ая французская словесность была следствием, политических волнений1. В словесности французской совершилась своя революция, чуждая политическому перевороту, ниспровергшему старинную монархию Людовика XIV. В самое мрачное время революции литература производила приторные, сентиментальные, нравоучительные книжки. Литературные чудовища начали появляться уже в последние времена кроткого и благочестивого Восстановления (Restauration). Начало сему явлению должно искать в самой литературе. Долгое время покорствовав своенравным уставам, давшим ей слишком стеснительные формы, она ударилась в крайнюю сторону и забвение всяких правил стала почитать законною свободой. Мелочная и ложная теория, утвержденная старинными риторами, будто бы польза есть условие и цель изящной словесности, сама собою уничтожилась. Почувствовали, что цель художества есть идеал, а не нравоучение. Но писатели французские поняли одну только половину истины неоспоримой и положили, что и нравственное безобразие может быть целию поэзии, то есть идеалом! Прежние романисты представляли человеческую природу в какой-то жеманной напыщенности; награда добродетели и наказание порока были непременным условием всякого их вымысла: нынешние, напротив, любят выставлять порок всегда и везде торжествующим и в сердце человеческом обретают только две струны: эгоизм и тщеславие. Таковой поверхностный взгляд на природу человеческую обличает, конечно, мелкомыслие и вскоре так же будет смешон и приторен, как чопорность и торжественность романов Арно и г-жи Котен. Покамест он еще нов, и публика, то есть большинство читателей, с непривычки видит в нынешних романистах глубочайших знатоков природы человеческой. Но уже "словесность отчаяния" (как назвал ее Гете), "словесность сатаническая" (как говорит Соувей), словесность гальваническая, каторжная, пуншевая, кровавая, цигарочная и пр., - эта словесность, давно уже осужденная высшею критикою, начинает упадать даже и во мнении публики. Французская словесность, со времен Кантемира имевшая всегда прямое или косвенное влияние на рождающуюся нашу литературу, должна была отозваться и в нашу эпоху. Но ныне влияние ее было слабо. Оно ограничилось только переводами и кой-какими подражаниями, не имевшими большого успеха. Журналы наши, которые, как и везде, правильно и неправильно управляют общим мнением, вообще оказались противниками новой романической школы. Оригинальные романы, имевшие у нас наиболее успеха, принадлежат к роду нравоописательных исторических. Лесаж и Вальтер Скотт служили им образцами, а не Бальзак и не Жюль Жанен. Поэзия осталась чужда влиянию французскому; она более и более дружится с поэзиею германскою и гордо сохраняет свою независимость от вкусов и требований публики. "Останавливаясь на духе и направлении нашей словесности, - продолжает г Лобанов, - всякий просвещенный человек, всякий благомыслящий русский видит: в теориях наук - сбивчивость, непроницаемую тьму и хаос несвязных мыслей; в приговорах литературных - совершенную безотчетность, бессовестность, наглость и даже буйство. Приличие, уважение, здравый ум отвергнуты, забыты, уничтожены. Романтизм, слово до сих пор неопределенное, но слово магическое, сделался для многих эгидою совершенной безотчетности и литературного сумасбродства. Критика, сия кроткая наставница и добросовестная подруга словесности, ныне обратилась в площадное гаерство, в литературное пиратство, в способ добывать себе поживу из кармана слабоумия дерзкими и буйными выходками, нередко даже против мужей государственных, знаменитых и гражданскими и литературными заслугами. Ни сан, ни ум, ни талант, ни лета, ничто не уважается. Ломоносов слывет педантом. Величайший гений, оставивший в достояние России высокую песнь богу, песнь, которой нет равной ни на одном языке народов вселенной, как бы не существует для нашей словесности: он, как бы бесталанный (г. Лобанов, вероятно, хотел сказать бесталантный), оставлен без внимания. Имя Карамзина, мудреца глубокого, писателя добросовестного, мужа чистого сердцем, предано глумлению..." Конечно, критика находится у нас еще в младенческом состоянии. Она редко сохраняет важность и приличие, ей свойственные; может быть, ее решения часто внушены расчетами, а не убеждением. Неуважение к именам, освященным славою (первый признак невежества и слабомыслия), к несчастию, почитается у нас не только дозволенным, но еще и похвальным удальством. Но и тут г. Лобанов сделал несправедливые указания: у Ломоносова оспоривали (весьма неосновательно) титло поэта, но никто, нигде, сколько я помню, не называл его педантом: напротив, ныне вошло в обыкновение хвалить в нем мужа