назию. Для него это оказалось своего рода потрясением. Припоминая позже чувства, обуревавшие его по окончании первого в жизни спектакля, романист напишет, что "был как бы в тумане: весь этот театр, со всей обстановкой, и все испытанные там удовольствия показались ему какими-то необыкновенными, не воздушными, не на земле (а как и было на самом деле - под землею) существующими - каким-то пиром гномов, одуряющим, не дающим свободно дышать, но тем не менее очаровательным и обольстительным!" Это неудивительно - ведь раньше Алексей не знал никаких зрелищ, исключая церковные службы да игры ряженых в праздники. Мир усадебной жизни - это был мир молчащий, погруженный в себя. Музыка считалась забавой редкой и дорогой, она являлась тогда, когда ее ждали, на нее настраивались. В этом мире покоя, молчания зрелище ценилось очень высоко, и рады были любому - потому забавы с дураками, шутами, возня с крепостными театрами составляли важную, праздничную часть жизни. Оттого сбегались смотреть на захожего кукольника с Петрушкой, прилежно глядели, как мужики представляют нехитрую комедию вроде "Лодки" или "Шайки разбойников". Оттого толпились на ярмарках перед "киятрами" и балаганами. На театре сходились все искусства - живопись, литература, музыка, актерское мастерство. Он был вершиной, средоточием, той магической ретортой, где совершался синтез духовных устремлений поэтов, художников, музыкантов. Вот почему он занимал столь почетное место в русской действительности. Им жили, вокруг него вертелась вся большая и малая словесность. Ведь это факт, что почти каждый из русских прозаиков и поэтов писал для сцены. Даже плохонькая провинциальная сцена с ее заурядными актерами вдохновляла молодых и немолодых людей на всякие экспансивные безумства - бешеные крики "браво!", охапки цветов на сцену, простаивание на дожде перед подъездом театра в надежде увидеть нисшедшую с высот звезду... Годы спустя, работая над романом "Люди сороковых годов", Писемский живо припомнит тот восторг, который охватил его, когда он и его гимназический приятель Стайновский впервые пришли на представление какой-то заезжей труппы. И этот восторг не уменьшился оттого, что театр помещался в каком-то огромном подвале. Переделанный из кожевенного завода, храм Мельпомены сохранял запах дубильных веществ, сырых кож - сами стены были пропитаны прозаическими ароматами. Чтобы попасть в партер, друзьям пришлось спуститься по ступеням по крайней мере сажени на две. А когда они уселись на деревянные скамьи, Алексей стал озираться по сторонам. Более опытный одноклассник вполголоса объяснял: это ложи, а вот занавес, оркестровая яма. Заиграла музыка. Писемский, никогда до того не слыхавший ничего, кроме скрипки, гитары и плохонького фортепьяно, при звуках довольно большого оркестра почувствовал, что его поднимает какая-то невидимая волна; хотелось в одно и то же время плясать и плакать. Занавес поднялся. О, как восхитительна была открывшаяся взору таинственная глубь рощи, позади которой колыхался от сквозняка занавес с бог знает куда уходящею далью, и еще что-то серое шевелилось на авансцене - это, как объяснил всеведущий Стайновский, был Днепр. А когда пьеса некоего Краснопольского "Днепровская русалка" окончилась и юным театралам удалось пробраться за кулисы, они увидели нехитрую механику костромской сцены - кусты и деревья из картона подпирались сзади палками, волнующийся Днепр представлял из себя ряд качающихся фанерок, а дома и облака висели на веревках, уходящих куда-то в темноту... После таких открытий Писемский уверился в том, что театр не такая уж сложная штука; он становится одним из самых заядлых актеров-любителей, играет во всех любительских спектаклях, что затеваются гимназистами. Костромское общество быстро произвело Алексея в выдающегося артиста. Губернский город имел давние театральные традиции, отсюда вышло немало знаменитостей, среди них основатель русского театра Федор Волков, выдающийся трагик начала XIX века А.С.Яковлев. Один из первых провинциальных театров возник именно в Костроме. А во времена учения Писемского в местной труппе, содержавшейся антрепренером Ивановым, играл известный актер Климовский. Да и столичные артисты нередко приезжали, сам Щепкин игрывал на костромской сцене... Вечера в провинции длинные, а театр да балы - это не всякий день. Значит, опять на козетку с томиком "Евгения Онегина" или Вальтера Скотта. А может быть, раскрыть разбойничий роман Чуровского? Но иной раз выпадали часы истинного блаженства - это когда зван был к кузине на именины либо просто посидеть у нее по случаю приезда родственников из деревни. Тогда, поднявшись из-за трапезы, затевали фанты. "По ком болит сердце?" - "По фиалке" (кузина рдеет, смотрит куда-то в темное окно). И когда выпадает фант сказать три правды и