позвольте... Васильев, вы в этом акте заняты? Я смотрю в тетрадку, -- Да. В самом конце... -- Так вот вам еще одна роль -- раба Вероники. Читайте по книге. -- Он хлопает в ладоши. -- Господа, прошу потише! Раб входит... "Благородная госпожа..." Громче, громче, вас в первом ряду не слышно... Через несколько минут не могут сыскать раба для божественной Мерции (у Сенкевича она -- Лигия), и эту роль затыкают мною. Потом не хватает какого-то домоправителя. Опять я. Таким образом к концу репетиции у меня, не считая центуриона, было еще пять добавочных ролей. Сначала у меня не ладилось. Я выхожу и говорю мои первые слова: -- О Марк Великолепный... Тут Самойленко раздвигает врозь ноги, нагибается вперед и прикладывает ладони к ушам. -- Что-с? Что вы такое бормочете? Ничего не понимаю. -- О Марк Великолепный... -- Виноват. Ничего не слышу... Громче! -- Он подходит ко мне вплотную. -- Вот как надо это произносить... -- и горловым козлиным голосом он выкрикивает на весь летний сад: -- О Марк Великолепный, твое повеление... Вот как надо... Помните, молодой человек, бессмертное изречение одного из великих русских артистов: "На сцене не говорят, а произносят, не ходят, а выступают". -- Он самодовольно оглядел кругом. -- Повторите. Я повторил, но еще неудачнее. Тогда меня стали учить поочередно и учили до самого конца репетиции положительно все: и гордый Лара-Ларский с пренебрежительным и брезгливым видом, и старый оплывший благородный отец Гончаров, у которого дряблые щеки в красных жилках висели ниже подбородка, и резонер Боев, и простак Акименко с искусственно наигранной миной Иванушки-дурачка... Я походил на 127 задерганную дымящуюся лошадь, вокруг которой собралась уличная толпа советчиков, а также и на слабого новичка, попавшего прямо из теплой семьи в круг опытных, продувных и безжалостных школяров. На этой же репетиции я приобрел себе мелочного, но беспощадного врага, который потом отравлял каждый день моего существования. Вот как это произошло. Я произносил одну из своих беспрерывных реплик: "О Марк Великолепный", как вдруг ко мне торопливо подбежал Самойленко. -- Позвольте, голуба, позвольте, позвольте, позвольте. Не так, не так. Ведь вы к кому обращаетесь? К самому Марку Великолепному? Ну, стало быть, вы не имеете ни малейшего представления о том, как в древнем Риме подчиненные говорили с главным начальником. Глядите: вот, вот жест. Он подвинул правую ногу вперед на полшага, нагнул туловище под прямым углом, а правую руку сзе-сил вниз, сделав ладонь лодочкой. -- Видите, каков жест? Поняли? Повторите. Я повторил, но жест вышел у меня таким глупым и некрасивым, что я решился на робкое возражение: -- Извините... но мне кажется, что военная выправка...' она вообще как-то избегает согбенного положения... и, кроме того... вот тут ремарка... выходит в латах... а согласитесь, что в латах... -- Извольте молчать! -- крикнул гневно Самойленко и сделался пурпурным. -- Если вам режиссер велит стоять на одной ноге, высунув язык, вы обязаны исполнить беспрекословно. Извольте повторить. Я повторил. Вышло еще безобразнее. Но тут за меня вступился Лара-Ларский. -- Оставь, Борис, -- сказал он нехотя Самойлен-К6) -- видишь, у него не вытанцовывается. И, кроме того, как ты сам знаешь, история нам не дает здесь прямых указаний... Вопрос... мм... спорный... Самойленко оставил меня в покое со своим классическим жестом. Но с этих пор он не пропускал ни одного случая, когда можно было меня оборвать, уязвить и обидеть. Он ревниво следил за каждым моим 1*28 промахом. Он так меня ненавидел, что, я думаю, даже видел меня во сне каждую ночь. Что касается меня... Видите ли, с тех пор прошло уже десять лет, но до сего дня, как только я вспомню этого человека, злоба подымается у меня из груди и душит меня за горло. Правда, перед отъездом..', впрочем, об этом скажу потом, иначе придется повредить стройности рассказа. Перед самым концом репетиции на сцену вдруг явился высокий, длинноносый, худой господин в котелке и с усами. Он пошатывался, задевал за кулисы, ∙ и глаза у него были совсем как две оловянные пуговицы. Все глядели на него с омерзением, но замечания ему никто не сделал. ' -- Кто это? -- спросил я шепотом Духовского. -- Э! Пьяница! -- ответил тот небрежно. -- Нелю-бов-Ольгин, наш декоратор. Талантливый человек -- он иногда и играет, когда трезв, -- "о совсем, окончательно пропойца. А заменить его некем: дешев и пишет декорации очень скоро. VIII Репетиция кончилась. Расходились. Актеры острили, играя словами: Мерция-Коммерция. Лара-Ларский многозначительно звал Боева "туда". Я догнал в одной из аллей Валерьянова и, едва поспевая за его длинными шагами, сказал: .