ученого, унижая стихотворца. Имя великого Державина всегда произносится с чувством пристрастия, даже суеверного. Чистая, высокая слава Карамзина принадлежит России, и ни один писатель с истинным талантом, ни один истинно ученый человек, даже из бывших ему противниками, не отказал ему дани уважения глубокого и благодарности. Мы не принадлежим к числу подобострастных поклонников нашего века; но должны признаться, что науки сделали шаг вперед. Умствования великих европейских мыслителей не были тщетны и для нас. Теория наук освободилась от эмпиризма, возымела вид более общий, оказала более стремления к единству. Германская философия, особенно в Москве, нашла много молодых, пылких, добросовестных последователей, и хотя говорили они языком мало понятным для непосвященных, но тем не менее их влияние было благотворно и час от часу становится более ощутительно. "Не стану говорить ни о господствующем вкусе, ни о понятиях и учениях об изящном. Первый явно везде и во всем обнаруживается и всякому известен; а последние так сбивчивы и превратны в новейших эфемерных и разрушающих одна другую системах, или так спутаны в суесловных мудрованиях, что они непроницаемы для здравого разума. Ныне едва ли верят, что изящное, при некоторых только изменениях форм, было и есть одно и то же для всех веков и народов; что Гомеры, Данты, Софоклы, Шекспиры, Шиллеры, Расины, Державины, несмотря на различие их форм, рода, веры и нравов, все созидали изящное и для всех веков; что писатели, романтики ли они или классики, должны удовлетворять ум, воображение и сердце образованных и просвещенных людей, а не одной толпы несмысленной, плещущей без разбора и гаерам подкачельным. Нет, ныне проповедуют, что ум человеческий далеко ушел вперед, что он может оставить в покое древних и даже новейших знаменитых писателей, что ему не нужны руководители и образцы, что ныне всякий пишущий есть самобытный гений, - и под знаменем сего ложного учения, поражая великих писателей древности именем тяжелых и приторных классиков (которые, однако ж, за тысячи лет пленяли своих сограждан и всегда будут давать много возвышенных наслаждений своему читателю), под знаменем сего ложного учения новейшие писатели безотчетно омрачают разум неопытной юности и ведут к совершенному упадку и нравственность и словесность". Оставляя без возражения сию филиппику, не могу не остановиться на заключении, выведенном г. Лобановым изо всего им сказанного: "По множеству сочиняемых ныне безнравственных книг, ценсуре предстоит непреодолимый труд проникнуть все ухищрения пишущих. Не легко разрушить превратность мнений в словесности и обуздать дерзость языка, если он, движимый злонамеренностию, будет провозглашать нелепое и даже вредное. Кто же должен содействовать в сем трудном подвиге? Каждый добросовестный русский писатель, каждый просвещенный отец семейства, а всего более Академия, для сего самого учрежденная. Она, движимая любовию к государю и отечеству, имеет право, на ней лежит долг неослабно обнаруживать, поражать и разрушать зло, где бы оно ни встретилось на поприще словесности. Академия (сказано в ее Уставе, гл. III У 2, и во всеподданнейшем докладе, У III), яко сословие, учрежденное для наблюдения нравственности, целомудрия и чистоты языка, разбор книг, или критические суждения, долженствует почитать одною из главнейших своих обязанностей. Итак, милостивые государи, каждый из почтенных сочленов моих да представляет для рассмотрения и напечатания в собрании сей Академии, согласно с ее Уставом, разборы сочинений и суждения о книгах и журналах новейшей нашей словесности и, тем содействуя общей пользе, да исполняет истинное назначение сего высочайше утвержденного сословия". Но где же у нас это множество безнравственных книг? Кто сии дерзкие, злонамеренные писатели, ухищряющиеся ниспровергать законы, на коих основано благоденствие общества? И можно ли укорять у нас ценсуру в неосмотрительности и послаблении? Мы знаем противное. Вопреки мнению г. Лобанова, ценсура не должна проникать все ухищрения пишущих. "Ценсура долженствует обращать особенное внимание на дух рассматриваемой книги, на видимую цель и намерение автора и в суждениях своих принимать всегда за основание явный смысл речи, не дозволяя себе произвольного толкования оной в дурную сторону" (Устав о ценсуре, У6). Такова была высочайшая воля, даровавшая нам литературную собственность и законную свободу мысли! Если с первого взгляда сие основное правило нашей ценсуры и может показаться льготою чрезвычайною, то по внимательнейшем рассмотрении увидим, что без того не было бы возможности напечатать ни одной строчки, ибо всякое слово может