три неправды, он норовит сочинить что-нибудь с намеком. А придет розыгрыш, и присудят ему "разносить яблоки", то бишь срывать поцелуи, он еле удержится, чтобы не броситься сразу к ней. А ну как скажет: "Я не люблю"? Нет, такого не случалось, хоть два "яблочка", да возьмет. Но вот кузина уехала в столицу, на театре играть перестали по случаю великого поста, да и в гимназии сделалось как-то тревожно - близился выпуск, и даже записные лентяи взялись за учебники. Преподаватель словесности Александр Федорович Окатов - первый ценитель прозаических опытов Писемского - каждую неделю мучает сочинениями. Самойлович нагнал страху на тупиц-"аристократов" и часами держит их на коленях. Все наэлектризованы, как перед близящейся грозой. И вот она пришла и громыхала четыре дня. Все это время, пока шли заключительные экзамены, Алексей спал по три часа. Зато, сдав последний предмет, проспал целые сутки. Второго июля на торжественном акте он получил аттестат об окончании гимназии. Прощай, детство. Теперь он по всем статьям молодой мужчина, а не только по щетине на подбородке. Долой "красную говядину"! Долой Цицерона с Корнелием Непотом! Долой надзирателей! Прощайте, Александр Федорович! Прощайте и будьте здоровы, господин Самойлович! Впрочем, с математиком Писемский увидится еще перед самым отъездом домой и будет иметь с ним недолгий разговор. Вспоминая лето 1840 года, он опишет эту встречу на страницах автобиографического романа: "- А по какому факультету ты поступаешь? - спросил Дрозденко* после нескольких минут молчания и каким-то совершенно мрачным голосом. ______________ * Под именем Николая Силыча Дрозденко писатель изобразил Самойловича. - По математическому, вероятно, - отвечал Павел. Николай Силыч усмехнулся. - Зачем?.. На кой черт? Чтобы в учителя прислали; а там продержат двадцать пять лет в одной шкуре, да и выгонят - не годишься!.. Потому ты таблицу умножения знаешь, а мы на место тебя пришлем нового, молодого, который таблицы умножения не знает!" Итак, напутствуемый мизантропически настроенным малороссом, Алексей отбыл в отцовское гнездо, дабы проститься с родными перед новой, дальней дорогой. И, может быть, немного огорчить старика, что не ту стезю избрал, не в гренадеры. Или бы хоть на худой конец в Демидовский лицей в Ярославль пошел - и к дому ближе, и службе дворянской способнее... ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЙ СТУДЕНТ В Раменье Алексей пробыл недолго. Сделал визиты ближайшим соседям, в том числе Павлу Александровичу. И вот пришел день прощания. С раннего утра в доме поднялась беготня, так что поспать всласть барчуку не дали. После напутственного молебна последовал обильнейший деревенский обед. По окончании его Алексей вышел на крыльцо и стал наблюдать, как под присмотром отца люди снаряжают в дальний путь лучшую бричку. Когда увязали полдюжины чемоданов, комнатный лакей, скособочившись от тяжести, вынес из дому окованный медью погребец, набитый снедью и домашними напитками. Тут же на крыльцо вылетела одна из теток и умолила открыть погребец, дабы убрать в наидоступнейшее его отделение гофманские капли - в случае недомогания требовалось лишь накапать это целительное снадобье на сахар, а затем поглотить его - и скорейшее выздоровление обеспечено. Уложив, наконец, скромный багаж молодого Писемского, дворня умягчила экипаж десятком подушек и вопросительно уставилась на подполковника в ожидании дальнейших распоряжений. Феофилакт Гаврилыч же, не в силах вымолвить ни слова, махнул только смоченным слезами платком и, повернувшись на каблуках, скрылся в доме. Алексей последовал за ним в голубую гостиную, где уже ждало все их малое семейство. Отец благословил сына. Присели по обычаю и полминуты помолчали. Только всхлипывания матери нарушали тишину... Красную крышу родительской усадьбы Писемский видел еще добрых полчаса после выезда из Раменья. Ему казалось, что он различает и фигурки стариков, сиротливо стоявшие у околицы. Но молодость есть молодость, и дорожные впечатления быстро прогнали печаль от расставания с домом, а пока добрались до первопрестольной, Алексей и вовсе отрешился в мыслях от того, что осталось позади, - его переполняло ожидание встречи с великим городом, предвкушение начинающейся Новой Жизни. Стояла самая середина лета. Набрякшая от жары и пыли зелень садов совсем не давала прохлады. В такую пору совершать деловые поездки и даже обычные неспешные променады - сущая мука. Но не для того, кто впервые увидел московские сорок сороков, Кремль, огромные четырех- и пятиэтажные хоромины. Да и предэкзаменационная суета так завертит, что забудешь про духоту и палящее солнце... 