-- Виктор Викторович... я бы очень попросил у вас денег... хоть немножко. Он остановился и едва мог прийти в себя от изумления. -- Что? Каких денег? Зачем денег? Кому? Я стал объяснять ему мое положение, но он, не до-, слушав меня, нетерпеливо повернулся спиной и пошел вперед. Потом вдруг остановился и подозвал меня: -- Вы вот что... как вас... Васильев... Вы подите к этому... к своему хозяину и скажите ему, чтобы он наведался сюда, ко мне. Я здесь пробуду в кассе еще с полчаса. Я с ним переговорю. Я не пошел, а полетел в гостиницу! Хохол выслушал меня с мрачной недоверчивостью, однако надел коричневый пиджак и медленно поплелся в театр. Я 129 остался ждать его. Через четверть часа он вернулся. Лицо его было, как грозовая туча, а в правой руке торчал пучок красных театральных контрамарок. Он сунул мне их в самый нос и сказал глухим басом: -- Бачите! Ось! Я думал, он мне гроши даст, а он мне -- яки-сь гумажки. На що воны мини! Я стоял сконфуженный. Однако и бумажки принесли некоторую пользу. После долгих увещеваний хозяин согласился на раздел: он оставил себе в виде за-∙ лога мой прекрасный новый английский чемодан из желтой кожи, а я взял белье, паспорт и, что было для меня всего дороже, мои записные книжки. На прощанье хохол спросил меня: -- А що, и ты там будешь дурака валять? -- Да, и я, -- подтвердил я с достоинством. -- Ого! Держись. Я как тебе забачу, зараз скричу: а где мои двадцать карбованцив! Три дня подряд я не смел беспокоить Валерьянова и ночевал на зеленой скамеечке, подложив себе под голову узелок с бельем. Две ночи, благодарение богу, были теплые; я даже чувствовал, лежа на скамейке, как от каменных плит тротуара, нагревшихся за день, исходит сухой жар. Но на третью шел мелкий, долгий дождик, и, спасаясь от него под навесами подъездов, я не мог заснуть до утра. В восемь часов отворили городской сад. Я забрался за кулисы и на старой занавеси сладко заснул на два часа. И, конечно, попался на глаза Самойленке, который долго и язвительно внушал мне, что театр -- это храм искусства, а вовсе не дортуар, и не будуар, и не ночлежный дом. Тогда я опять решился догнать в аллее распорядителя и попросить у него хоть' немного денег, потому что мне негде ночевать. -- Позвольте-с, -- развел он руками, -- да мне-то какое дело? Вы, кажется, не малолетний, и я не ваша нянька. Я промолчал. Он побродил прищуренными глазами по яркому солнечному песку дорожки и сказал в раздумье: -- Разве... вот что... Хотите, ночуйте в театре? Я говорил об этом сторожу, но он, дурак, боится. 130 Я поблагодарил. -- Только один уговор: в театре не курить. Захотите курить -- выходите в сад. С тех пор у меня был обеспечен ночлег под кровлей. Иногда днем я ходил за три версты на речку, мыл там в укромном местечке свое белье и сушил его на ветках прибрежных ветл. Это белье мне было большим подспорьем. Время от времени я ходил на базар и продавал там рубашку или что-нибудь другое. На вырученные двадцать -- тридцать копеек я бывал сыт два дня. Обстоятельства принимали явно благоприятный оборот для меня. Однажды мне даже удалось в добрую минуту выпросить у Валерьянова рубль, и я тотчас же послал Илье телеграмму: "Умираю голоду переведи телеграфом С. театр Леонтовичу". IX Вторая репетиция была и генеральной. Тут, кстати, мне подвалили еще две роли: древнего христианского старца и Тигеллина. Я взял их безропотно. К этой репетиции приехал и наш трагик Тимофеев-Сумской. Это был плечистый мужчина, вершков четырнадцати ростом, уже немолодой, курчавый, рыжий, с вывороченными белками глаз, рябой от оспы -- настоящий мясник или, скорее, палач. Голос у него был непомерный, и играл он в старой, воющей манере: И диким зверем завывал Широкоплечий трагик. Роли своей он не знал совершенно (он играл Нерона) , да и читал ее по тетрадке с трудом, при помощи сильных старческих очков. Когда ему говорили: -- Вы бы, Федот Памфилыч, хоть немного рольку-то подучили. ∙ Он отвечал низкой октавой: -- Наплевать. Сойдет. Пойду по суфлеру. Не впервой. Публика все равно ничего не понимает. Публика -- Дура. С моим именем у него все выходили нелады, Он 131 1 никак не мог выговорить -- Тигеллин, а звал меня то Тигелинием, то Тинегилом. Каждый раз, когда его поправляли, он рявкал: -- Плевать. Ерунда. Стану я мозги засаривать! Если ему попадался трудный оборот или несколько иностранных слов подряд, он просто ставил карандашом у себя в тетрадке зэт и произносил: -- Вымарываю. Впрочем, вымарывали все. От пьесы-ботвиньи