быть перетолковано в худую сторону. Нелепое, если оно просто нелепо, а не заключает в себе ничего противного вере, правительству, нравственности и чести личной, не подлежит уничтожению ценсуры. Нелепость, как и глупость, подлежит осмеянию общества и не вызывает на себя действия закона. Просвещенный отец семейства не даст в руки своим детям многих книг, дозволенных ценсурою: книги пишутся не для всех возрастов одинаково. Некоторые моралисты утверждают, что и восьмнадцатилетней девушке нельзя позволить чтение романов; из того еще не следует, чтоб ценсура должна была запрещать все романы. Ценсура есть установление благодетельное, а не притеснительное; она есть верный страж благоденствия частного и государственного, а не докучливая нянька, следующая по пятам шальливых ребят. Заключим искренним желанием, чтобы Российская Академия, уже принесшая истинную пользу нашему прекрасному языку и совершившая столь много знаменитых подвигов, ободрила, оживила отечественную словесность, награждая достойных писателей деятельным своим покровительством, а недостойных - наказывая одним ей приличным оружием: невниманием. 1 Современник, Э 1: "О движении журнальной литературы". (Прим. Пушкина.) ВОЛЬТЕР (Correspondance inedite de Voltaire avec le president de Brosses, etc. Paris, 1836)1) Недавно издана в Париже переписка Вольтера с президентом де Броссом. Она касается покупки земли, совершенной Вольтером в 1758 году. Всякая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства. Мы с любопытством рассматриваем автографы, хотя бы они были не что иное, как отрывок из расходной тетради или записка к портному об отсрочке платежа. Нас невольно поражает мысль, что рука, начертавшая эти смиренные цифры, эти незначащие слова, тем же самым почерком и, может быть, тем же самым пером написала и великие творения, предмет наших изучении и восторгов. Но, кажется, одному Вольтеру предоставлено было составить из деловой переписки о покупке земли книгу, на каждой странице заставляющую вас смеяться, и передать сделкам и купчиям всю заманчивость остроумного памфлета. Судьба на столь забавного покупщика послала продавца не менее забавного. Президент де Бросс есть один из замечательнейших писателей прошедшего столетия. Он известен многими учеными сочинениями2, но лучшими из его произведений мы почитаем письма, им написанные из Италии в 1739-1740 и недавно вновь изданные под заглавием "L'Italie il y a cent ans"3). В этих дружеских письмах де Бросс обнаружил необыкновенный талант. Ученость истинная, но никогда не отягощенная педантизмом, глубокомыслие, шутливая острота, картины, набросанные с небрежением, но живо и смело, ставят его книгу выше всего, что писано было в том же роде. Вольтер, изгнанный из Парижа, принужденный бежать из Берлина, искал убежища на берегу Женевского озера. Слава не спасала его от беспокойств. Личная свобода его была не безопасна; он дрожал за свои капиталы, розданные им в разные руки. Покровительство маленькой мещанской республики не слишком его ободряло. Он хотел на всякий случай помириться с своим отечеством и желал (пишет он сам) иметь одну ногу в монархии, другую в республике - дабы перешагать туда и сюда, смотря по обстоятельствам. Местечко Турне (Tournoy), принадлежавшее президенту де Бросс, обратило на себя его внимание. Он знал президента за человека беспечного, расточительного, вечно имеющего нужду в деньгах, и вступил с ним в переговоры следующим письмом: "Я прочел с величайшим удовольствием то, что вы пишете об Австралии; но позвольте сделать вам предложение, касающееся твердой земли. Вы не такой человек, чтоб Турне могло приносить вам доход. Шуэ, ваш арендатор, думает уничтожить свой контракт. Хотите ли продать мне землю вашу пожизненно? Я стар и хвор. Я знаю, что дело это для меня невыгодно; но вам оно будет полезно, а мне приятно - и вот условия, которые вздумалось мне повергнуть вашему благоусмотрению. Обязуюсь из материалов вашего прегадкого замка выстроить хорошенький домик. Думаю на то употребить 25 000 ливров. Другие 25 000 ливров заплачу вам чистыми деньгами. Все, чем украшу землю, весь скот, все земледельческие орудия, коими снабжу хозяйство, будут вам принадлежать. Если умру, не успев выстроить дом, то у вас останутся в руках 25 000 ливров, и вы достроите его, коли вам будет угодно. Но я постараюсь прожить еще два года, и тогда вы будете даром иметь очень порядочный домик. Сверх сего обязуюсь прожить не более четырех или пяти лет. Взамен сих честных предложений, требую вступить в полное владение вашим движимым и недвижимым имением, правами, лесом, скотом и даже каноником, до самого того времени, как он меня