-- Право, я сам не знаю, чем я занимался в эти почти три года. Впрочем, вы мне сказали одну очень хорошую вещь. Я так же, как и вы, в одно утро шел по этой дороге в Москву с целью попробовать своего счастья -- и пробовал... Это было мое главное занятие. -- И что ж, хорошо там? -- спросил с необыкновенною поспешностью молодой человек. -- Да вот, как видите, -- отвечал я, показывая ему на свой маленький дорожный чемодан. -- Omnia mea mecum porto [Все мое ношу с собой (лат.).]. -- Дда-а! -- протянул Теокритов. -- А сколько вам лет? -- почему-то полюбопытствовал он, пристально всматриваясь в меня. -- А как вы думаете? -- Лет тридцать с небольшим, -- польстил он мне. -- Двадцать четвертый пойдет с августа, -- огорошил я его. Теокритов сделал нервическое движение и замолчал. Минут десять прошли мы молча. -- Но вы, надеюсь, не откажетесь мне сообщить некоторые подробности насчет того, собственно, как простая проба, хоть бы даже и счастья, могла состарить вас так неестественно? -- Очень просто. Я пошел в Москву, может быть так же, как и вы, с самыми жалкими, но и с самыми нелепыми надеждами. Мне было девятнадцать лет. Я только что спорхнул со школьной скамейки и воображал, что все науки известны мне как мои пять пальцев. В этом уверял меня и аттестат с широкою печатью и с размашистыми росчерками разных инспекторов, профессоров и так далее. Сообразительности, впрочем, и тогда уже было у меня достаточно для того, чтобы задать себе такого рода вопрос: а чем будет питаться тело мое, которое, как известно вам, для разницы с бодрым духом называется бренным и немощным? "Бренное тело-то? -- отвечал мой мальчишеский, следовательно добрый, дух. -- Во-первых, об нем и говорить-то много не стоит, потому что пряников писаных оно у тебя не потребует -- не привыкло, а ежели и потребует, так тоже заботиться не о чем. Науки тебе известны: уроки давай. Не найдешь уроков ежели, то есть в случае, ежели заколодит, почерк имеешь хороший: бумаги пока переписывай. Делать-то нечего. Счастье ведь пробовать собираешься!.." Как сами вы видите, резонно до этого места рассуждал и ободрял слабую плоть добрый дух, но потом и сглупил. "А стихи-то? -- шепнул он мне в довершение эффекта. -- Разве не знаешь: Кольцов, Никитин, земляки ведь твои, славу себе приобрели". А на великую мою беду, я тогда стихами, как и всякий грешный мальчуган, с большим чувством занимался, и образованное начальство пометило у меня в аттестате: "В сложении и скандовании пиитических сочинений весьма быстр и способен". Не спорю, такая отметка даже до изрядности чепушиста, и верить ей я бы не должен, но что же прикажете делать с тою горячею верою, с которою золотая юность верит во всякую чушь? Вот я и поверил всему этому -- и пошел. Приду, думаю, настрочу нечто, и Москва заслушается моего козлогласования. Вы понимаете, что я хочу сказать этим? Я хочу сказать, что, несмотря на мой аттестат с широкою печатью, я был тогда необыкновенно туп, не сам по себе, но потому, что не научили меня понять ту простую вещь, что кто намерен сунуться в воду, должен прежде поискать броду. Бросая аллегорию, я разъясняю это правило таким образом: зная крайнюю несостоятельность моих средств и благословляя меня на дальнейшее развитие моей головы, начальство благословляло как будто тем самым мои, хотя и косвенные, надежды на общественный карман. А другой надежды избежать голодной смерти у меня и быть не могло. Я очень хорошо помню, как пред моим походом в Москву в угорелой головенке моей роились разные казенные вакансии, стипендии, субсидии и тому подобное. Тогда как самый необходимый вопрос: откуда и за что мне все сие -- никак не мог влететь в эту головенку. Следовательно, я как будто рассчитывал, что Москва просто-напросто для того, чтобы поощрить мои разнообразные таланты и благородные стремления, должна содержать меня на общественный счет. Претензия эта, признаюсь вам, мне тогда казалась безупречно законной. Талантливый сын отечества, сознавая в себе многообразные способности, говорит ему: "Поощри меня. Я, как даровитый человек, впоследствии принесу тебе сторицею. Без твоей же помощи я пропаду". Но не виновнее будет и отечество, когда спросит у даровитого человека: "Докажи-ка ты мне свою даровитость! Покажи, скажет, изобретательность твоего ума и силу твоей воли, хоть, например, в том разе, чтобы обойтись тебе своими средствами, не пропасть без моей помощи". Такого рода испытанию и подвергла меня Москва, и, конечно, пожив теперь в обеих столицах, я имел случай видеть, как один сын отечества, по общему мнению далеко не даровитый, и без этого испытания был поощрен даже не по заслугам; но ведь это доказывает только, что мне, например, мать купила гостинец, а вам вихры надрала, и что, ежели вы неудовольствие какое по этому поводу выразите, она вам их еще более может надрать. Отдавая таким образом Москве должную благодарность, что она не допустила мою