духа, сел, потер лоб целой рукой. - Хорошо, - сказал он дребезжащим голосом. - Позиции определились. Большинство за исключение. Переходим ко второму вопросу. А посторонних, - остро улыбнулся он, - попрошу очистить помещение... Панька поднялась, боком вышла из-за стола. Клеенчатая дверь закрылась за ее спиной. Последнее, что расслышала Панька, были слова бригадира, обращенные к Лехе: - А ты будешь объяснять свой поступок на бюро. И почему-то именно эта угроза, а не собственная беда, напугала ее больше всего. Ночь Паня промаялась без толку, перебирая горькие мысли, утром, хочешь - не хочешь, пошла в контору. Никуда от Кольки не деться, и тут он власть, и там. Давно ли, кажется, в одну школу бегали, а теперь такой душегуб вышел... За холмом на рубшинских полях что-то гулко треснуло, звук прокатился над головой, ударился о кромку леса, вернулся, слабея. Знакомый был звук, нехороший. "Немецкая мина", - на слух определила Паня и, похолодев, бегом кинулась к конторе, зная, что там и будут ее искать, если понадобится помощь. Через несколько минут к конторе принесли Кольку. Бригадиру вошло в голову лишний раз пройти полями, куда с утра хотел отряжать баб. Там и достала младшего лейтенанта Покровского ушедшая война. Взрывом оторвало ступню, осколки искромсали другую ногу. Колька потерял много крови и был без сознания. Паня наложила жгут, обработала осколочные раны. На рану - полотно, сверху - партизанскую корпию, чистый болотный мох, свежий, зеленый. Этот мох берег партизан, ложась вязким ковром под ноги карателей, чтобы гитлеровцы не сумели пройти те сотни метров, что отделяли лес от партизанских островов. Мох растил клюкву, спасая от цинги, мох веками процеживал воду, обеззараживал, очищая от всего скверного, недаром нет воды вкуснее, чем на верховом болоте. Мох и лечил: сфагнум на повязке останавливал воспаление, предупреждая гангрену; немало душ было сохранено скромным хозяином псковских болотин. Все, что надо, Панька сделала на совесть, лишь одно было не так: руки оставались холодными. Не жалко было бригадира. С пахоты сняли единственного колхозного коня, белого жеребца по кличке Фулиган. Раненного положили на телегу, Паня уселась рядом, Мишка Баламут взялся за вожжи. Ехать предстояло в Доншину в дорожную больницу. Ближе доктора не было. По дороге Колька пришел в себя. Сначала лежал, верно ничего не понимая, лишь постанывал от толчков. Потом взгляд стал осмысленным, Колька слабо позвал: - Это ты, Панька? - Я, - ответила Паня. - Вишь, опять не на работе, и Фулиган тоже гуляет. Колька закрыл глаза и сказал словно про себя: - Вот оно как... Меня мать упреждала, чтоб с тобой не связывался, мол тебе бабка Тоня перед смертью силу передала, да я не послушал. Не поверил. А ты и впрямь сглазила... Ничего, я еще вернусь. Такие как я не умирают. - Лежи уж, - сказал Панька. Остаток пути ехали молча, и Панька думала: неужто и впрямь получила от бабки Тони этакий подарок? Ничего не придумала, но решила - пусть будет, что будет. Коли нет ничего, так и жалеть не о чем, а есть... она же плохого никому не хочет, и Кольку, вон, перевязала как следует, хоть он и ее сгубил, и Лехе грозился. Все справила как надо, и коли не выживет бригадир, так это не ее вина. Нечего было Лешку трогать. Кольку довезли и сдали в железнодорожную больницу. Он уже снова был без памяти и умер в тот же день, так и не придя больше в сознание. С того времени по ближним деревням, сначала лишь среди древних старух пополз слушок, что у Паньки замошинской объявился дурной глаз. Сама Панька ничего о слухе не знала, и даже распрощавшись с мечтой об учебе, надежды на хорошее не оставляла. После собрания Паня стала по-особому смотреть на Леху. Вроде, невидный парень, ростом не вышел, и калека к тому ж, а запал в сердце. Не отпугивали ни малый рост, ни увечье, то ли оттого, что выбирать было некого в