похоронит. Если этот забавный торг покажется вам выгодным, то вы одним словом можете утвердить его не на шутку. Жизнь слишком коротка: дела не должны длиться. Прибавлю еще слово. Я украсил мою норку, прозванную les D élices; я украсил дом в Лозанне; то и другое теперь стоит вдвое противу прежней их цены: то же сделаю и с вашей землею. В теперешнем ее положении вы никогда ее с рук не сбудете. Во всяком случае прошу вас сохранить все это в тайне, и честь имею" и проч. Де Бросс не замедлил своим ответом. Письмо его, как и Вольтерово, исполнено ума и веселости. "Если бы я был в вашем соседстве (пишет он) в то время, как вы поселились так близко к городу {2}, то, восхищаясь вместе с вами физическою красотою берегов вашего озера, я бы имел честь шепнуть вам на ухо, что нравственный характер жителей требовал, чтобы вы поселились во Франции, по двум важным причинам: во-первых, потому, что надобно жить у себя дома, во-вторых, потому, что не надобно жить у чужих. Вы не можете вообразить, до какой степени эта республика заставляет меня любить монархии... Я бы вам и тогда предложил свой замок, если б он был вас достоин; но замок мой не имеет даже чести быть древностию; это просто ветошь. Вы вздумали возвратить ему юность, как Мемнону: я очень одобряю ваше предположение. Вы не знаете, может быть, что г. д'Аржанталь имел для вас то же намерение. - Приступим к делу". Тут де Бросс разбирает одно за другим все условия, предлагаемые Вольтером; с иными соглашается, другим противоречит, обнаруживая сметливость и тонкость, которых Вольтер от президента, кажется, не ожидал. Это подстрекнуло его самолюбие, он начал хитрить; переписка завязалась живее. Наконец 15 декабря купчая была совершена. Эти письма, заключающие в себе переговоры торгующихся, и несколько других, писанных по заключении торга, составляют лучшую часть переписки Вольтера с де Броссом. Оба друг перед другом кокетничают; оба поминутно оставляют деловые запросы для шуток самых неожиданных, для суждений самых искренних о людях и происшествиях современных. В этих письмах Вольтер является Вольтером, то есть любезнейшим из собеседников; де Бросс - тем острым писателем, который так оригинально описал Италию в ее правлении и привычках, в ее жизни художественной и сладострастной. Но вскоре согласие между новым хозяином земли и прежним ее владельцем было прервано. Война, как и многие другие войны, началась от причин маловажных. Срубленные деревья осердили нетерпеливого Вольтера; он поссорился с президентом, не менее его раздражительным. Надобно видеть, что такое гнев Вольтера! Он уже смотрит на де Бросса, как на врага, как на Фрерона, как на великого инквизитора. Он собирается его погубить. "Qu'il tremble! - восклицает он в бешенстве. - Il ne s'agit pas de le rendre ridicule: il s'agit de le déshonorer!"4). Он жалуется, он плачет, он скрежещет... а все дело в двухстах франках. Де Бросс, с своей стороны, не хочет уступить вспыльчивому философу; в ответ на его жалобы он пишет знаменитому старцу надменное письмо, укоряет его в природной дерзости, советует ему в минуты сумасшествия воздерживаться от пера, дабы не краснеть, опомнившись потом, и оканчивает письмо желанием Ювенала: Mens sana in corpore sano5). Посторонние вмешиваются в распрю соседей. Общий их приятель, г. Рюфе, старается усовестить Вольтера и пишет к нему едкое письмо (которое, вероятно, диктовано самим де Броссом). "Вы боитесь быть обманутым, - говорит г. Рюфе, - но из двух ролей это лучшая... Вы не имели никогда тяжеб: они разорительны, даже когда их и выигрываем... Вспомните устрицу Лафонтена и пятую сцену второго действия в "Скапиновых обманах"3. Сверх адвокатов, вы должны еще опасаться и литературной черни, которая рада будет на вас броситься..." Вольтер первый утомился и уступил. Он долго дулся на упрямого президента и был причиною тому, что де Бросс не попал в Академию (что в то время много значило). Сверх того, Вольтер имел удовольствие его пережить: де Бросс, младший из двух пятнадцатью годами, умер в 1777 году, годом прежде Вольтера. Несмотря на множество материалов, собранных для истории Вольтера (их целая библиотека), как человек деловой, капиталист и владелец, он еще весьма мало известен. Ныне изданная переписка открывает многое. "Надобно видеть, - пишет издатель в своем предисловии, - как баловень Европы, собеседник Екатерины Великой и Фридерика II, занимается последними мелочами для поддержания своей местной важности; надобно видеть, как он в праздничном кафтане въезжает в свое графство, сопровождаемый своими обеими племянницами (которые все в бриллиантах); как выслушивает он речь своего священника