гениальность разжиреть на ее счет, я желаю выразить тем, что если она и на грядущее время будет так же исправно выдирать хохлы некоторым ребятам с глупым и бесправным риском, отовсюду налетающим на нее, как она мне их надрала, из этого выйдет одна очень хорошая вещь. Некоторый класс людей, славящийся у нас прирожденною способностью жить на чужой счет, все больше и больше извещаясь об этих, как говорится, всклочках и вздрючках, со временем окончательно утратит эту способность, и будет от этого великое благо как самому сословию, так и всей Руси. Против воли, я готов был в это время говорить хоть целую неделю, потому что припомнилось мне тогда очень много тех печальных вещей, которыми обыкновенно встречает столица молодых плебеев, таскающихся туда пробовать счастье. Разливаясь в этих фразах, я почти и забыл про Теокритова и отвечал только одним своим воспоминаниям и впечатлениям. -- Вы, кажется, имеете в виду именно тот класс, к которому я принадлежу? -- как-то робко спросил мой спутник. Я вдруг опомнился. Мне было очень жаль моих слов. -- Я разумею мой собственный класс, -- отвечал я ему, -- и, может быть, он будет наш общий с вами. Вы, пожалуйста, извините меня, что я говорил с вами несколько откровенно. Я потому дозволил себе это, что, по вашим словам, вы сами откровенный человек. Хоть я и показался стариком на первый взгляд ваш, тем не менее я не выучился вести другой разговор, да едва ли когда и выучусь. -- Я очень признателен вашему неуменью, -- отвечал Теокритов. -- Благодаря ему я начинаю яснее смотреть на ту дорогу, по которой мне придется идти. Сознаюсь вам, меня, как и вас когда-то, обуревают теперь мечты об уроках, стипендиях, переписке бумаг в крайнем случае и тому подобном. В отношении меня мечты эти тем нелепее, что на уроки, например, я уж окончательно не имею права рассчитывать, потому что в недавнее время я узнал, что и мой аттестат, как и ваш, есть один только самый сущий вздор. И хоть мне по окончании курса в семинарии очень хотелось поступить в университет, но скажите же вы мне, что я там буду делать? Как я выдержу экзамен и как наконец, ежели даже и выдержу его, буду слушать университетские лекции, когда сам я чувствую потребность поучиться просто-напросто грамоте? Следовательно, я должен буду служить в Москве. Переписывая бумаги в каком-нибудь присутственном месте, я, кажется, очень мало погрешу против моей совести. -- Значит, вы идете в Москву, чтобы переписывать бумаги? Но таким образом пробовать счастье вы могли бы и в родном городе, не ломая дальнего похода и не рискуя умереть с голода. Теокритов забежал вперед и остановился против меня. -- Видите, -- заговорил он с одушевлением, -- как хорошо теперь на белом свете? Я осмотрелся: утро было действительно прекрасное. -- Вижу, -- отвечал я. -- Но каким же образом ваш вопрос продолжает начатый нами разговор? -- А вот я вам сейчас объясню, -- отвечал он с большим азартом. -- Как ни за что не могу я не чувствовать всю прелесть того, что окружает нас в настоящую минуту, не могу я сделать, чтобы сердце мое было равнодушно к этой огромной картине, хотя я почти каждый день смотрю на нее уже двадцать лет; точно так же не могу я жить, как вы мне советуете, в родном городе. Я должен всем рисковать, чтобы уйти отсюда, потому что, ежели буду жить здесь дольше, я чувствую, что непременно скоро умру. Временами бывает так, что мне кажется, будто для моего дыхания даже нет места в этом воздухе. Вам это, пожалуй, может показаться смешно, а мне, если б только вы знали, как иногда бывает невыразимо тяжело сдерживать в груди это дыхание. Вы, может быть, даже и не поверите в возможность такого случая? Клянусь вам, это правда, и ради одного этого обстоятельства я должен уже утекать отсюда; в противном случае я непременно лопну... Говоря это, молодой человек был необыкновенно взволнован. Щеки его ярко горели, а на лице ясно рисовалась какая-то как будто с цепи сорвавшаяся злость, готовая истерзать первого встречного. Я видел, что он до бешенства вооружен против своей жизненной обстановки, -- и на этом основании простая фраза моя, что бумаги можно переписывать и не выходя из родного города, была принята им за положительное, как будто даже начальническое приказание ему не оставлять ни под каким видом родины. Ускоряя шаги свои, так что я едва успевал за ним, он с каждой минутой раздражался моей фразой больше и больше и старался уязвить меня разными колкостями, в том ожидании, должно быть, чтобы дать мне хоть слабое понятие о той, по всей вероятности, мучительной боли, которая терзала его самого. -- Вы прекрасно посоветовали мне остаться в родном городе, -- горячился он. -- Очень вам благодарен за совет. Но одно из двух: подавая мне его, вы, извините за бесцеремонность, или соврали (бог уж вас знает для чего), что вы в одном со мною положении, или ваша московская жизнь так передернула вас, что вы забыли всю пахучесть той