оскудевших парнями деревнях, то ли потому, что слишком хорошо Паня знала, как этот шрам лег на лехино лицо. В августе сорок первого партизанский отряд первый раз вышел с островов. Многого еще не умели, но все же забрали подготовленный к вывозу хлеб, порвали телеграфную связь и ушли обратно. В ответ немцы прислали карателей: пехоту и два танка. Техника дальше Замошья не пошла, сунулись было, да один танк утопили. Пехота выбралась к самому моху и здесь остановилась. Во мху человек ползет как муха в варенье, не то движется, не то на месте копошится. А тем временем с крутых высоток, прикрывающий партизанский Ушкуйный остров, можно бить наступающих, не торопясь, словно мишени на стрельбище. Так и простояли немцы целых три недели до самых осенних дождей в двустах метрах от партизанского пикета. Притащили на руках через мокрый лес три миномета и закидывали минами высотки. До самых Ушкуйников было не дострелить. А когда фашисты отошли к деревням, на ближнем пикете оставался живым один шестнадцатилетний Леха. Он и стал первым, и потому особо запомнившимся Паниным пациентом. Теперь через пять лет все панины мысли были о нем. Панька ходила по полю, пробивала тырчком лунки, споро закладывала в них по-лысенковски нарезанные дольки картошки, а сама нет-нет, но косила глазом - не идет ли Лешка, хотя отлично знала, что он тоже на работах. А Леха то ли не видел, то ли не хотел замечать новое панькино горе. Встретит - здоровается по-хорошему, с улыбкой, а повернуть так, чтобы чаще видаться - этого нет. Панька в Замошье, Леха в Андреево, дороги две версты, а они словно в разных районах живут. Как ни зайдешь в свободную минуту - Леха в Погосте. Потом нашлись услужливые люди, порадовали - бегает Леха в Погост к Любке Мироновой. Паня сперва не поняла, что за Любка в Погосте объявилась? Потом вспомнила: есть у Мироновых дочка, совсем девчонка, на пять, что ли лет младше самой Паньки. И Любку припомнила - бледного с недокорма заморыша военной поры. Вспомнила и не поверила сплетне. Однако, выбрав вечер (сенокос уже кончился, а рожь еще не выколосилась), пошла в Погост, в клуб. Сбежала оттуда через час, глотая обидные слезы. Все оказалось правдой. Дистрофик Любка умудрилась неведомо как вытянуться и расцвесть. Не один Леха положил глаз на тонконогую, стройную девушку с огромными мерцающими глазищами. Панька, пока торопилась к родному Замошью, вволю наплакалась, сравнивая себя с Любкой. Конечно, Мироновы приезжие, таких здесь не найти. Свои ростом невелики, а в кости широкие, приспособлены к работе а не к радости. Панька, изворачиваясь, оглядела свою коренастую фигуру и вынесла окончательный приговор: "Вислозадая! И глаз, к тому же, худой... Эх, да будь у нее и впрямь хулой глаз, рази ж ходила бы сопливка Любка королевной? Да Лешка на нее и смотреть бы тогда не захотел!.." Панька размазала ладонью по щеке последнюю слезу и прибавила шагу. Подошла осень. Убрали хлеб, повыдергали лен. Старики отпраздновали Покров. Со временем стало свободно. На праздники Панька никуда не ходила, даже Седьмое ноября просидела одна в избе и потому не знала, как скоро и беспощадно сбылись ее пожелания. В красные числа приехал на побывку с флота Саня Ковасеров. Пришел в клуб в морской форме, с тремя боевыми медалями, и стало ясно, что соперников ему в сельсовете нет. Вот только пожил он в родном доме недолго, уехал на службу, оставив по себе громкую память и бросив забрюхатевшую Любку. И надо же, что со своей бедой Любка прибежала в Замошье к Пане. Плакала, валялась в ногах: - Панечка, ты все можешь, сделай что-нибудь!.. Ведь стыдобы-то скоко! - Оставь, - оборвала Панька. - Ты хоть понимаешь, что просишь? Я не повитуха и не знахарка. Дите выводить не умею и не стану. В Доншину иди, в больницу. - Не станут они делать, запрещено им. Только сразу наберусь. Панечка, что же мне, в пятнадцать лет