13 июля 1840 года Алексей подал ректору университета, профессору, статскому советнику и кавалеру Михаилу Трофимовичу Каченовскому прошение, в коем объявлял помимо прочего: "Родился я из дворян, от роду имею 19 лет, вероисповедания Греко-Российского, обучался в Костромской Губернской Гимназии, ныне имею желание для усовершенствования себя в науках поступить в императорский Московский Университет по Второму отделению Философского Факультета - почему честь имею просить Ваше Высокородие подвергнуть меня надлежащему испытанию и допустить к слушанию Профессорских лекций". Вступительный экзамен в ту пору полагался только один и проводился сразу по всем предметам. Тем значительнее было волнение испытуемого, когда он входил в большую библиотечную залу старого здания университета, где решалось будущее вчерашних гимназистов. Экзаменующиеся заняли места на лавках, расставленных в несколько рядов против окон, а перед ними на открытом пространстве за маленькими столиками сидели спиной к свету несколько экзаменаторов. По одному потянулись оробевшие отроки на беседу, по одному покидали зал, чтобы снова слиться с толпой уже прошедших испытание на университетском дворе... 30 сентября Правление Московского университета постановило принять Алексея Писемского в число студентов на собственном содержании. И когда вскорости были отпечатаны учебные списки по всем четырем факультетам, он нашел свою фамилию во второй рубрике - своекоштных. Облик толпы, заполнявшей аудиторию, быстро изменился - вместо разномастных сюртуков всех цветов, вместо модных черных курток и широких белых воротников голландских сорочек явились одинаковые облегающие зеленые сюртуки с синим стоячим воротом и фуражки. Получили и праздничные мундиры - фрак с галунами на воротнике, треугольная шляпа с голубым околышем, для торжественных случаев полагалась и шпага. Но прежде всего надобно было о жилье, о столе позаботиться. Это казеннокоштным ни о чем не приходилось думать - и форму, и питание, и постель, все-все вплоть до мыла и мочалки предоставлял университет. Только требовал за это уступить одно - свободу жить по своему произволению, стать под ежечасный контроль субинспекторов, которые шныряли и по дортуарам, и по учебным аудиториям, даже в соседний трактир наведывались. Писемский же волен был и у отцовского оброчного мужика пожить, как сделал он сразу по приезде в Москву, а мог и поизряднее что приискать. Алексей не замедлил с этим - уже вскоре после зачисления в университет он обосновался неподалеку, в меблированных номерах в Долгоруковском переулке. За умеренную плату постоялец получал здесь комнату, стол, самовар, свечи и воду. В новом своем гнезде Писемский поначалу с завидным усердием предался изучению наук - оно, правда, состояло большей частью в переписывании набело записанных в аудиториях лекций... Первые впечатления от университета были ошеломляющими. Ничего общего с гимназией, с ее зубрежкой и постоянной опекой надзирателей. Огромные гулкие залы с высокими сводами, блестящий паркет, светлые ясеневые парты, студенческая толпа - и все какие-то красавцы, все подтянуты, изящны в своих только что сшитых вицмундирах. Эта великолепная новая жизнь, наверное, казалась ему иной раз сказочной, могущей вот-вот исчезнуть - настолько полно воплотились в ней представления провинциального юноши об идеальном бытии. А профессора! Да разве можно было сравнивать их самих и то, что они говорили, с гимназическими учителями и их затверженными речами! А само содержание лекций! Взять Степана Петровича Шевырева - при первом же своем появлении на профессорской кафедре он так разделался со всеми риториками, которые проходили в гимназии, что у Алексея дух захватило. Лекции по словесности быстро стали любимыми, а математика оказалась в забвении, не говоря уже о технологии, сельском хозяйстве, лесоводстве и прочих факультетских предметах. В результате увлечения шевыревскими чтениями поугасшая несколько страсть к сочинительству вспыхнула с новой силой, и Писемский вновь решает, что его призвание - литература. Когда Шевырев задал студентам темы для сочинений, Алексей выбрал "Смерть Ольги". Студент-математик, уже искусившийся в писании повестей, прочитавший бездну исторических романов, изобразил кончину славянской княгини в беллетристической форме; описал нравы древлян, одежды и оружие дружинников, выдумал даже несколько неизвестных летописцам персонажей. Две недели корпел Писемский над своим сочинением и наконец подал его Шевыреву. Алексей вовсе не ожидал никаких особых последствий, просто отвел душу в сочинительстве. Писемский видел, как, по своему обыкновению, профессор погрузил перевязанные бечевками рукописи на ломового извозчика и увез к себе на квартиру. А через несколько дней Степан Петрович опять подъехал к университету и, расплатившись с "ванькой", попросил подвернувшихся студентов помочь отнести на кафедру проверенные сочинения. То, что он сказал, появившись перед аудиторией, повергло