осталась только гуща. Из длинной роли Тигеллина получилась всего одна реплика. Нерон спрашивает: -- Тигеллин! В каком состоянии львы? А я отвечаю, стоя на коленях: -- Божественный цезарь! Рим никогда не видал таких зверей. Они голодны и свирепы. Вот и все. Наступил и спектакль. Зрительная открытая зала была полна. Снаружи, вокруг барьера, густо чернела толпа бесплатных зрителей. Я волновался. Боже мой, как они все отвратительно играли! Точно они заранее сговорились словами Тимофеева: "Наплевать, публика -- дура". Каждое их слово, каждый жест напоминали что-то старенькое-старенькое, давно примелькавшееся десяткам поколений. Мне все время казалось, что в распоряжении этих служителей искусства имеется всего-навсего десятка два заученных интонаций и десятка три зазубренных жестов вроде того, например, которому бесплодно хотел меня научить Са-мойленко. И мне думалось: каким путем нравственного падения могли дойти эти люди до того, чтобы потерять стыд своего лица, стыд голоса, стыд тела и движений! Тимофеев-Сумской был великолепен. Склонившись на правый бок трона, причем его левая вытянутая нога вылезала на половину сцены, с шутовской короной набекрень, он вперял вращающиеся белки в суфлерскую будку и так ревел, что мальчишки за барьером взвизгивали от восторга. Моего имени он, конечно, не запомнил. Он просто заорал на меня, как купец в бане: 132 -- Телянтин! Подай сюда моих львов и тигров. Ж-жива! Я покорно проглотил мою реплику и ушел. Конечно, всех хуже был Марк Великолепный -- Лара-Ларский, потому что был бесстыднее, разнузданнее, пошлее и самоувереннее всех остальных. Из пафоса у него выходил крик, из нежных слов -- сладкая тянучка, из-за повелительных реплик римского воина-патриция выглядывал русский брандмайор. Зато поистине была прекрасна.Андросова. Все в ней было очаровательно: вдохновенное лицо, прелестные руки, гибкий музыкальный голос, даже длинные волнистые волосы, которые она в последнем действии распустила по спине. Играла она так же просто, естественно и красиво, как поют птицы. Я с настоящим художественным наслаждением, иногда со слезами, следил за нею сквозь маленькие дырочки в холсте декораций. Но я не предчувствовал, что через несколько минут она растрогает меня, по уже совсем иным образом, не со сцены. Я в этой пьесе был так многообразен, что, право, дирекции не худо было бы на афише к именам Петрова, Сидорова, Григорьева, Иванова и Васильева присоединить еще Дмитриева и Александрова. В первом акте я сначала явился старцем в белом балахоне с капюшоном на голове, потом побежал за кулисы, сбросил куту и уже выступил центурионом, в латах и шлеме, с голыми ногами, потом опять исчез и опять вылез христианским старцем. Во втором акте я был центурионом и рабом. В третьем -- двумя новыми рабами. В четвертом -- центурионом и еще двумя чьими-то рабами. В пятом -- домоуправителем и новым рабом. Наконец я был Тигеллином и в заключение безгласным воином, который повелительным жестом указывает Мерции и Марку дорогу на арену, на съедение львам. Даже простак Акименко потрепал меня по плечу и сказал благодушно: -- Черт вас возьми! Вы какой-то трансформист. Но мне дорого стоила эта похвала. Я едва держался на ногах от усталости. 133 Спектакль окончился. Сторож тушил лампы. Я ходил по сцене в ожидании, когда последние актеры разгримируются и мне можно будет лечь на мой старый театральный диван. Я также мечтал о том куске жареной трактирной печенки, который висел у меня в уголке между бутафорской комнатой и общей уборной. (С тех пор как у меня однажды крысы утащили свиное сало, я стал съестное подвешивать на веревочку.) Вдруг я услышал сзади себя голос: -- До свиданья, Васильев. Я обернулся. Андросова стояла с протянутой рукой. Ее прелестное лицо было утомлено. Надо сказать, что изо всей труппы только она, не считая маленьких, Духовского и Нелюбова-Ольгина, подавала мне руку (остальные гнушались). И я даже до сих пор помню ее пожатие: открытое, нежное, крепкое -- настоящее женственное и товарищеское пожатие. Я взял ее руку. Она внимательно посмотрела на меня и сказала: -- Послушайте, вы не больны? У вас плохой вид. -- И добавила тише: -- Может быть, вам нужны деньги?.. а?., взаймы... -- О нет, нет, благодарю вас! -- перебил я искренно. И вдруг, повинуясь безотчетному воспоминанию только что пережитого восторга, я воскликнул пылко: -- Как вы были прекрасны сегодня! Должно быть, комплимент по искренности был не из обычных. Она покраснела от удовольствия, опустила глаза и легко рассмеялась. -- Я рада, что доставила вам удовольствие. Я почтительно поцеловал ее руку. Но тут как раз женский голос крикнул снизу: . -- Андросова! Где вы там? Идите, вас ждут ужинать. -- До свиданья, Васильев,--сказала она просто и ласково, потом покачала головой и, уже' уходя, чуть слышно произнесла: -- Ах, бедный вы, бедный... Нет, я себя вовсе не чувствовал бедным в эту ми-, нуту. Но мне казалось, что, если бы она на прощанье коснулась губами моего лба, я бы умер от счастья! 