с ребенком? Я лучше удавлюсь... - Перетерпишь, - уверенно сказала Панька. - А ребенка, может, еще и не будет. Сказала сухо, без всякой жалости, выплакала давно всю жалость. Сказала, словно заказывала у судьбы, и угадала в точку. Вдоволь находилась Любка с пузом на глазах у всего колхоза, но не доносила, выкинула прежде срока. И с тех пор скурвилась, стала общей сахарницей, доступной любому, и разве что под одним Лехой не лежала. Только Паньке это радости не прибавило. Не искать же утешения, что лехина жизнь тоже не сложилась. От Любки отвернулся, но и к Паньке не склонился. Так и жил при матери словно пацан. Панькина слава, между тем, росла. Малец ли где гадом укушен, или корова расщепит копыто - всюду панькин злой глаз виноват. Стали Паньку обходить стороной. Кто и не верит, а все береженого бог бережет, ноги не купленные, можно и крюка дать, обойти лихо подальше. Сначала Панька смеялась, а после взвыла. На людях живет, а как в лесу. Особенно худо стало, когда у соседей заболела дочка Маша. Долго лежала по больницам, в самом Пскове лежала, да ничего не вылежала, вернулась домой хромоногой. Врачи сказали, что болезнь не лечится, хорошо еще, что не всю девчонку сковало, а то бы провела жизнь в инвалидской коляске. Но свои знали - не полиомелит виноват, а панькин сглаз. Первым чувством, когда до Паньки доползли эти разговоры, была обида, вторым - страх. Ведь смотрела, завидуя, на счастливую Алену - Машину мать? Смотрела. Так вдруг и впрямь завистью изурочила девочку? И не хотела, а сделала. Панька стала чураться людей, ходила опустив глаза, в бригаде старалась получить отдельную работу, чтобы ни с кем не встречаться. Чтобы не напакостить ненароком, пыталась не думать ни о ком, но все равно думала, только мысли легкие неприметно сменились обидой на всех за свою пропащую жизнь. А жизнь, как ее ни суди, продолжалась. Вышло послабление колхозам, довелось людям вздохнуть посвободнее. Тетка Феша в красный угол портрет Маленкова повесила, среди икон, за то, что снял непомерную тяготу. Потом подошла весна пятьдесят четвертого, и начавшие оживать деревни забурлили, переполнившись через край новостями. Вроде и знакомое, но не бывшее прежде на слуху слово "целина" теперь не сходило с языка. Народ мигом понял - целина, это свобода, паспорт на руках, высвобождение из колхозной крепости. Чуть не вся бездетная молодежь засобиралась в Казахстан, и никто за общим шумом не видел, что родным селам грозит безлюдье. Панька никуда ехать не хотела. Притерпелась уже, притерлась к своему месту. Но уезжавших одобряла: верно, нечего тут преть. Одобряла до той поры, пока не узнала, что Леха тоже написал заявление в райком. Панька ничем не выдала себя, но в груди все разом перевернуло. Казалось - тридцать лет на носу, не только другие, но и сама себя давно записала в бобылки - ан, нет! Жила, значит, в душе какая-то надежда. На людях Панька крепилась, лишь оставшись одна, шептала побелевшими губами: - Милый, родненький, как же я без тебя? Не уезжай! И Лешка не уехал. К тому времени он уже работал на гусеничном тракторе, и вот, во время пахоты между траками попал кусок старой, с палец толщиной проволоки. Услышав резкий скрежет, Леха высунулся из кабины поглядеть. Подгадал он с этим в самый раз - ржавый крюк зацепил за голенище кирзовых сапог и сдернул тракториста на землю. Освободить ногу Леха не успел, гусеница вдавила ее в глину, только серо-розовая пена выступила по краям. Паньку к раненому никто не звал, в Андреево давно был фельдшерский пункт. Но она сама почуяла беду, прибежала. Опоздала совсем немного - Леху уже увезли. Не дрогнув лицом, Панька вернулась в Замошье. Затворила избу на крюк и повалилась на пол. Билась, молча выплакивая последние в жизни слезы. Твердо знала - она виновата во всем, и никто больше. Жутко вспомнился предсмертный баб-тонин шепот: "Для себя