Писемского в дрожь. - Милостивые государи, - начал Шевырев своим звучным голосом, - я, к удивлению своему, должен отдать на нынешний раз предпочтение сочинению не студента словесного факультета, а математика... Я говорю про сочинение господина Писемского "Смерть Ольги"... Господин Писемский!.. Алексей встал. Профессор некоторое время изучающе смотрел на него. - В вашем сочинении, не говоря уже о знании факта, видна необыкновенная ловкость в приемах рассказа; вы как будто бы очень опытны и давно упражнялись в этом. - Я давно уж пишу... - едва слышно ответил Писемский. - Прекрасно, прекрасно!.. У вас положительное дарование! - И Степан Петрович милостиво кивнул Алексею: садитесь. Когда лекция кончилась, Писемский нагнал профессора на лестнице. - У меня целая повесть написана, - сказал он, - позвольте вам представить ее! - Представьте, - сказал Шевырев, с удивлением взглянув на студента. После следующей же лекции Алексей вручил профессору свою повесть "Чугунное кольцо". А потом целую неделю чувствовал себя как на угольях. Степан Петрович появлялся в университете, но не заговаривал с Писемским о его произведении. Наконец после одной лекции он вопросил: - Господин Писемский здесь? Прошу вас сегодня зайти ко мне вечерком... Алексей весь день не находил себе места. Наконец, решив, что уже достаточно поздно, в седьмом часу чуть не бегом отправился к дому Шевырева. Он почти не сомневался, что услышит хвалу своей повести. И предвкушение ее было сладким и томительным - еще бы, близкий знакомый Пушкина, сам известный поэт и критик, сегодня воздаст ему должное... А вдруг нет, и все будет иначе? Нет, об этом даже думать не хотелось. Робкою рукою он позвонил в колокольчик. Назвался впустившему его лакею. Человек повел его в кабинет через гостиную, и Писемский с искреннейшим благоговением вдыхал в себя этот ученый воздух. В кабинете, слабо освещенном свечами с абажуром, он увидел Степана Петровича; все стены были уставлены полками с книгами, стол завален кипами бумаг. - Здравствуйте, садитесь! - ласково сказал Шевырев и после недолгой паузы продолжал: - Я позвал вас сказать, чтобы вы бросили дело, за которое очень рано взялись... - И сделал при этом значительную мину. Алексей почувствовал, что краска заливает его лицо. - Почему же? - хрипло спросил он. - Потому что вы описываете жизнь, которой еще не знаете; вы можете написать теперь сочинение на основании прочитанных книг - как, например, "Смерть Ольги", можете изобразить ваши собственные ощущения, но роман или повесть... На меня, признаюсь, ваше произведение сделало очень, очень неприятное впечатление: в нем выразилась или весьма дурно направленная фантазия, если вы все выдумали, что писали... А если же нет, то это, с другой стороны, дурно рекомендует вашу нравственность! Профессор еще с полчаса толковал о тех образцах, кои должно читать тому, кто желает сделаться литератором, о строгой и умеренной жизни, которую должно вести, чтобы стать истинным жрецом искусства, и заключил: - Орудие, то есть талант, у вас есть для авторства, но содержания еще - никакого! Несколько дней после этого разговора Алексей был сам не свой. Но злости на своего первого критика у него не было - напротив, он с еще большим тщанием записывал его слова в надежде постичь таинственные законы красоты, выяснению которых и посвящал свои лекции Шевырев. Ко времени появления Алексея Писемского в Москве Степан Петрович превратился из молодого, подающего надежды преподавателя теории словесности (каким запомнили его Герцен, К.Аксаков) в солидного университетского старожила (еще в 1837 году он стал ординарным профессором), сделался одним из самых заметных русских критиков. Белинский избрал его высказывания о современной литературе излюбленной мишенью для своих критических выступлений, хотя в то же время постоянно опирался в других статьях на теоретические высказывания из "Теории словесности" Шевырева. Впрочем, воюя против славянофильского направления, критик-демократ видел в нем достойного противника. Когда в 1841 году появилось первое повременное издание "русской партии", он писал: "В Москве издается с нынешнего года новый журнал - "Москвитянин"... Главный редактор его - г.Погодин, главный сотрудник - г.Шевырев. Не беремся пророчить о судьбе нового издания, но смело можем поручиться, что оно есть предприятие честное, добросовестное, благонамеренное, чисто литературное и нисколько не меркантильное; что у него будет своя мысль, свое мнение, с которыми можно будет соглашаться и не соглашаться, но которых нельзя будет не уважать, - против которых можно будет спорить, но с которыми нельзя будет браниться". Спустя несколько лет Писемский станет наряду с А.Н.Островским и С.Т.