134 Скоро я пригляделся ко всей труппе. Признаюсь, я и до моего невольного актерства никогда не был высокого мнения о провинциальной сцене. Но благодаря Островскому в моем воображении все-таки засели грубые по внешности, но нежные и широкие в душе Не-счастливцевы, шутоватые, но по-своему преданные искусству и чувству товарищества Аркашки... И вот я увидел, что сцену заняли просто-напросто бесстыдник и бесстыдница. Все они были бессердечны, предатели и завистники по отношению друг к другу, без малейшего уважения к красоте и силе творчества, -- прямо какие-то хамские, дубленые души! И вдобавок люди поражающего невежества и глубокого равнодушия, притворщики, истерически холодные лжецы с бутафорскими слезами и театральными рыданиями, упорно отсталые рабы, готовые всегда радостно пресмыкаться перед началь-ств'ом и перед меценатами... Недаром Чехов сказал, как-то: "Более актера истеричен только околоточный. Посмотрите, как они оба в царский день стоят перед буфетной стойкой, говорят речи и плачут". Но театральные традиции хранились у нас непоколебимо. Какой-то Митрофанов-Козловский, как известно, перед выходом на сцену всегда крестился. Это всосалось. И каждый из наших главных артистов перед своим выходом непременно проделывал то же самое и при этом косил глазом вбок: смотрят или нет? И если смотрят, то наверно уж думают: как он суеверен!.. Вот оригинал!.. Какой-то из этих проститутов искусства, с козлиным голосом и жирными ляжками, прибил однажды портного, а в другой раз парикмахера. И это также вошло в обычай. Часто я наблюдал, как Лара-Ларский метался по сцене с кровавыми глазами и с пеной на губах' и кричал хрипло: -- Данте мне этого портного! Я убью этого портного! 135 ∙ А потом, уже ударив этого портного и в тайне души ожидая и побаиваясь крепкого ответа, он простирал назад руки, дрожал и вопил: -- Держите меня! Держите! Иначе я в самом деле сделаюсь убийцей!.. Но зато как проникновенно они говорили о "святом искусстве" и о сцене! Помню один светлый, зеленый июньский день. У нас еще не начиналась репетиция. На сцене было темновато и прохладно. Из больших актеров пришли раньше всех Лара-Ларский и его театральная жена -- Медведева. Несколько барышень и реалистов сидят в партере. Лара-Ларский ходит взад и вперед по сцене. Лицо его озабочено. Очевидно, он обдумывает какой-то новый глубокий тип. Вдруг жена1 обращается к нему: -- Саша, насвисти, пожалуйста, этот вчерашний мотив из "Паяцев". Он останавливается, меряет ее с ног до головы выразительным взглядом и произносит, косясь на партер, бархатным актерским баритоном: -- Свистать? На сцене? Ха-ха-ха! (Он смеется горьким актерским смехом.) Ты ли это говоришь? Да разве ты не знаешь, что сцена -- это хра-ам, это алтарь, на который мы кладем все свои лучшие мысли и желания. И вдруг -- свистать! Ха-ха-ха... Однако в этот же самый алтарь, в дамские уборные ходили местные кавалеристы и богатые бездельники-помещики совершенно так же, как в отдельные кабинеты публичного дома. На этот счет мы вообще не были щепетильны. Сколько раз бывало: внутри виноградной беседки светится огонь, слышен женский хохот, лязганье шпор и звон бокалов, а театральный муж, точно дозорный часовой, ходит взад и вперед по дорожке около входа в темноте и ждет, не пригласят ли его. И лакей, пронося на высоко поднятом подносе судака о-гратен, толкнет его локтем и скажет сухо: -- Посторонитесь, сударь. А когда его позовут, он будет кривляться, нить водку с пивом и уксусом и рассказывать похабные анекдоты из еврейского быта. 136 Но все-таки об искусстве они говорили горячо и гордо. Тимофеев-Сумской не раз читал лекцию об утерянном "классическом жесте ухода". -- Утерян жест классической трагедии! -- говорил он мрачно. -- Прежде как актер уходил? Вот! -- Тимофеев вытягивался во весь рост и подымал кверху правую руку со сложенными в кулак пальцами, кроме указательного, который торчал крючком. -- Видите? -- И он огромными медленными шагами начинал удаляться к двери. -- Вот что называлось "классическим жестом ухода"! А что теперь? Заложил ручки в брючки и фить домой. Так-то, батеньки. Иногда1 они любили и новизну, отсебятину. Лара-Ларский