среды, которую иногда занимает наш класс. Но я не знаю, как можно забыть эту постепенно одуряющую жизненную обстановку людей нашего болота, о которой когда начнешь рассказывать свежему, незнакомому с ней человеку, так он, слушая, непременно думает, что вы сошли с ума и врете ему невозможную, никогда и нигде не бывалую дичь. Тысячу, сто тысяч лет нужно прожить мне, например, чтобы забыть какое-то, так сказать, нравственное зловоние, которое окружает меня с самого детства и которое, наконец, выкурило-таки меня из прекрасных здешних мест. Да нет! И через сто тысяч лет я не забуду это зловоние... Понимаете ли, что это решительно невозможно, как невозможно не умереть человеку, -- щегольнул он сравнением, задыхаясь от волнения и как-то особенно, точно в истерике, всхлипывая. -- С другой стороны, я тоже решительно не понимаю, что вас заставило соврать мне, -- спрашивал он самого себя, нисколько, по-видимому, не сомневаясь, что я действительно соврал ему. -- Встретиться с человеком на дороге и соврать ему без всякой нужды -- это черт знает что такое! Я никак не могу понять, -- с азартом размышлял про меня мой спутник, соболезнуя как будто, что порочная наклонность моя врать первому встречному всякую чепуху не подлежит ни малейшему сомнению. Я молчал, предоставив ему и время и возможность прошуметься и освежиться утренним воздухом. И действительно, он скоро прошумелся. Голос его, постепенно понижаясь, перешел наконец в тот немного взволнованный тон, которым подобные горячки сыплют на вас свои извинения и раскаяния в невольных обидах. -- Простите меня, -- заговорил Теокритов прежним кротким голосом. -- Я вот всегда так. Чуть только вспомню и заговорю о своем житье-бытье, сейчас и начну ругаться на кого ни попало. Кажется мне в это время, что все люди виноваты против меня, потому что суждено им, счастливцам, не знать ту жизненную сладость, которую мое происхождение присудило меня изведать. -- Я вовсе не такой счастливец, и сердиться на меня вам совсем не за что: я нисколько не соврал вам, как вы обо мне подумали, и пахучести своей прошлой жизни далеко еще забыть не успел. Юноша заметно стыдился своей вспышки и рассыпался в извинениях. Я уверял его, что в дороге тяжело и без них. -- Да нет! Как же это? -- недоумевал он. -- Вдруг встретиться на дороге с человеком, навязаться к нему в товарищи и потом обругать его. -- Вы меня не обругали. Вам показалось, что я наврал вам, -- и вы, как откровенный человек, сказали прямо, что обо мне думаете. Я решительно не вижу, что вас беспокоит. Не будем больше говорить об этом. -- Но все-таки... -- протянул Теокритов, стараясь не смотреть на меня и шибче прежнего шагая по дорожной насыпи. Я заметил в нем сильное желание как-нибудь оправдать в моих глазах свою горячность. -- Я вам не надоем ли, -- заговорил он после некоторого молчания, -- если расскажу кое-что. Мне хочется по возможности доказать вам, что мне почти нельзя не быть таким зверем, каким я вам показался сейчас. Право, мне кажется, вы перестанете сердиться на меня, если выслушаете, чт я намерен сказать вам. -- Я на вас и без того не сержусь, -- старался я успокоить его. -- Сделайте одолжение -- говорите. Я буду очень рад. -- Хорошо же, -- с живостью подхватил он, -- я буду говорить. Вот вы сказали сейчас: "Сделайте одолжение -- говорите. Я буду очень рад". Вещь на всякий взгляд обыкновенная, и каждый несколько раз в день скажет такую фразу, нисколько не задумываясь над нею, как не задумывается над нею и тот, кому ее скажут. Но посмотрите теперь на меня, и вы увидите, какой я несчастный, самому себе противный урод. Сам по себе, по натуре, как говорят, я от души расположен верить всему, что мне ни говорят, от души готов исполнить для всякого все, что могу исполнить. А в настоящем случае, то есть вам, я совершенно верю, что вы не сердитесь на мою вспышку, что вы в самом деле будете рады развлечься в дороге моим рассказом; но в то же время те условия, при которых я жил до сих пор, посадили в мою голову какого-то беса, выгоняющего из меня, против моей воли, всякую веру даже в самых близких людей. Поверите ли, вот теперь этот бес повсеместно, так сказать, засел во всем моем теле и старается вытеснить из меня симпатию, которую я почувствовал к вам еще в то время, как только вас завидел. В моей жизни, хоть она и не успела, как видите, посыпать голову мою снегом, не было еще ни одного человека, которого бы я не полюбил при встрече и с которым бы не разошелся единственно по внушению беса, засевшего во мне. Откуда он пришел ко мне? Если бы я, как справедливо кажется мне, не родился в той сфере, в которой родился, его бы во мне не было. Опять повторяю, что привычки людей, которые родили меня, воспитали, их особенное образование, перенесенное от них и на меня, их убеждения, если только можно назвать убеждениями дикую толпу диких предрассудков, выработанных стариной и сохраненных нашим временем