Аксаковым литературным знаменем критиков-славянофилов, войдет в круг "Молодой редакции" погодинского журнала*. Это будет не случайное творческое содружество, а вполне осознанная идейная близость, основы которой были заложены еще в пору учения Писемского. На глазах у студента-математика разгоралась затяжная война между московскими кружками западников и славянофилов. Степан Петрович был одним из главных бойцов "русской партии". Но содержание его лекций вовсе не ограничивалось выпадами по адресу "гнилой Европы". В сущности, Шевырев открывал русским неведомый материк - их великую древнюю литературу, высокую поэзию "Слова о полку Игореве", посланий и поучений подвижников домонгольской Руси, строгую красоту воинских повестей о Мамаевом побоище. Рассматривая эти произведения в одном ряду с современными художественными памятниками Запада, профессор убедительно показал, что древняя русская словесность была нисколько не беднее развитых европейских литератур. ______________ * Погодина и Шевырева, как представителей так называемой официальной народности, принято отделять от "классических" славянофилов, выступавших зачастую с позиций отрицания господствовавших в то время социально-экономических порядков. Однако тот факт, что под обложкой "Москвитянина" уживались те и другие, говорит о том, что расхождения в позициях университетских профессоров и "дружины" Хомякова, Аксаковых, Киреевских не были принципиальными. Так понимали это и представители демократическою лагеря. Алексей Писемский навсегда запомнил звонкий голос студента, декламировавшего в кофейне Печкина ходившие в рукописи стихи Языкова, посвященные Шевыреву: Тебе хвала, и честь, и слава! В твоих беседах ожила Святая Русь - и величава И православна, как была. В них самобытная, родная Заговорила старина, Нас к новой жизни поднимая От унижения и сна! Ты добросовестно и смело И чистой, пламенной душой Сознал свое святое дело, И, возбужденная тобой, Красноречиво рукоплещет Тебе великая Москва! Так пусть же на тебя клевещет Мирская, глупая молва! Твои враги... они чужбине Отцами проданы с пелен; Русь неугодна их гордыне, Им чужд и дик родной закон; Родной язык им непонятен, Им безответна и смешна Своя земля, их ум развратен, И совесть их прокажена. Так их не слушай - будь спокоен И не смущайся их молвой, Науки жрец и правды воин! Благословится подвиг твой: Уже он много дум свободных, И много чувств, и много сил Святых, родных, своенародных, Восстановил и укрепил. Но это был голос из лагеря славянофилов. Сидевшие рядом поклонники западников шумно негодовали по поводу удалых языковских строк. - Это донос! - кричали одни. - Кому? На кого? - недоуменно вопрошал декламатор. - На Грановского! Да и Шевырев ваш хорош, вон он что в "Москвитянине" нацарапал про Тимофея Николаевича: будто тот "добровольно стал в ряды западных мыслителей, там приковал себя к одному чужому знамени и обещал нам быть эхом одной только стороны исторического учения". Теперь уж точно запретят Грановскому выступать. Впрочем, это было полемическое преувеличение. Все прекрасно знали, что никто на эти лекции не покусится - ведь за Грановского и его друзей горой стоял всемогущий попечитель Московского учебного округа граф С.Г.Строганов, недолюбливавший славянофилов и даже запрещавший подведомственным ему учебным заведениям выписывать "Москвитянина". Писемский считал эти полицейские методы недостойными цивилизованного общества, хотя далеко не все писания "Москвитянина" казались ему убедительными. Его коробила, например, приверженность Шевырева к чувствительно-высокопарным оборотам речи вроде "чудно", "святилище души", постоянные по делу и без дела соотнесения русских писателей и поэтов с итальянскими. Алексею гораздо больше импонировал сжатый, местами хлесткий стиль Белинского, и однажды он прямо заявил об этом в компании, где преобладали поклонники славянофилов. Это вызвало целую бурю. Кто-то немедленно раскрыл недавно вышедший том посмертного Собрания сочинений Пушкина и прочел: "Литераторы петербургские по большей части не литераторы, но предприимчивые и смышленые литературные откупщики. Ученость, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы. Московский журнализм убьет журнализм петербургский. Московская критика с честию отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews, между тем как петербургские журналы судят о литературе, как о музыке; о музыке, как о политической экономии, т.