так, например, передавал о своем исполнении роли Хлестакова: -- Нет, позвольте. Я эту сцену с городничим вот как веду. Городничий говорит, что номер темноват. А я отвечаю: "Да. Захочешь почитать что-нибудь, например Максима Горького, -- нельзя! Темыно, тем-мьиго!" И всегда... аплодисмент! Хорошо было послушать, как иной раз разговаривают в подпитии старики, например Тимофеев-Сумской с Гончаровым. -- Да, брат- Федотушка, не тот ноне актер пошел. Нет, брат, не то-от. -- Верно, Петряй. Не тот. Помнишь, брат, Чар-ского, Любского!.. Э-хх, брат! -- Заветы не те. -- Верно, Петербург. Не те. Не стало уважения к святости искусства. Мы с тобой, Пека, все-таки жрецами были, а эти... Э-хх! Выпьем, Пекаторис. -- А помнишь, брат Федотушка, Иванова-Козель-ского? -- Оставь, Петроград, не береди. Выпьем, Куда теперешним? -- Куда! -- Ку-уда! \ И вот среди этой мешанины пошлости, глупости, пройдошества, альфонсизма, хвастовства, невежества и разврата -- поистине служила искусству Андросова, такая чистая, нежная, красивая и талантливая. Теперь, 137 став старее, я понимаю, что она так же не чувствовал.! этой грязи, как белый, прекрасный венчик цветка не чувствует, что его корни питаются черной тиной болота. XI Пьесы ставились, как на курьерских. Небольшие драмы и комедии шли с одной репетиции, "Смерть Иоанна Грозного" и "Новый мир" -- с двух, "Измаил", сочинение господина Бухарина, потребовал трех репетиций, и то благодаря тому, что в нем участвовало около сорока статистов из местных команд: гарнизонной, конвойной и пожарной. Особенно памятно мне представление "Смерти Иоанна Грозного" -- памятно по одному глупому и смешному происшествию. Грозного играл Тимофеев-Сумской. В парчовой длинной одежде, в островерхой шапке из собачьего меха -- он походил на движущийся обелиск.. Для того чтобы придать грозному, царю побольше свирепости, он все время выдвигал вперед нижнюю челюсть и опускал вниз толстую губу, причем вращал глазами и рычал, как никогда. Конечно, роли он не знал и читал ее такими стихами, что даже у актеров, давно привыкших к тому, что публика -- дура и ничего не понимает, становились волосы дыбом. Но особенно отличился он в той сцене, где Иоанн в покаянном припадке становится на колени и исповедуется перед боярами: "Острупился мой ум" и т. д. И вот он доходит до слов: "Аки пес смердящий..." Нечего и говорить, что глаза его были все время в суфлерской будке. На весь театр он произносит: "Аки!" -- и умолкает. . -- Аки пес смердящий... -- шепчет суфлерша. -- Паки! -- ревет Тимофеев. -- Аки пес... -- Каки! -- Аки пес смердящий... Наконец ему удается справиться с текстом. При этом он не обнаруживает ни замешательства, ни сму- 1-38 щения. Но со мной -- я в это время стоял около трона -- вдруг случился неудержимый припадок смеха. Ведь всегда так бывает: когда знаешь, что нельзя смеяться, -- тогда именно и овладевает тобою этот сотрясающий, болезненный смех. Я быстро сообразил, что лучше всего спрятаться за высокой спинкой трона и там высмеяться вдоволь. Поворачиваюсь; иду торжественной боярской походкой, едва удерживаясь от хохота; захожу за трон и... вижу, что там прижались к спинке и трясутся и давятся от беззвучного смеха две артистки, Волкова и Богучарская. Это было выше моего терпения. Я выбежал за кулисы, упал на бутафорский диван, на мой диван, и стал по нему кататься.., Самойленко, всегда ревниво следивший за мною, оштрафовал меня за это на пять рублей. Да и вообще этот спекталь изобиловал приключениями. Я забыл сказать, что у нас был актер Романов, очень красивый, высокий, представительный молодой человек на громкие и величественные второстепенные роли. К сожалению, он отличался чрезвычайною близорукостью, так что даже носил стекла по какому-то особенному заказу. На сцене, без пенсне, он вечно натыкался на что-нибудь, опрокидывал колонны, вазы и кресла, путался в коврах и падал. Он уже был давно известен тем, что в другом городе и в другой труппе, играя в "Принцессе Грезе" зеленого рыцаря, он упал и покатился в своих жестяных латах к рампе, громыхая, как огромный самовар. В "Смерти Иоанна Грозного" Романов, однако, превзошел самого себя. Он ворвался в дом Шуйского, где собрались заговорщики, с такой стремительностью, что опрокинул на пол длинную скамью вместе с сидевшими на ней боярами. Эти бояре были очаровательны. Все они были набраны из молодых караимчиков, служивших на местной табачной фабрике. Я выводил их на сцену. Я небольшого роста, но самый высокий из них приходился мне по плечо. Притом половина из этих родовитых бояр была в кавказских