как лучшее доказательство той истины, что хорошее старинное может напугать времена позднейшие своим чудовищным варварством, -- все это одно только, положительно уверяю вас, посадило в меня моего беса. Ну, вот он со мной и расправляется за грехи отцов. Я вам скажу пример, как именно он со мной расправляется. По выходе из семинарии я служил без малого два года. Чин мне, как студенту, дали; столоначальником к концу года посадили. Вы служили где-нибудь? -- Нет, -- отвечал я. -- Следовательно, вы не знаете, что в руках столоначальника сосредоточивается нечто такое, что может выжать слезу из глаз просителя-мужика и отереть ее. Вот, каждый почти день это бывало, сидишь ранним утром в квартире, а мужики уж и лезут с своими нуждами, оборванные, истерзанные, грязные, с лицами озабоченными и изнеможенными до такой степени, что все сердце, бывало, перевернется, глядя на какого-нибудь горюна. "Батюшка! -- начинают вопить. -- К милости вашей пришли. Так и так..." -- и в ноги. Слушайте же: "Десять рублей, -- говоришь ему, -- стоит это дело, старик", потому что такса уж известна; зная эту таксу, расчислил кому сколько следует, чтобы без всяких задержек поскорее отпустить старика, и объявляешь ему. Не дай вам бог видеть, что начинает делаться после этого объявления: стоны, слезы, коленопреклоненья, целованья ног. "Кормилец! Лошадь, говорит, другой день без корму стоит; хлебушко, кой с собою из деревни привез, вчера утром покончил, а теперь ничем-ничего нет"... Вот тут-то и начиналась обыкновенно расправа, какую учинял со мной бес, посаженный в меня, как я сказал вам, за грехи отцов. Я вижу, что десяти рублей старику взять неоткуда и что ежели сделать ему дело без них и кроме того дать еще полтинник на обратный проезд, так из этого выйдут два обстоятельства. С одной стороны, старик, осчастливленный нежданной благодатью, действительно на всю жизнь будет поминать меня в своих молитвах, как обещает; с другой, мой стол, а главное -- мое начальство подумают, что я хапаю один, и на этом основании рано или поздно съедят меня. А может быть, как-нибудь уцелею, думаю я про себя, и решаюсь отпустить старика. Поймите: я хочу это сделать искренне, не стесняясь толками товарищей, притеснением начальства; рискую быть выгнан из службы, следовательно потерять единственную возможность жить. Вдруг ни с того ни с сего в мою голову прокрадывается мысль, незваная, непрошеная. Причин, могущих ее вызвать, кроме беса, я ни одной не знаю. Мне почему-то начинает казаться, что старичишка-то врет, что у него за голенищем мошонка с сотней рублей, которые он привез с тою целью, чтобы обхлопотать свое дело. Я пристально всматриваюсь в него и начинаю видеть в нем так известный мне тип деревенского богача скряги, у которого в пеленах под сараем деньги, в горшках под печью деньги, в холстах у жены деньги. В это время с какою-то особенною ясностью припоминаются мне все деревенские истории, которых, к несчастью моему, я был столько раз свидетелем. В селе сходка, обсуживающая какое-нибудь мирское дело. На этой сходке положили избрать хлопотуном дядю Федоса, присудили дать ему на хлопоты по рублю с души и отправили на мирской подводе в город. Приезжает из города дядя Федос -- и опять сходка. "Ну что, спрашивают, схлопотал?" -- "Эвося!" -- отвечает с приличною важностью хлопотун. "Как же ты обделал, братец ты мой? -- удивляются мужики. -- Деньгов-то у тебя было не бог знает сколько?" -- "Вон она! -- еще больше важничает дядя Федос. -- Мы, малай, и без деньгов бы всякое дело уделали. Нас господа-то, поди-кась, как привечают, потому видят господа: ума-то у меня коровы покедова не сжевали. Свитенку-то я нарошно старую да изодранную с собой захватил, и лаптишки-то избитые, и шапчонку такую же. Пришел к начальству в таком-то наряде -- самого себя не узнал: как есть блаженный какой. Боялся все, как бы мне в горнице-то судьи не загрохотать вслух, одначе ж скрепился, и взялся я, братцы мои, у этого самого судьи (молодой такой судья, новый еще!) так-то орать, так-то скорбеть тоскливо я у него принялся, что слезы у него из глаз потекли. Увидал я слезы-то у него -- в ноги сейчас к нему, целую ему сапожки-то, светлые такие сапожки; он мне все дело-то и уделал, у всех самых набольших за меня просил. Только и потратился я на харчи лошади, да себе, да солдатов судейских обделил по семитке. Во как!" Сходка слушает дядю Федоса и хохочет в поощрение его адвокатских способностей, а дядя Федос, раскуражившись, поучает мир такого рода справедливым изречением: "Тоже, малай, много дураков-то и в городе есть! На наш век хватит их, городских-то!" И вот, говорю вам, при этом воспоминании я начинаю на лице стоящего передо мной просителя примечать улыбку дяди Федоса и думаю: "Что, ежели и этот старик есть не кто другой, как дядя Федос? За что тогда вытурят меня из службы?" Но даю вам честное слово, что я не очень скоро поддавался бесу-внушителю. Я