е. наобум и как-нибудь, иногда впопад и остроумно, но большею частию неосновательно и поверхностно". - Что вы на это скажете, милостивый государь? - Но позвольте, когда это писалось, Белинский жил еще в Москве. Так что это вовсе не по его адресу критика. А среди западников Писемский принимал сторону Шевырева - по свойству своей натуры вступаться за "гонимого". Благодаря этому он чаще всего оказывался в явном меньшинстве. Студенчество не очень жаловало профессора-славянофила, тем более что научная деятельность его разворачивалась на "розовом" фоне, создававшемся лекциями Грановского - молодого, свежего, только что с берлинской университетской скамьи. Иные из завсегдатаев Печкинской кофейни ворчали, что молодежь вообще наклонна к восприятию всяких радикальных идей и скучает, слушая правильные, но не очень-то простые истины... Как бы то ни было, после окончания публичных чтений Грановского большая аудитория университета сотрясалась от неистовых оваций. А на долю его "антипода" выпадали куда более сдержанные выражения признательности. Но теперь, по прошествии почти полутора столетий, научное значение этих лекций оценивается не по силе эмоций, вызванных ими у молодежной аудитории. Не подлежит сомнению значение Грановского для развития русской общественной мысли. Но и защищать лекции Шевырева ныне уже нет необходимости - его мысль о всемирном значении древнерусской литературы и народного творчества, об их зрелости и самобытности тоже имела историческое значение. Поблагодарим Степана Петровича за другое: в судьбе Писемского он принял большое участие. Отвергнув его юношеское сочинение, Шевырев стал тем не менее крестным отцом зрелых произведений писателя - первый опубликованный рассказ Алексея Феофилактовича "Нина" "пристроил" именно он... Профессора выносили на суд студентов свежие плоды кабинетных раздумий, оспаривали взгляды, проповедовавшиеся другими коллегами. Ректор университета М.Т.Каченовский, известный своими наскоками на "Историю" Карамзина, на самого Пушкина, подвергал сомнению подлинность почти всех древнерусских письменных источников, объявлял подделкой "Слово о полку Игореве". Лекции почтенного старца отличались редкостной скукой, однако пропустить их не решались даже отчаянные нарушители учебной дисциплины - всякий раз перед явлением ректора пред студенческие очи "суб" (так именовали субинспекторов) проводил перекличку, и молодежи приходилось битых два часа томиться под монотонное бормотание ученого скептика, который, по свидетельству историка С.М.Соловьева, лишь тогда преображался, "как скоро явится возможность подвергнуть сомнению какой-нибудь памятник письменности славян или какое-нибудь известие - старичок вдруг оживится, и засверкают карие глаза под седыми бровями, составлявшие единственную красоту у невзрачного старичка". Все знали пушкинскую эпиграмму на Каченовского, где ученый муж характеризовался: "бессмыслицы оратор, отменно вял, отменно скучноват, тяжеловат и даже глуповат". Но это не мешало кое-что и на ус наматывать из лекций ректора - уж очень соблазнителен был его скепсис в отношении высоких творений древности. Из других профессоров наибольшее впечатление производили на Писемского историк М.П.Погодин, юристы П.Г.Редкин и Н.И.Крылов. Студенты разных факультетов то и дело кочевали из аудитории в аудиторию, дабы послушать очередного знаменитого златоуста. Алексей Феофилактович напишет впоследствии, что положительных научных познаний с собственного своего факультета вынес немного, а больше интересовался гуманитарными предметами. И это - при всей любви его к математике... Михаил Петрович Погодин, ближайший сподвижник Шевырева, привлекал студентов своими несколько грубоватыми, но точными суждениями. При внешней растрепанности, неприбранности он вовсе не был классическим профессором старого века, а запомнился современникам как человек расчетливый, смелый, часто резкий в отношении идейных противников. Хорошо знавший его С.М.Соловьев писал: "Человек отражался в писателе и в профессоре. Погодин менее всего был призван быть профессором, ученым: его призвание - политический журнализм, палатная деятельность или - к чему он еще более годился - площадная деятельность. Это был Болотников во фраке министерства народного просвещения". Отец Погодина был крепостным крестьянином, его происхождение накладывало отпечаток не только на манеры, но и на взгляды ученого. Он одним из первых стал заниматься историей русского крестьянства, последовательно утверждал в своих книгах и лекциях мысль о самобытности русского прошлого. Писемский, во всем, даже в речи, сохранивший ухватки коренного русака, несомненно должен был увидеть в Погодине родственную душу. К тому же как человек пишущий, вернее пописывающий, он уважал в Михаиле Петровиче не только известного профессора, академика, но и видного прозаика, друга Гоголя и издателя "Московского вестника", в котором не раз печатался Пушкин... Погодин читал лекции основательно - первые месяцы посвящались славянским древностям, затем подробно рассматривал вопрос о достоверности летописных сводов, известия о призвании варягов. Он заявлял себя убежденным норманистом - в этом смысле его воззрения совпадали с господствовавшей тогда исторической доктриной о начале