костюмах с газырями, а другая половина -- в кафтанах, взятых напрокат из местного архиерейского хора. Прибавьте еще к этому мальчишеские лица с подвязанными черными бородами, 139 блестящие черные глаза, восторженно раскрытые рты и застенчиво-неловкие движения. Публика приветствовала наш торжественный выход дружным ржанием. Благодаря тому, что мы ставили ежедневно новые пьесы, театр наш довольно охотно посещался. Офицеры и помещики ходили из-за актрис. Кроме того, ежедневно посылался Харитоненке билет на ложу. Сам он бывал редко -- не более двух раз за весь сезон, но каждый раз присылал по сту рублей. Вообще театр делал недурные дела, и если младшим актерам не платили жалованья, то тут у Валерьянова был такой же тонкий расчет, как у того извозчика, который вешал впереди морды своей голодной клячи кусок сена для того, чтобы она скорее бежала. XII Однажды -- не помню почему -- спектакля не было. Стояла. скверная погода. В десять часов вечера я уже лежал на моем диване и в темноте прислушивался, как дождь барабанит в деревянную крышу. Вдруг где-то за кулисами послышался шорох, шаги, потом грохот падающих стульев. Я засветил огарог, пошел навстречу и увидел пьяного Нелюбова-Ольгина, который беспомощно шарашился в проходе между декорациями и стеной театра. Увидев меня, он не испугался, но спокойно удивился: -- К'кого ч-черта вы тут делаете? Я объяснил ему в двух словах. Заложив руки в карманы панталон и кивая длинным носом, он некоторое время раскачивался с носков на каблуки. Потом вдруг потерял равновесие, но удержался, сделав несколько шагов вперед, и сказал: -- А п'чему не ко мне? -- Мы с вами так мало знакомы... -- Чепуха. Пойдем! О" взял меня под руку, и мы пошли к нему. С этого часа и до самого последнего дня моего актерства я разделял с ним его крошечную полутемную комнатенку, которую он снимал у бывшего с -- ого исправника. 140 Этот пьяница и скандалист, предмет лицемерного презрения всей труппы, оказался кротким, тихим человеком, с большим запасом внутренней деликатности, и отличным товарищем. Но у него была в душе какая-то болезненная, незалечимая трещина, нанесенная женщиной. Я никогда, впрочем, не мог понять, в чем суть его неудачного романа. Будучи пьяным, он часто вытаскивал из своей дорожной корзинки портрет какой-то женщины, не очень красивой,' но и не дурной, немного косенькой, со вздернутым вызывающим носиком, несколько провинциальной наружности. Он то целовал эту фотографию, то швырял ее на пол, прижимал ее к сердцу и плевал на нее, ставил ее в угол на образ и потом капал на нее стеарином. Я не мог также разо-браться, кто из них кого бросил и о чьих детях шла речь: его, ее или кого-то третьего. Ни у него, ни у меня денег не было. Он уже давно забрал у Валерьянова крупную сумму, чтобы послать ей, и теперь находился в состоянии крепостной зависимости, порвать которую ему мешала простая порядочность. Изредка он подрабатывал несколько копеек у местного живописца вывесок. Но этот заработок был большим секретом от труппы: помилуйте, разве Лара-Ларский вытерпел бы такое надругание над искусством! Наш хозяин -- отставной исправник -- толстый, румяный мужчина в усах и с двойным подбородком, был человеком большого благодушия. Каждое утро и вечер, после того когда в доме у него отпивали чай, нам приносили вновь долитый самовар, чайник со спитым чаем и сколько угодно черного хлеба. Мы бывали .сыты. . После послеобеденного сна отставной исправник выходил в халате" и с трубкой на улицу и садился на крылечко. Перед тем как идти в театр, и мы подсаживались к нему. Разговор у нас шел всегда один и тот же- о его служебных злоключениях, о несправедливости высшего начальства и о гнусных интригах врагов. Он все советовался с нами, как бы это ему написать такое письмо в столичные газеты, чтобы его невинность восторжествовала и чтобы губернатор с вице-губерна- 141 тором, с нынешним исправником и с подлецом-приставом второй части, который и был главной причиной всех бед, полетели со своих мест. Мы давали ему разные советы, но он только вздыхал, морщился, покачивал головой и твердил: -- Эх, не то... Не то, не то... Вот если бы мне найти человека с пером! Перо бы мне найти! Никаких денег не пожалею. А у него -- канальи -- были деньги. Войдя однажды к нему в комнату, я застал его за стрижкой купонов. Он немного смутился, встал и загородил бумаги спиной и распахнутым халатом. Я твердо уверен, что во время службы за ним водились: и взяточничество, и вымогательство, и превышение власти, и другие поступки. По ночам, после спектакля, мы иногда бродили с