усиленно боролся с ним, и всегда эта борьба оканчивалась таким образом: "Не поддамся же я тебе, бес, -- говорил я про себя, -- ничего не возьму с мужика". -- "Не бери, тебя никто и не принуждает, -- раздавалось в ушах моих. -- Тебе же хуже. Ты вспомни только, кто для тебя сделал что-нибудь даром?.. Вспомни, что сделали тебе твои самые родные?" Я вспоминал тогда, кто бы сделал для меня что-нибудь даром, вспоминал, что сделали мне самые близкие, -- и озлоблялся на мужика. Я радовался, что у меня есть возможность пожать человека в своих лапах, как меня жали и жмут. Такие случаи доставляли мне какое-то одуряющее до сумасшествия наслаждение. Я нарочно как можно дольше задерживал мужика и по целым часам выторговывал у него копейку за копейкой, чтобы посмотреть, как он будет плакать и валяться в ногах; но и в этот момент у меня все-таки оставалось сознание, что так, как я, поступают только одни подлецы, хотя сознание это было до такой степени слабо и неуловимо, что я едва-едва чувствовал, как оно скользит по моему мозгу. Поэтому, я думаю, оно посылалось мне тем же бесом отрицания единственно для того только, чтобы отравить мое наслаждение даже и слезами ближнего... Это, мне кажется, бес делал с тою целью, чтобы служить-то я служил ему, делая такие подлости, и в то же время за эти подлости не получал бы ни одного вознаграждения, какие обыкновенно так щедро рассыпает своим слугам искуситель... Меня, наконец, очень озадачила последняя сентенция моего спутника и печальный тон, которым она была сказана. Я взглянул на него. Теокритов был необыкновенно бледен, его глаза сделались мутны и совсем потеряли умное и ласковое выражение, которое я приметил в них сначала. Как-то бесцельно выпучил он эти бессмысленные, как у сумасшедшего, глаза, сгорбился по-старчески, сжался, угловато расставив руки и упрямо всматриваясь в дорожную даль. -- А вот Москва вылечит вас от этого беса, -- сказал я, стараясь говорить как можно ласковее. -- Как вылечит? -- спросил он. -- Вы, может, по опыту знаете, что она способна прогонять бесов? -- Знаю по опыту. Там вы очень скоро навыкнете или следовать одним вашим собственным внушениям, или внушениям беса, судя по тому, с какими людьми сойдетесь. -- Давай бог! -- пожелал Теокритов, оживившись. -- Не устали ль вы? Сядем и будем курить. Мы сели на траву, еще не обсушенную недавно взошедшим солнцем. -- Сказать вам по правде, я и сам полагаю на Москву большие надежды, особенно если как-нибудь попаду в университет. Я почему-то, хоть и весьма смутно, сознаю, что там перестроюсь решительно на другой лад. Каким путем произойдет преобразование, я еще не знаю, но верю, что преобразование будет. Это я имел случай видеть на моих товарищах, поступивших в университет. Знаю, что моя собственная перестройка, как и всякая другая, доставит мне много хлопот, а может, и страданий; но я ничего не боюсь, потому что теперешнего своего положения я окончательно не могу выносить. Его с ума сводящее, всегда безотрадное однообразие, которому я не вижу конца, -- да конца и быть не может, -- вынуждает меня к самым отчаянным мерам, чтобы добиться хоть какой-нибудь жизненной перемены... Верите ли, самая природа моей родины, по общему и, вероятно, по вашему также мнению такая цветущая, я не скажу, чтоб опротивела мне, но пригляделась как-то до такой степени, что я уже не нахожу в ней ничего, как прежде, когда, бывало, ребенком, наделенный потасовками и щелчками от всякого, кому только попадался под праздную руку, я уходил на целые дни плакать об чем-то, жаловаться на что-то или в лес, или в дальнее поле... Итак, решено и подписано: иду в Москву и во что бы то ни стало буду добиваться университета. Если временами у меня и подымаются дыбом волосы, когда я подумаю о моем беспомощном положении, которое так осязательно представляет мне полную возможность умереть там без хлеба и без приюта, тем не менее меня ужасает и та нравственная гнилость, которая теперь уже в какие-нибудь двадцать лет успела съесть почти всего меня. И то скажу вам еще: страх физических лишений, даже самых крайних, уж потому не может изменить мое решение, что я не знаю этого страха. Ежели бы мог я в четверть суток заработать только два фунта черного хлеба, так, чтобы остальные три четверти мне нужно было употребить на свои собственные дела, я был бы доволен, потому что в тятенькиных теремах разносолов особых не наживалось. Теперь предлагаю вам на вопрос: идти мне или не идти, -- посмотреть вот с какой точки. Рассказывая вам про беса, вынуждавшего у меня злую радость при виде горя дяди Федоса, наперекор моему душевному желанию помочь этому горю, я показал вам весьма слабый, весьма неудовлетворительный образчик того, как лично со мной расправляется этот бес. Вы можете себе представить, что дума об университете, трудовой, полезной жизни -- и, признаюсь вам, какая-то хоть и бесправная, но твердая надежда на громкую и добрую