и как новые подданные приветствуют его пальбой из пушек, взятых напрокат у Женевской республики. Он в вечной распре со всем местным духовенством. Габель (налог на соль) находит в нем тонкого и деятельного противника. Он хочет быть банкиром своей провинции. Вот он пускается в спекуляции на соль. У него свои дворяне: он шлет их посланниками в Швейцарию. И все это его ворочает; он искренно тревожится обо всем с этой раздражительностию страстей, исключительно ему свойственной. Он расточает то искусные рассуждения адвоката, то прицепки прокурора, то хитрости купца, то гиперболы стихотворца, то порывы истинного красноречия. Письмо его к президенту о драке в кабаке, право, напоминает его заступление за семейство Каласа". В одном из этих писем встретили мы неизвестные стихи Вольтера. На них легкая печать его неподражаемого таланта. Они писаны соседу, который прислал ему розаны. Vos rosiers sont dans mes jardins, Et leurs fleurs vont bientot paraitre, Doux asile o je suis mon maitre! Je renonce aux lauriers si vains, Qu'a Paris j'aimais trop peut-etre. Je me suis trop pique les mains Aux epines qu'ils ont fait naitre {6}. Признаемся в rococo нашего запоздалого вкуса: в этих семи стихах мы находим более слога, более жизни, более мысли, нежели в полдюжине длинных французских стихотворений, писанных в нынешнем вкусе, где мысль заменяется исковерканным выражением, ясный язык Вольтера - напыщенным языком Ронсара, живость его - несносным однообразием, а остроумие - площадным цинизмом или вялой меланхолией. Вообще переписка Вольтера с де Броссом представляет нам творца "Меропы" и "Кандида" с его милой стороны. Его притязания, его слабости, его детская раздражительность - все это не вредит ему в нашем воображении. Мы охотно извиняем его и готовы следовать за всеми движениями пылкой его души и беспокойной чувствительности. Но не такое чувство рождается при чтении писем, приложенных издателем к концу книги, нами разбираемой. Эти новые письма найдены в бумагах де ла Туша, бывшего французским посланником при дворе Фридерика II (в 1752 г.). В это время Вольтер не ладил с Северным Соломоном4, своим прежним учеником. Мопертюи, президент Берлинской Академии, поссорился с профессором Кенигом. Король взял сторону своего президента; Вольтер заступился за профессора. Явилось сочинение без имени автора, под заглавием: "Письмо к публике". В нем осуждали Кенига и задевали Вольтера. Вольтер возразил и напечатал свой колкий ответ в немецких журналах. Спустя несколько времени "Письмо к публике" было перепечатано в Берлине с изображением короны, скиптра и прусского орла на заглавном листе. Вольтер только тогда догадался, с кем имел он неосторожность состязаться, и стал помышлять о благоразумном отступлении. Он видел в поступках короля явное к нему охлаждение и предчувствовал опалу. "Я стараюсь тому не верить, - писал он в Париж к д'Аржанталю, - но боюсь быть подобну рогатым мужьям, которые силятся уверить себя в верности своих жен. Бедняжки втайне чувствуют свое горе!" Несмотря на свое уныние, он, однако ж, не мог удержаться, чтоб еще раз не задеть своих противников. Он написал самую язвительную из своих сатир (la Diatribe du Dr. Akakia) и напечатал ее, выманив обманом позволение на то от самого короля. Следствия известны. Сатира, по повелению Фридерика, сожжена была рукою палача. Вольтер уехал из Берлина, задержан был во Франкфурте прусскими приставами, несколько дней находился под арестом и принужден был выдать стихотворения Фридерика, напечатанные для немногих и между коими находилась сатирическая поэма против Людовика XV и его двора. Вся эта жалкая история мало приносит чести философии. Вольтер, во все течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства. В его молодости заключение в Бастилию, изгнание и преследование не могли привлечь на его особу сострадания и сочувствия, в которых почти никогда не отказывали страждущему таланту. Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей. Что влекло его в Берлин? Зачем ему было променивать свою независимость на своенравные милости государя, ему чужого, не имевшего никакого права его к тому принудить?.. К чести Фридерика II скажем, что сам от себя король, вопреки природной своей насмешливости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление. До сих пор полагали, что Вольтер сам от себя, в порыве благородного огорчения, отослал Фридерику камергерский ключ и прусский орден, знаки непостоянных его милостей; но теперь открывается, что король сам их потребовал обратно. Роль переменена: Фридерик негодует и грозит, Вольтер плачет и умоляет... Что из этого заключить? что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества; что настоящее место писателя есть его ученый кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы. 1 Histore des navigations aux terres australes; Traite de la formation mecanique des langues; Histoire du VII siecle de la Republique Romaine; Traite du culte des dieux fetiches, и проч.2) (Прим. Пушкина) 2 Вольтер в 1775 году купил les Delices sur St. Jean близ самой Женевы. (Прим. Пушкина.) 