ничего не хоти, так легше..." Да как жить-то, не хотя?! Ногу Лехе не отняли, но и здоровья не вернули. Никуда он, конечно, не поехал, ковылял по родному Андрееву, припадая на бок, перед непогодой прятал изломанную ногу в валенок. Работать продолжал на тракторе, на том же самом. Не держал зла на трактор и, вообще, ни на кого не держал. Словно и не менялось в его жизни ничегошеньки. И в панькином бытье ничего не изменилось. Так и куковала одна. Работала в совхозе, колхоз к концу пятидесятых разорился, и его переназвали совхозом. Сначала трудилась на ферме, выращивала ягнят, но это оказалось совхозу невыгодно, да и ягнята у нее начали болеть, тогда перешла на лен. Там частенько приходилось видеть Леху, хоть это уже было ни к чему. Сломалось что-то в сердце, Леха стал чужим. Хромает неподалеку невидный мужичонка, слепо подмигивает вышибленным глазом, - и пусть его. Теперь уж Паньки не чурались, народа в деревне осталось совсем ничего, попробуй повыбирай, сам одинешенек останешься, тут любая беседа дорога. А от Паньки нос воротить, так и вовсе неумно. Нюрка, жившая через четыре дома, попыталась было, да раскаялась. Нюрка была молодой, ровесница беспутной Любке, но характерной. Даже средь коренастых замошских баб Нюрка выделялась особо. Еще в девчонках ее дразнили медведицей - за силу, ширину и трубный голос. А как вышла Нюрка замуж, отхватив заморыша Ваньку, и зажила своим домом, так открылось в ней стремление грести к себе, от которого родилось с годами едкое прозвище Хап-баба. И не то, чтобы Хап-баба как-то особо не любила Паньку или обидела чем, а просто не замечала, свои заботы довлели. Паньку тоже не обида взяла, а больше любопытство: что станет? Подошла к Нюрке, волочившей со мха двухведерную торбу ягоды, погладила по рукаву, ласково сказала: - Ой, Нюша, все ты в делах. И намедни бегала и и седни бежишь. Отдохнула бы... - Некогда, - отрубила Нюрка, - зимой наотдыхаюсь, - стряхнула панину руку и загрохотала сапогами к дому. Назавтра Нюрка на работу не вышла и на второй день тоже. А когда вечером Панька, возвращаясь с вязки дресты, проходила деревней, ее остановил громкий стук в стекло. Нюрка махала рукой из-за рам, приглашая в дом. Пыталась выйти в сени, встречать, да не смогла, страшенный прострел скрутил поясницу и не давал даже встать по малой нужде. - И что за наказание такое? - гундосила Нюрка. - Лежу как гвоздем приколоченная, ничо не могу. Корова не прибрана, птица беспризорная. А еще бычок у нас подрастает. Его сейчас не накормишь, в декабре сдавать нечего будет. И картошку копать пора подходит. Ваня один не справится. - Прежде справлялся, - сказала Панька. - Прежде он рядом пас, забегать мог, а сейчас вон куда гоняет, аж за линию. - Ну не убивайся, - успокоила Панька. - Выздоровеешь. А другой раз, смотри, не только о работе думай, но и о спине. Своя, чать. И верно, на следующий день Нюрка уже ковыляла по двору, а через неделю, как ни в чем не бывало, копала картошку и таскала ее домой, спокойно вскидывая на хребтину трехпудовые мешки. Но с Панькой стала отменно вежлива, а однажды вдруг появилась у паниной избы с решетом. - Я те гостинца принесла! - сообщила она, - яичек, вот, три пятка. У тебя своих-то курей нет... У Паньки и впрямь не было ни птицы, ни скотины. Вроде бы с детства была приучена, все умела, а не приживалась у нее никакая животина, тоже, видать, боялась сглаза. Панька сперва удивилась, чуть не обиделась подарку, принялась было отнекиваться, а потом вдруг согласилась и взяла. Что еще делать, раз своего нет? А Нюрке будет урок. Потихоньку и другие деревенские стали покупать спокойствие мелкими подношениями: яичками, баночкой меда, набиркой огурцов. Панька брала, сначала стесняясь, а постепенно привыкла и удивлялась, ежели кто из соседей медлил с подарком. Во всей деревне свободны от оброка были двое: две Маши - хромоножка, которая