славу, сопряженную с такою жизнью, всегда была моей заветной, самой лучшей думой. Если у меня были когда-нибудь минуты, свободные от моих сомнений, в которые я мирился со всем меня окружающим и не возмущался им, так только тогда, когда я в глубине души ласкал эту думу. Но посмотрите же, пожалуйста, на меня, видали ль вы когда-нибудь таких чудовищных уродов, как я? Вот теперь я решился идти, бросил службу, родину -- и иду. Единственная и лучшая мечта моя начинает сбываться. Чего бы еще? Но я не могу поручиться, что, например, завтрашний день, отошедши от этого места пятьдесят верст, я не ворочусь назад, потом, может быть, я переменю свой план и пойду вперед, и, наконец, -- кто знает? -- может быть, до самого гроба я прохожу по этой дороге, меняя каждый день желание идти в Москву на желание воротиться домой... Делаю я это предположение вот на каком основании. Иду я, хоть бы вот теперь, даже по этой самой дороге, и думаю, что я уж окончил университетский курс, узнал жизнь и людей, насколько это возможно, из книг и из жизни, имею большие средства, которые дают мне полную возможность заниматься чем хочется и сколько хочется; общественное положение мое полезно для меня и для других, честно и прочно; думаю я обо всем этом и изо всех сил шагаю в Москву. Но может же при этом случиться и то, что бес, который теперь сидит во мне, не выйдет из меня и тогда. Следовательно, то зло, которое он заставит меня сделать в будущем, будет уже крупнее того зла, которое теперь я делаю. Эта мысль, конечно, наводит меня на другую мысль, о том, что не лучше ли мне дома остаться навсегда, что, разумеется, ослабит средства мои делать зло другим. И вот поэтому я должен воротиться к только что оставленным пенатам затем, чтобы сколько возможно мирнее умереть у их мирного подножия... -- Такая мысль, -- сказал я, -- не может переменить вашу дорогу, потому что свет науки, за которым вы идете, неминуемо прогонит от вас вашего беса. Им не усидеть вместе, и я не могу себе объяснить, как вы не знаете ту всякому известную истину, что ученье -- свет, а неученье -- тьма. -- Ученье! -- отчаянно воскликнул Теокритов. -- Я не беру это слово в том смысле, который палками и кулаками навязывали мне понимать в нем. Если бы даже вы сказали мне, что науки свет, -- и тогда бы ответил вам за меня мой бес. "Наука -- это меч обоюдоострый, -- шепчет мне в настоящую минуту мой непрошеный учитель. -- Этим мечом в равной степени, -- говорит он, -- можно и защитить и убить". -- Пора бы вам отличать бесовские фразы от действительной истины, -- возразил я. -- Но что вы посоветуете мне делать, когда я ни от кого, кроме этих фраз, не слыхал ничего? -- Идти поискать человека, который бы сказал вам что-нибудь другое, что, впрочем, и без моего совета вы уж начали делать. -- Помилуйте! -- нетерпеливо отозвался Теокритов. -- Да я так только и делал во все двадцать лет, что искал того человека... -- Это ничего не доказывает. На двадцать первом найдете. В столицах такие люди чаще попадаются, нежели в губернии. -- Посмотрим! -- с грустною улыбкой сказал молодой человек. -- Только на многих людей, должно быть, успею я насмотреться до тех пор, пока ваши слова сбудутся. Я заметил, что Теокритов, при всей своей молодости, не для фразы только толковал об отсутствии в себе веры в возможность хороших случайностей, и глубоко задумался над безграничным количеством тех нравственных и физических потасовок, которые, выколотив из него эту веру, поставили его с завязанными как будто глазами на далекую, неизвестную дорогу с неминуемыми лишениями, страданиями и с такой тяжелой мучительной борьбой, которую могут вынесть редкие силы... Я шел подле него и мысленно скорбел, представляя себе тот печальный период, почти неизбежно предстоящий всякому Теокритову, когда молодая душа, вместо желаемой любви и участия встречая на каждом шагу одни только оскорбления, должна будет, наконец, сосредоточиться в самой себе и пугливо притаиться, как таится измученная баловниками-мальчишками птица... Гибельная тема о том, как должны быть демонски крепки и ум и тело плебея, рвущегося из своей среды, развивалась в моей голове с необыкновенною полнотою и ясностью. Весь этот тернистый, до кровавого пота трудный путь, по которому такие люди идут за своими прекрасными целями, -- узкий и длинный путь живо представился мне! Как заколдованная дорога наших сказок, растянулся он перед моими глазами, мелькая мне издалека белою надписью на длинном столбе. Пугалом стоит столб этот в одинокой пустыне. Так и хлещет в глаза прохожему его грозная надпись, ярко освещенная палящими полдневными лучами. "Куда ты теперь пойдешь, странничек божий? -- насмехается над усталым странником столб. -- Две дороги за мной. Видишь, в надписи у меня значится: "Направо пойдешь -- конь пропадет, налево пойдешь -- сам пропадешь..." Задал он страннику такой вопрос и стоит перед ним, безучастный, бездушный, и