Руси. Согласно суждениям авторитетных современников познания Михаила Петровича были обширны только по части древнейшей эпохи, все же, что касалось собственно России, он излагал по Карамзину, причем сосредоточивался не столько на научной ценности его писаний, сколько на их художественных достоинствах. Казалось, что главная цель Погодина состояла в том, чтобы доказать: русская история столь же интересна, как и история любой великой европейской страны. Над этим подтрунивали. В пору слабого развития знаний о собственном прошлом приходилось убеждать русских, что их тысячелетние корни не обрублены "державным плотником", что древняя и новая Россия состоят в кровном родстве. Почти все свободное от лекций время молодые люди проводили в трактире "Железном", находившемся поблизости от университета (название его произошло от расположенных в нижнем этаже лавок, торговавших железными изделиями). Хозяин заведения купец Печкин мирволил своим юным клиентам - для них имелась особая комната с музыкальной машиной и полным набором московских и петербургских журналов. Завсегдатаи "Железного" сидели здесь над конспектами лекций, пили чай, курили (что было, кстати, категорически воспрещено в стенах alma mater). Важным достоинством трактира они считали то, что здесь верили в долг. Причем кредитором был не хозяин или приказчик, а половой Арсений, обслуживавший студенческий зал. Этот крепостной ярославец представлял собой своего рода уникум - хорошо грамотный, он прочитывал не только всю журнальную беллетристику, но и критику. Если появлялась где-то какая-то интересная статья, Арсений встречал каждого свежего посетителя радостным сообщением вроде таких: "А сегодня, ваше благородие, господин Белинский опять критику тиснули. Оченно, доложу вам, забористо вышло". И, расчесав медным гребнем свою окладистую бороду, отправлялся за "парочкой" чая для "господина скубента". Любо было поглядеть, как ладно, проворно он суетится у столов в своем чистеньком синем кафтане, подпоясанном алым кушаком, в красной александрийской рубашке. Писемский почасту и подолгу сиживал в трактире - в этом своеобразном клубе можно было, не поднимаясь со стула, узнать литературные и театральные новости, пересказы нашумевших статей, словом, получить те сведения, без которых немыслима полноценная жизнь своекоштного студента, гордящегося своей вольностью, считающего себя весьма заметным и ценным членом общества. А для отдохновения от дум - бильярд погонять, послушать, как поет-заливается белокурый малый в студенческом сюртуке - шапочный приятель Алексея Тертий Филиппов. Но не всегда предавался университетский питомец столь целомудренному времяпрепровождению. Случались и шумные дружеские пирушки, и бесшабашные гонки на лихачах по спящей Москве. Не раз мимохожий приятель, увидев яркий свет в окне комнаты Писемского на первом этаже, перебирался через подоконник и тут же усаживался к зеленому сукну с веером карт. А всклокоченный хозяин комнаты, одетый в какой-то невообразимый халат, предлагал гостю свой длинный чубук. В одну из таких чадных минут из темноты возникло лицо юного стихотворца Полонского, только что поступившего в университет, и хмельная компания услышала: "Что это вы сидите в своей берлоге: ночь лимоном и лавром пахнет". Дикий хохот покрыл его слова, а на следующий день Писемский несколько раз повторял завсегдатаям "Железного" развеселившую его фразу, со смешными ужимками показывал, как возник в раме окна бледный лик восторженного поэта, как надрывала животы честная братия прокуренного нумера... Случались и другие визиты - куда менее забавные. В неприбранное гнездышко студента-математика мог ворваться "суб" и зачитать расхристанному обществу выдержку из университетского устава, согласно которому инспектор и его помощники могли для лучшего знакомства с бытом своекоштных "в разные часы и всегда неожиданно" посещать жилища таких аматеров по части вольного житья. Ничего особенно страшного за внезапным визитом, конечно, не могло последовать, ибо главный студенческий начальник - инспектор Платон Степаныч Нахимов (брат будущего севастопольского героя-адмирала) был настоящим отцом молодежи, но отнюдь не суровым ее фельдфебелем и супостатом. В романе Писемского "Взбаламученное море" есть глава "Платон Степаныч", в которой с портретной точностью описан старый служака. По мнению одного из литературоведов - современников Писемского, студенческая жизнь представлена в романе довольно однобоко - главным ее содержанием оказывается околотеатральная "политика". Бакланов, имеющий черты портретного и внутреннего сходства с самим писателем, - один из вождей той партии, которая костьми готова лечь за балерину Санковскую и всячески интригует против ее главной "супротивницы" фаворитки директора императорских театров Гедеонова