Нелюбовым по саду. В тихой, освещенной огнями зелени повсюду уютно стояли белые столики, свечи горели не колеблясь в стеклянных колпачках. Женщины и мужчины как-то по-праздничному, кокетливо и значительно улыбались и наклонялись друг к другу. Шуршал песок под легкими женскими ножками... -- Хорошо бы нам найти карася! -- говорил иногда сиплым баском Нелюбов и поглядывал на меня лукаво сбоку. Меня сначала коробило. Я всегда ненавидел эту жадную и благородную готовность садовых актеров примазываться к чужим обедам и завтракам, эти собачьи, ласковые, влажные и голодные глаза, эти неестественно-развязные баритоны за столом, это гастрономическое всезнайство, эту усиленную внимательность, эту привычно-фамильярную повелительность с прислугой. Но потом, ближе узнав Нелюбова, я понял, что он шутит. Этот чудак был по-своему горд и очень щекотлив. Но вышел один смешной и чуть-чуть постыдный случай, когда сам карась поймал меня с моим другом в кулинарную сеть. Вот это как было. Мы с ним выходили последними из уборной после представления, и вдруг откуда-то из-за кулис выскочил на сцену некто Альтшиллер.., местный Ротшильд, 142 еврей, этакий молодой, но уже толстый, очень развязный, румяный мужчина, сладострастного типа, весь в кольцах, цепях и брелоках. Он бросился к нам. -- Ах, боже мой... я уже вот полчаса везде бегаю... сбился с ног... Скажите, ради бога, вы не видели Вол кову и Богучарскую? : Мы действительно видели, как эти артистки сейчас же после спектакля уехали кататься с драгунскими офицерами, и любезно сообщили об этом Альт-шиллеру. Он схватился за голову и заметался по сцене. -- Но это же безобразие! У меня заказан ужин! Нет, это просто бог знает что такое: дать слово, обещаться и... Как это называется, господа, я вас спрашиваю? Мы молчали. Он еще покрутился по сцене, потом остановился, помялся, почесал нервно висок, почмокал в раздумье губами и вдруг сказал решительно: -- Господа, я вас покорнейше прошу отужинать со мной. Мы отказались. Но не тут-то было. Он прилип к нам, как клей синдетикон. Он кидался то к Нелюбову, то ко мне, тряс нам руки, заглядывал умильно в глаза и с жаром уверял, что он любит искусство. Нелюбов первый дрогнул. -- А, черт! Пойдем, в самом деле. Чего там! Меценат повел нас на главную эстраду и засуетился. Выбрал наиболее видное место, усадил нас, а сам все время вскакивал, бегал вслед за прислугой, размахивал руками и, выпив рюмку доппель-кюммеля, притворялся отчаянным кутилой. Котелок у "его был для лихости на боку. -- Может быть, огуречика? Как это по-русски говорится? Значит, эфто без огуречика никакая пишшыя не роходит. Так? А водочки? Пожалуйста, кушайте... купайте до конца, прошу вас. А может быть, беф-стро-анов? Здесь отлично готовят... Пест! Человек! От большого куска горячего жареного мяса я опьянел, как от вина. Глаза у меня смыкались. Веранда с 143 огнями, с синим табачным дымом и с пестрой скачкой болтовни, плыла куда-то вбок, мимо меня, и я точно сквозь сон слышал: . -- Пожалуйста, кушайте еще, господа.'.. Не стесняйтесь. Ну, что я могу с собой поделать, когда я так люблю искусство!.. XIII Но приближался момент развязки. Питание одним чаем с черным хлебом отзывалось на мне болезненно. . Я стал раздражителен и часто, чтобы сдержать себя, убегал с репетиций куда-нибудь подальше в сад. Кроме того, я давно уже распродал все мое белье. Самойленко 'продолжал терзать меня. Знаете, иногда бывает в закрытых учебных заведениях, что учитель вдруг ни с того ни с сего возненавидит какого-нибудь замухрышку-ученика: возненавидит за бледность лица, за торчащие уши, за неприятную манеру дергать плечом, -- и эта ненависть продолжается целые года. Так именно относился ко мне Самойленко. Он уже успел оштрафовать меня в общей сложности на пятнадцать рублей и на репетициях обращался со мною по крайней мере как начальник тюрьмы с арестантом. Иногда, слушая его грубые замечания, я опускал веки и видел у себя перед глазами огненные круги. Валерьянов теперь уже совсем не разговаривал со мной и при встречах убегал от меня со скоростью страуса. Я служил уже полтора месяца и до сих пор получил всего-навсего один рубль. Однажды утром я проснулся с больной головой, с металлическим вкусом во рту и с тяжелой, черной, беспричинной злобой в душе. В таком настроении я пошел на репетицию. Не помню, что мы ставили, но помню хорошо, что в моей руке была толстая, сложенная трубкой тетрадь. Роль свою я знал, как и всегда, безукоризненно. В ней, между прочим-, стояли слова: "Я это заслужил". И вот пьеса доходит до этого места. -- Я это заслужил, -- говорю