как будто смеется над долгой и глубокой думой, которою путник силится разрешить себе заданный им вопрос. Я знал по опыту, как тяжело это время раздумья для всех Теокритовых. Ошеломленные крайним равнодушием людей к их юной вере во всеобщую любовь, обезумленные несчастными столкновениями, которые показали им жизнь во всей ее неприкрытой наготе, прячутся они тогда в какой-нибудь темный угол и оттуда молчаливо смотрят на жизненную драму, проклиная дурных и хороших актеров: дурных за то, что они дурно играют, хороших за то, что самим им не посчастливилось так же хорошо сыграть свои роли. И виделось мне, как повисло это грозное, сокрушающее время над умною головой моего спутника и сокрушило ее... Целый рой знакомых образов встал в моей памяти, тоскливо и громко жалуясь мне, что и их стремления вместе с ними стерты с лица земли этим раздумьем. Никто в степной тишине не мешал мне слушать стоны погибших братьев моих, потому единственно погибших, что во чреве матери они уже были осуждены на погибель, ибо, говоря славянскою речью, слишком твердо заучило наше общество, что "не надейтеся на князи и на сыны человеческие". Много прошло таких странников по этой дороге, много всяких дум их развеялось по ней; но когда думали они, как им тяжело будет разбивать толстые стены, за которыми прятались жизненные цели их, они не думали о том, кто поможет им разбить эти стены. Они только о том думали, что стена должна быть разбита, потому что за нею свет, без которого они жить не могли, и некоторые из них действительно разбивали ее, а другие, несчастные, разбивали об ее холодные камни свои благородные, думающие головы -- и умирали... И из этих несчастных были такие, которые в предсмертных муках тащились по этой дороге на родную сторону, чтоб умереть там на отцовском погосте. На моей стороне я знаю много могил, приютивших у себя таких мучеников с их кровавыми ранами. Об их жертвенной крови неустанно шепчут и плачут листья развесистых кленов и белых берез, в наших сторонах растущих над могилами, и ежели иногда случается так, что гром разбивает дерево, печалящееся о человеческом горе, и плач прекращается, то не надолго, потому что на нашей тучной, степной почве очень скоро вырастают другие деревья. Их молодой шепот не так резко нарушает суровую тишину наших кладбищ и еще нежнее лелеет уснувшее горе... ...Чувствую я, что голову мою начинает жечь палящий жар степной. Удрученная своей скорбною думой, с каждым шагом развивающеюся все печальнее и печальнее, она невыразимо страдала: какие-то проклятья слагались в ней, какая-то мука тяготела над ней и не давала ей возможности сообразить, луч ли солнечный бил в нее этою мукой, или какое-то смертное томление, обыкновенно примечаемое в пустыне, когда солнце зальет ее потоками своего палящего света, заставляет ее страдать? И действительно, самое равнодушное сердце не могло не биться усиленно при виде этой картины одного общего, всецелого, так сказать, страдания. И, казалось вам, тем тяжелее страдала природа, что не было слышно ни одного звука, обыкновенного в этих случаях; только одни глаза видели во всем какую-то удушающую, гнетущую полноту... Придорожные вешки, как человек в нежданном несчастье, распустили свои запыленные ветви и молчаливо стояли, будто окаменелые. Десятки птиц унизали их кривые сучья. Идете вы и видите, как какой-нибудь ворон, в другое время чуткий и пугливый, теперь и не думает примечать вас. Вцепился он острыми когтями в древесную кору, раздвинул серые крылья и озадаченно смотрит на вас, удивляясь, по-видимому, вашей охоте шататься в такую мучительную пору. Навстречу вам время от времени пробежит тощая, искалеченная, с перебитою ногой, собака, с хвостом, волочащимся по земле. И в глазах животного видна та же мука. Так жалобно посмотрела на вас собака, так выразительно замахала хвостом, что будто просила вас помочь как-нибудь ее перебитой ноге. А по обеим сторонам степной дороги из золотых волн ржи мелькают белые рубахи на трудящихся спинах людей. Вам не видно красных, изможденных лиц этих людей, покрытых кровавым потом, -- и лучше!.. И все это как-то неприязненно молчит молчанием мертвеца, словно по чьему-нибудь строгому запрещению... Но прихотливы бывают дорожные думы... Идете вы и думаете: что было бы, ежели бы все это, не вынесши своей тяжкой боли, вскрикнуло вдруг? Я не успел ответить себе на этот вопрос. Теокритов прервал мои думы. -- Если вы не хотите идти в такую жаркую пору, -- сказал он, -- я приглашаю вас зайти к моему деду. Скоро будет небольшой выселок на дороге: у него тут бахчи и постоялый двор. -- Я не прочь отдохнуть, -- согласился я. Очень скоро завиднелись с горы крыши выселка. За полверсты по обеим сторонам дороги потянулись бахчи, обрытые глубокой канавою. Кроме сплошной зелени свеклы, арбузов и дынь, покрывавшей бахчи, на них возвышался высокий лес ярко-желтых подсолнечников. Стая бахчевых собак встретила