танцовщицы Андреяновой. Перипетии баталий, происходивших во время выходов соперниц на сцену Большого и описанных Алексеем Феофилактовичем, подтверждаются мемуарами современников-театралов. Студенческие демонстрации, сходки, оскорбления профессоров - это приметы конца пятидесятых - начала шестидесятых годов, когда николаевская дисциплина рухнула и настало время освободительных веяний нового царствования. А в годы учения Писемского ареной самовыражения для юных натур был именно театр. Вся их жизнь окрашивалась переживаниями, испытанными во время чуть не ежевечерних баталий между приверженцами тех или иных фаворитов - и в этом случае наглядно обнаруживалось социальное расслоение между демократической галеркой и респектабельным партером. До прямых потасовок, конечно, не доходило - борьба принимала иные формы, освистание "враждебных" примадонн и премьеров, неуемные восторги по адресу "своих". Так что скандальные выходки питомцев университета не были бездумными проделками шалопаев. Они всерьез воспринимались и властями, так их понимали и сами бедокуры. Начальственные опасения можно понять при желании - театральный зал в сороковых годах бывал наэлектризован донельзя, и одной искры достаточно оказывалось, чтобы вызвать бурю. Если примем во внимание, что театр представлял собой средоточие общественной жизни (все высшее и сколько-нибудь приличное общество ежевечерне съезжалось сюда), то любой театральный скандал расценивался как скандал общественный и едва ли не политический. Ведь оскорбление служащих императорских театров (а таковыми почитались артисты) равносильно было оскорблению самого императора, считали блюстители общественной нравственности, так полагал и сам венценосный покровитель сцены. Именно поэтому наиболее жестокой цензурой была цензура театральная, и всякое критическое выступление против балетных премьеров или достоинств постановки оказывалось чревато для его автора и владельца издания большими неприятностями. История сохранила немало примеров того, как за освистание артистов виновные высылались из столиц (как тот же П.А.Катенин в 1821 г.), выгонялись со службы, лишались эполет. Когда Писемский сидел в театре, кто-то бросил под ноги танцовщице Андреяновой дохлую кошку. Совершившего дерзость изловили, и он был немедленно этапирован из Москвы. Заводилы театральных "партий" были своего рода общественными деятелями, за неимением другого поприща проявлявшими свои организаторские и иные таланты в креслах партера или на галерке - смотря по состоянию. Когда в зале, освещенной гигантской люстрой и двумя рядами свечей, идущими по карнизам лож, появлялись группами студенты в новеньких мундирах, в белых перчатках, при шпагах на золоченой перевязи, они выглядели как настоящие боевые отряды, совещающиеся перед осадой крепости. Их заводилы смотрели орлами, явно ощущая себя натуральными стратегами. Частный пристав подозрительно косился на эти кучки, субинспектора тоже встревоженно вертели головами в сторону лож, где особенно густо зеленели студенческие формы. Начальство опасалось не только пакостей, но и особо шумных проявлений восторга - стиль эпохи был таков, что бурные аплодисменты после лекции ставились в вину профессору, вызывали разбирательства со слушателями, а неумеренные восторги в театре тоже понимались как нежелательная демонстрация. Посему даже для устройства шумных оваций необходимо оказывалось составлять своего рода заговор. Увлечение Алексея Писемского театром не было только пассивным зрительским. Он не забывал и про свои актерские таланты, проявившиеся в гимназические годы. После отрицательного приговора, высказанного Шевыревым, а потом и однокашниками, выслушавшими в исполнении автора "Чугунное кольцо", студент-математик надолго оставил перо, так что обращение к лицедейству вполне закономерно для молодого человека с художественными задатками, но еще не совсем осознавшего свои возможности. Учась на последнем курсе университета, Алексей сыграл Подколесина из "Женитьбы" Гоголя. Те, кто видел его в студенческом спектакле, утверждали, что Писемский превзошел самого Щепкина, исполнявшего эту роль на императорской сцене. Восторженная оценка товарищей, несомненно, повышала вес Алексея и как лидера театроманов. Когда он заявлялся в "Железный" и, потребовав у Арсения пару чая и свежий номер "Репертуара русского пантеона всех европейских театров", принимался развивать свои взгляды на актерское искусство, его слушали со вниманием. А понятия молодого Писемского были весьма созвучны взглядам Белинского, выразившимся в статье об игре Василия Каратыгина: "Давайте мне актера-плебея, но плебея Мария, не выглаженного лоском паркетности, а энергического и глубокого в своем чувстве. Пусть подергивает он плечами и хлопает себя по бедрам; это дерганье и хлопанье пошло и отврати