я. Но Самойленко подбегает ко мне и вопит: 144 -- Ну кто же так говорит по-русски? Кто так говорит? Я это заслужил! Надо говорить: я на это заслужил! Без-здарность! Побледнев, я протянул было к нему тетрадку со словами: -- Извольте справиться с текстом... Но он выкрикнул горлом: -- Плевать я на ваш текст! Я сам для вас текст! Не хотите служить -- убирайтесь к черту! Я быстро поднял на него глаза. Он вдруг понял все, побледнел так же, как и я, и быстро отступил на два шага. Но было уже поздно. Тяжелым свертком я больно и громко ударил его по левой щеке, и по правой, и потом опять по левой, и опять по правой, и еще, и еще. Он не сопротивлялся, даже не нагнулся, даже не пробовал бежать, а только при каждом ударе дергал туда и сюда головой, как клоун, разыгрывающий удивление. Затем я швырнул тетрадь ему в лицо и ушел со сцены в сад. Никто не остановил меня. И вот случилось чудо! Первый, кого я увидел в саду, был мальчишка-рассыльный из местного отделения Волжске-Камского банка. Он спрашивал, кто здесь Леонтович, и вручил мне повестку на пятьсот рублей. Через час я и Нелюбов были уже опять в саду и заказывали себе чудовищный завтрак, а через два часа вся труппа чокалась со мною шампанским и поздравляла меня. Честное слово: это не я, а Нелюбов пустил слух, что мне досталось наследство в шестьдесят тысяч. Я не опровергал его. Валерьянов потом клялся, что дела с антрепризой ужасно плохи, и я подарил ему сто рублей. В пять часов вечера я садился в поезд. В кармане у меня, кроме билета до Москвы, было не более семидесяти рублей, но я чувствовал себя Цезарем. Когда, после второго звонка, я поднимался в вагон, ко мне подошел Самойленко, который до сих пор держался в отдалении. -- Простите меня, я погорячился, -- сказал он театрально. Я пожал протянутую руку и ответил любезно: -- Простите, я тоже погорячился. 145 6 А. Куприн, т. 4 Мне прокричали "ура" на прощанье. Последним теплым взглядом я обменялся с Нелюбовым. Пошел поезд, и все ушло иазад, навсегда, безвозвратно. И когда стали скрываться из глаз последние голубые избенки Заречья и потянулась унылая, желтая, выгоревшая степь' -- странная грусть сжала мне сердце. Точно там, в этом месте моих тревог, страданий, голода и унижений, осталась навеки частица моей души. БРЕД Рота капитана Маркова ехала на соединение с карательным отрядом. Усталые, раздраженные солдаты, утомленные длинным передвижением в неудобных вагонах, были молчаливы и пасмурны. На какой-то станции со странным, не по-русски звучавшим названием их поили водкой и пивом какие-то люди в поддевках. Солдаты кричали "ура!", пели песни и плясали с каменным выражением лиц. Потом началось дело. Рота не могла обременять себя пленными, и потому всех подозрительных и даже просто беспаспортных людей, захваченных по дороге, немедленно расстреливали. Капитан Марков не ошибся в своем психологическом расчете: он знал, что постепенно нараставшая озлобленность солдат найдет некоторое удовлетворение в кровавых расправах над жителями. Вечером 31 декабря рота остановилась на ночлег в полуразрушенной баронской ферме. До города оставалось пятнадцать верст, и капитан рассчитывал прийти туда завтра к трем часам. Он был уверен, что его роте завтра же придется принять участие в серьезном и продолжительном деле, и потому хотел, чтобы люди, размещенные в разных амбарах, конторах и службах, хоть немного отдохнули, успокоились и подкрепились. 6" 147 СКАЗОЧКИ (приноровленные детьми для родителей) О ДУМЕ Раз был праздник. Благородные дети играли в песочек. И все у них шло хорошо, и сами они были такие умные, и костюмчики на них изрядные, и ручки чистенькие. Вдруг приходит уличный мальчишка: волосы сосульками, рыжие, нос вверх ноздрями смотрит, босой да корявый. И гнусит: -- Прими-ите в игру-у. Благородные дети ему и говорят: -- Нет, нет, уходи. Ты нас еще гадким словам изучишь. -- Ей-богу, не научу. Вот лопни глаза... Прими-ите... -- Нет, уходи, уходи. У тебя коклюш и дифтерит. Нам мама не велит с тобой водиться. -- Да она не узнает. Ей-богу. А я вас научу гнезда разорять. И еще я умею муравьев рыть... И лягушек надувать умею соломинкой. -- Ну? А не врешь? -- Ей-богу. И приняли его благородные мальчики в игру. А он взял да нарочно всем и напакостил. Одному благородному ребенку крапивы в панталончики натолкал, дру- 195 тому синяк подставил под глазом, а самого главного генеральского ребенка завел в лужу, да там и посадил и оставил сидеть. А потом всех выбранил дурными словами и убежал. Прибежали на их крик родители и очень разгневались. Всех благородных мальчиков по