нас громким лаем. Седой сгорбленный старик торопливо выбежал из соломенного куреня усмирять их. -- Арбузиков, што ль, вам? -- спрашивал он. -- Не поспели еще. -- А ты нам, дедушка, спеленьких откопай, -- заговорил Теокритов. -- Родимый ты мой! Как это ты попал сюда? -- пытал дед, признав наконец внука. -- Проститься пришел, дедушка. В Москву иду. -- Зачем? -- Счастья искать. -- Дай тебе бог! Пошли тебе царица небесная! -- взмолился старик, приглашая нас в курень. С неописанным наслаждением людей, проведших пять часов кряду в пешковой дороге, мы с Теокритовым уселись на только что скошенном сене, которым роскошно устлана была прохладная куща степного патриарха. Гостеприимство старика бахчевника тем только и отличалось от гостеприимства древних, что ноги уставших странников не были омыты руками хозяина. Золотые дыни и, как раскаленный уголь, красные арбузы были принесены нам. Вода, зачерпнутая дедом из придонского родника, была так холодна, что, как только поднесли мы ко рту по первому ковшу, наши пылавшие лица освежились мгновенно. -- Эх ты, счастье, счастье наше! -- заговорил старик, устав наконец для нашего угощенья суетиться по куреню и рыскать по длинным бахчам. -- В какие-то далекие стороны ты закатилось от нас? -- раздумывал он. -- Сказывали мне, дедушка, в губернии: в Москву оно от нас по каменной дороге ушло, -- шутливо сказал Теокритов. -- Ежели я увижу его там, поклон ему от тебя сказать, что ли? -- Скажи, родимый, скажи, потому туго нам без него приходится на степях. Ох, как туго! Ровно вот скрутит тебя кто по рукам и ногам, и хотелось бы тебе эдак-то вздохнуть посвободнее, а он говорит: не дыши!.. Говорит -- и так-то пуще того крутит тебя и жмет... -- Это тебя, дедушка, старость крутит и жмет, -- подсказал внук. -- Молодым когда был, тоже небось вольно дышал. -- Справедливо ты это говоришь. В молодости в самом деле вольготнее будто бы жили, потому дешевисть была во всем, милый ты мой, самая, то есть, добродетельная, благорастворение воздухов истинно райское. Правду ежели сказать, так и тогда тоже выпадали года не очень чтобы счастливые, да все не такие, как ноне. Вам в губернии-то не видать, как мы по селам страждем. На скотинку бессловесную пойдет мор, так во всем селе ни одной лошади и ни одной коровенки не останется. Холера на людей нападет -- целые дома пустеют и разваливаются, потому вымирают все до единого человека. Истинно говорю, в старину таких див мы и не видывали: реки у нас пересыхают, леса выгорают дотла, земля ничего не родит... Сказывают поученее да поблагочестивее кто нас: за грехи, говорят, ваши все это на ваши головы рушится. И точно, милые вы мои, велики грехи на нонешнем свете лежат!.. Чужому горю мы злорадостны, чужую беду сыскать мы злохитростны, а в старину простота была. Ям-то глубоких ближнему мало мы рыли, ног-то ему не подстанавливали... А теперь взглянешь: и неурожаи-то, и мор-то, и знамения небесные -- все это господь показует нам и стращает, дабы мы убоялись и от похотей своих плотоугодливых отреклись. Видно, други мои сердечные, по всему видно, последний конец земле настает, потому странние люди, в дальних краях какие бывают, то же и про дальние края сказывают. Немилость, говорят, божья вообще на всю землю легла, -- ни к чему, сказывают, подступу нет -- дорого!.. Что прежде даром давали, за то ноне деньги плати, а денег-то и нет, взять-то их у нас на степях негде... Думают так-то у нас старики-то: с голоду, пожалуй, все помереть можем, и не диво!.. Зимним так-то временем часто случается -- все село на одном ржаном хлебце сидит, а у кого и хлебца-то нет; да и он, батюшка, хлебец-то, давно ли в наших сторонах гривенник пуд был, а теперь его, пудик, поедешь в город купить, рубль-целковый с собой захватимши, так тебе с целкового-то двугривенный только сдачи дадут. Вот как купцы-то городские припирают, а нам, известно, без хлебушка жить ни под каким видом нельзя. И опять же недавно, не хуже вас тоже, прохожие на бахчи ко мне заходили. Издалека, сказывали, идут, В самом Иерусалиме сподобил их бог раз пяток побывать. Показывали это прохожие писанье такое -- в церковь, говорят, иерусалимскую вовремя службы с неба упало. "Весь мир, -- в писании том говорится, -- несчастием поражу". Многие из нашего околотка списали себе все письмо; слухи пошли тут разные: о преставлении света толковать начали, и смута по селам раскатилась великая. Только становой наш сам поехал по селам, сходы стал собирать. "Не верьте, говорит, и не смущайтесь, а таких странних людей ловите и ко мне в стан представляйте". А не верить-то нам и нельзя странникам, потому кто по-настоящему вникнул в писание, тот видит приметы-то, как приближается к нам царство антихристово, потому приметы-то самые верные. Зимние метели все избы у нас до верха засыпают, морозы хлеба, деревья и травы дотла вымораживают, а что от морозов останется, то летние жары невиданные допекут и д