3 Сцену, в которой Леандр заставляет Скапина на коленях признаваться во всех своих плутнях. (Прим. Пушкина.) 4 Так называл Вольтер Фридерика II в хвалебных своих посланиях. (Прим. Пушкина.) ФРАКИЙСКИЕ ЭЛЕГИИ {1} Стихотворения Виктора Теплякова. 1836 В наше время молодому человеку, который готовится посетить великолепный Восток, мудрено, садясь на корабль, не вспомнить лорда Байрона и невольным соучастием не сблизить судьбы своей с судьбою Чильд-Гарольда. Ежели, паче чаяния, молодой человек еще и поэт в захочет выразить свои чувствования, то как избежать ему подражания? Можно ли за то его укорять? Талант неволен, и его подражание не есть постыдное похищение - признак умственной скудости, но благородная надежда на свои собственные силы, надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения, - или чувство, в смирении своем еще более возвышенное: желание изучить свой образец и дать ему вторичную жизнь. Нет сомнения, что фантастическая тень Чильд-Гарольда сопровождала г. Теплякова на корабле, принесшем его к фракийским берегам. Звуки прощальных строф Adieu, adieu, my native land!1) отзываются в самом начале его песен: Плывем!.. бледнеет день; бегут брега родные; Златой струится блеск по синему пути; Прости, земля, прости, Россия; Прости, о родина, прости! Но уже с первых стихов поэт обнаруживает самобытный талант: Безумец! что за грусть? в минуту разлученья Чьи слезы ты лобзал на берегу родном? Чьи слышал ты благословенья? Одно минувшее мудреным, тяжким сном В тот миг душе твоей мелькало, И юности твоей избитый бурей челн, И бездны, перед ней отверстые, казало! - Пусть так! но грустно мне! Как плеск угрюмых волн Печально в сердце раздается! Как быстро мой корабль в чужую даль несется! О, лютня странника, святой от грусти щит, Приди, подруга дум заветных! Пусть в каждом звуке струн приветных К тебе душа моя, о родина, летит! I Пускай на юность ты мою Венец терновый наложила - О мать! душа не позабыла Любовь старинную твою! Теперь - сны сердца, прочь летите! К отчизне душу не маните! Там никому меня не жаль! Синей, синей, чужая даль! Седые волны, не дремлите! II Как жадно вольной грудью я Пью беспредельности дыханье! Лазурный мир! в твоем сиянье Сгорает, тонет мысль моя! Шумите, парусы, шумите! Мечты о родине, молчите: Там никому меня не жаль! Синей, синей, чужая даль! Седые волны, не дремлите! III Увижу я страну богов; Красноречивый прах открою: И зашумит передо мною Рой незапамятных веков! Гуляйте ж, ветры, не молчите! Утесы родины, простите! Там никому меня не жаль! Синей, синей, чужая даль! Седые волны, не дремлите! Тут есть гармония, лирическое движение, истина чувств! Вскоре поэт плывет мимо берегов, прославленных изгнанием Овидия; они мелькают перед ним на краю волн, Как пояс желтый и струистый. Поэт приветствует незримую гробницу Овидия стихами слишком небрежными: Святая тишина Назоновой гробницы Громка, как дальний шум победной колесницы! О, кто средь мертвых сих песков Мне славный гроб его укажет? Кто повесть мук его расскажет - Степной ли ветр, иль плеск валов, Иль в шуме бури глас веков?.. Но тише... тише... что за звуки? Чья тень над бездною седой Меня манит, подъемля руки, Качая тихо головой? У ног лежит венец терновый (!), В лучах сияет голова, Белее волн хитон перловый, Святей их ропота слова. И под эфирными перстами О древних людях, с их бедами, Златая лира говорит. Печально струн ее бряцанье: В нем сердцу слышится изгнанье; В нем стон о родине звучит, Как плач души без упованья. Тишина гробницы, громкая, как дальний шум колесницы; стон, звучащий, как плач души; слова, которые святее ропота волн... - все это не точно, фальшиво, или просто ничего не значит. Грессет в одном из своих посланий пишет: Je cesse d'estimer Ovide, Quand il vient sur de faibles tons Me chanter, pleureur insipide, De longues lamentations {2}. Книга Tristium не заслуживала такого строгого осуждения. Она выше, по нашему мнению, всех прочих сочинений Овидиевых (кроме "Превращений"). Героиды, элегии любовные и самая поэма "Ars amandi", мнимая причина его изгнания, уступают "Элегиям понтийским". В сих последних более истинного чувства, более простодушия, более индивидуальности и менее холодного остроумия. Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли! Сколько живости в подробностях! И какая грусть о Риме! Какие трогательные жалобы! Благодарим г. Теплякова за то, что он не ищет блистать душевной твердостию насчет бедного изгнанника, а с живостию заступается за него. И ты ль тюремный вопль, о странник! назовешь Ласкательством души уничиженной? - Нет, сам терновою стезею ты идешь, Слепой судьбы проклятьем пораженный!.. Подобно мне (Овидию), ты сир и одинок меж всех, И знаешь сам хлад жизни без отрады; Огнь сердца без тепла, и без веселья смех, И плач без слез, и слезы без услады! Песнь, которую поэт влагает в уста Назоновой тени, имела бы более достоинства, если бы г. Тепляков более соображался с характером Овидия, так искренно обнаруженным в его плаче. Он не сказал бы, что при набегах гетов и бессов поэт Радостно на смертный мчался бой. Овидий добродушно признается, что он и смолоду не был охотник до войны, что тяжело ему под старость покрывать седину свою шлемом и трепетной рукою хвататься за меч при первой вести о набеге (см. Trist. Lib. IV. El. 1). Элегия "Томис" оканчивается прекрасными стихами: "Не буря ль это, кормчий мой? Уж через мачты море хлещет, И пред чудовищной волной, Как пред тираном раб немой, Корабль твой гнется и трепещет!" . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . "Вели стрелять! быть может, нас Какой-нибудь в сей страшный час Корабль услышит отдаленный!" - И грянул знак... и все молчит, Лишь море бьется и кипит, Как тигр бросаясь разъяренный; Лишь ветра свист, лишь бури вой, Лишь с неба голос громовой Толпе ответствует смятенной. "Мой кормчий, как твой бледен лик!" - Не ты ль дерзнул бы в этот миг, О странник! буре улыбаться? - "Ты отгадал!.." Я сердцем с ней Желал бы каждый миг сливаться; Желал бы в бой стихий вмешаться!.. Но нет, - и громче, и сильней Святой призыв с другого света, Слова погибшего поэта Теперь звучат в душе моей! Вскоре из глаз поэта исчезают берега, с которых низвергаются в море воды семиустного Дуная. Как стар сей шумный Истр! чела его морщины Седых веков скрывают рой Во мгле их Дария мелькает челн немой, Мелькают и орлы Трояновой дружины Скажи, сафирный бог, над брегом ли твоим, По дебрям и горам, сквозь бор необозримый, Средь тучи варваров, на этот вечный Рим Летел Сатурн неотразимый? - Не ты ль спирал свой быстрый бег Народов с бурными волнами. И твой ли в их крови не растопился брег, Племен бесчисленных усеянный костями? Хотите ль знать, зачем, куда, И из какой глуши далекой Неслась их бурная чреда, Как лавы огненной потоки? - Спросите вы, зачем к садам, К богатым нивам и лугам По ветру саван свой летучий Мчат саранчи голодной тучи; Спросите молнию, куда она летит, Откуда ураган крушительный бежит, Зачем кочует вал ревучий! Следует идиллическая, немного бледная картина народа кочующего; размышления при виде развалин Венецианского замка имеют ту невыгоду, что напоминают некоторые строфы из четвертой песни "Чильд-Гарольда", строфы, слишком сильно врезанные в наше воображение. Но вскоре поэт снова одушевляется. Улегся ветер; вод стекло Ясней небес лазурных блещет; Повисший парус наш, как лебедя крыло, Свинцом охотника пронзенное, трепещет. Но что за гул? как гром глухой, Над тихим морем он раздался: То грохот пушки заревой, Из русской Варны он примчался! О радость! завтра мы узрим Страну поклонников пророка; Под небом вечно голубым Упьемся воздухом твоим, Земля роскошного Востока! И в темных миртовых садах, Фонтанов мраморных при медленном журчанье При соблазнительных луны твоей лучах, В твоем, о юная невольница, лобзанье Цветов родной твоей страны, Живых восточных роз отведаем дыханье И жар, и свежесть их весны!.. Элегия "Гебеджинские развалины", по мнению нашему, лучшая изо всех. В ней обнаруживается необыкновенное искусство в описаниях, яркость в выражениях и сила в мыслях. Пользуясь нам данным позволением, выписываем большую часть этой элегии. Столбов, поникнувших седыми головами, Столбов у Тленности угрюмой на часах, Стоящих пасмурно над падшими столбами - Повсюду сумрачный Дедал в моих очах! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Дружины мертвецов гранитных! Не вы ли стражи тех столбов, На коих чудеса веков, Искусств и знаний первобытных Рукою Сифовых начертаны сынов?.. Как знать, и здесь былой порою Творенья, может быть, весною, Род человеческий без умолку жужжал - В те времена, как наших башен Главою отрок достигал, И мамонта, могуч и страшен, На битву равную охотник вызывал! Быть может, некогда и в этом запустенье Гигантской роскоши лилось обвороженье: Вздымались портики близ кедровых палат, Кругом висячие сады благоухали, Теснились медные чудовища у врат, И мрамор золотом расписанных аркад Слоны гранитные хребтами подпирали! И здесь огромных башен лес, До вековых переворотов, Пронзал, быть может, свод небес, И пена горных струй, средь пальмовых древес, Из пасти бронзовых сверкала бегемотов! И здесь на жертвенную кровь, Быть может, мирными венчанные цветами, Колоссы яшмовых богов Глядели весело алмазными очами... Так, так! подлунного величия звездой И сей Ничтожества был озарен объедок, - Парил умов надменных рой, Цвела любовь... и напоследок - Повсюду смерть, повсюду прах В печальных странника очах! Лишь ты, Армида, красотою, Над сей могилой вековою, Природа-мать, лишь ты одна Души магической полна! Какою роскошью чудесной Сей град развалин неизвестный Повсюду богатит она! Взгляните: этот столб, Гигант окаменелый, Как в поле колос переспелый, К земле он древнею склонился головой; Но с ним, недвинутый годами, Сосед, увенчанный цветами, Гирляндой связан молодой; Но с головы его маститой Кудрей зеленых вьется рой, И плащ из листьев шелковитый Колышет ветр на нем лесной! Вот столб другой: на дерн кудрявый, Как труп он рухнулся безглавый; Но по зияющим развалины рубцам Играет свежий плющ и вьется мирт душистый, И великана корень мшистый Корзиной вешним стал цветам! И вместо рухнувшей громады Уж юный тополь нежит взгляды, И тихо все... лишь соловей, Как сердце, полное - то безнадежной муки, То чудной радости - с густых его ветвей Свои льет пламенные звуки... Лишь посреди седых столбов, Хаоса диких трав, обломков и цветов, Вечерним золотом облитых, Семейство ящериц от странника бежит, И в камнях, зелени узорами обвитых, Кустами дальними шумит!.. Иероглифы вековые, Былого мира мавзолей! Меж вами и душой моей, Скажите, что за симпатия? - Нет! вы не мертвая Ничтожества строка: Ваш прах - урок судьбы тщеславию потомков; Живей ли гордый лавр сих дребезгов цветка? О дайте ж, дайте для венка Мне листьев с мертвых сих обломков! Остатки Древности святой, Когда безмолвно я над вами Парю крылатою мечтой - Века сменяются веками, Как волны моря, предо мной! И с великанами былыми Тогда я будто как с родными, И неземного бытия Призыв блаженный слышу я! Но день погас, а я душою К сим камням будто пригвожден, И вот уж яхонтовой мглою Оделся вечный небосклон. По морю синего эфира, Как челн мистического мира, Царица ночи поплыла, И на чудесные громады Свои опаловые взгляды, Сквозь тень лесную, навела. Рубины звезд над нею блещут И меж столбов седых трепещут; И, будто движа их, встают Из-под земли былого дети И мертвый град свой узнают, Паря во мгле тысячелетий... Зверей и птиц ночных приют, Давно минувшего зерцало, Ничтожных дребезгов твоих Для градов наших бы достало! К обломкам гордых зданий сих, О Альнаскары! приступите, Свои им грезы расскажите, Откройте им: богов земных О чем тщеславие хлопочет? Чего докучливый от них Народов муравейник хочет?.. Ты прав, божественный певец: Века веков лишь повторенье! Сперва - свободы обольщенье, Гремушки славы наконец; За славой - роскоши потоки, Богатства с золотым ярмом, Потом - изящные пороки, Глухое варварство потом!.. Это прекрасно! Энергия последних стихов удивительна! Остальные элегии (между коими шестая весьма замечательна) заключают в себе недостатки и красоты, уже нами указанные: силу выражения, переходящую часто в надутость, яркость описания, затемненную иногда неточностию. Вообще главные достоинства "Фракийских элегий": блеск и энергия; главные недостатки: напыщенность и однообразие. К "Фракийским элегиям" присовокуплены разные мелкие стихотворения, имеющие неоспоримое достоинство: везде гармония, везде мысли, изредка истина чувств. Если бы г. Тепляков ничего другого не написал, кроме элегии "Одиночество" и станса "Любовь и Ненависть", то и тут занял бы он почетное место между нашими поэтами. Заключим разбор, выписав стихотворение, которым заключается и книга г. Теплякова. Одиночество I В лесу осенний ветр и стонет и дрожит; По морю темному ревучий вал кочует; Уныло крупный дождь в окно мое стучит; - Раздумье тяжкое мечты мои волнует. II Мне грустно! догорел камин трескучий мой; Последний красный блеск над угольями вьется; Мне грустно! тусклый день уж гаснет надо мной; Уж с неба темного туманный вечер льется. III Как сладко он для двух супругов пролетит, В кругу, где бабушка внучат своих ласкает; У кресел дедовских красавица сидит - И былям старины, работая, внимает! IV Мечта докучная! зачем перед тобой Супругов долгие лобзанья пламенеют? Что в том, как их сердца, под ризою ночной, Средь ненасытных ласк, в палящей неге млеют! V Меж тем как он кипит, мой одинокий ум! Как сердце сирое, облив