выросла и тихо начала увядать в соседнем доме, и бабка Маша Антонова, жившая на дальнем конце. Перед хромоножкой Панька чувствовала себя виноватой, и не то что поборы брать, сама старалась помочь чем можно. Маша к тому времени уже осиротела, жила одна, в совхозе по инвалидности не работала, но с хозяйством справлялась. Леха, к старости пересевший с трактора на лошадь и за поллитра поднимавший огороды всем окрестным бабкам, для Маши-хромоножки пахал за маленькую. - Сам колченогий! - смеялся он. - Как не порадеть. У Маши была одна любовь - цветы. Каких только гвоздик и георгинов не росло в палисадничке перед ее домом! А пышный куст сирени у крыльца распускался раньше всех в деревне и держал цвет дольше всех. С Панькой Маша жила дружно, не раз предлагала ей корни и рассаду цветов, но Панька отказывалась намертво. С бабкой Машей Антоновой было совсем другое дело. Она просто жила, словно и нет на свете никакой Паньки с дурным глазом. В конце концов это взяло Паньку за живое, и она отправилась поглядеть на нелюдимую старуху. Нашла ее на огороде, поздоровалась, заговорила о житье. Но бабка не приняла разговора. - Мое житье - лучше некуда, - отрубила она, - и тебе его не спортить. - О чем ты, тетя Маша? - Сама знаешь. И не зыркай тут, все одно ничего не получится. Меня Тоня, учителка твоя, крепко любила, потому и власти твоей надо мной нет. - Что-то ты, тетя Маша, городишь. Я лучше пойду. - Ну иди, иди... Панька сбежала домой в смятении, но с тех пор ревниво присматривалась к бабки-машиному существованию, нутром чуя, что последнее слово здесь еще не сказано, и когда-нибудь наступит ее час. Время, казалось, остановилось. Если что и менялось в жизни, то только к худшему. Расползалась из деревень молодежь, потихоньку вымирали старики. Закрывались фермы, на которых стало некому работать, пашни превращались в покосы, старые лесные делянки зарастали вербой. Закрылся магазин в Андрееве - не нашлось продавца. Потом ушел на пенсию и уехал из села фельдшер, и старики вновь вспомнили про Паньку. Сама Панька тож давно была на пенсии, вышла при первой возможности - кому они нужны, совхозные заработки, если денег все равно тратить не на что? Лечила Панька за бесплатно, как в юности привыкла, а подарки брала, напоминая о себе забывчивым ломотой, прострелом или иной лихоманкой. Хотя так случалось редко, годы текли без треволнений, Паньке казалось, что ничто в мире не меняется, и меньше всего она сама. Но новость все-таки пришла и ударила под-дых. Вечор еще загадывала Панька ехать с утра на рынок, продать лишек оставшейся после зимы картошки, но ночью проснулась от тянущей и все нарастающей боли. Утром едва хватило сил выйти и достучаться к Маше-хромоножке. Маша накипятила воды, обложила Паньку горячими бутылками. Заваривала медвежьи ушки, что сама Панька рвала прошлым летом. Не помогало ни тепло, ни терпкий отвар. Вызвали врача. Он приехал на второй день, сделал уколы и направил Паньку в больницу. Там Панька и провела два лучших летних месяца. Врач сказал, что не в порядке печень. Шутил: - Небось думала, что печенка только у телят да поросят имеется? А она и у тебя есть. Панька тяжело переживала болезнь. Привыкнув держать в руках чужое здоровье, не могла поверить, что собственное о нее не зависит. Мучило воспоминание о доме: стоит брошенный, огород забурьянел. За зиму Панька не тревожилась - прокормят, всем-то миром, пусть попробуют не прокормить. Бесило чувство беспомощности. Панька еще не знала, на кого выльет копящееся недовольство, но домой после выписки ехала с таким чувством, словно собиралась мстить за кровную обиду. А мстить оказалось не за что. Маша в ее отсутствие позаботилась о доме, трава всюду обкошена, над низенькой оградкой палисадничка вскипают, выплескиваясь на дорожку, белые и лиловые шапки флоксов. Прибрано и в доме, а две гераньки, чахнувшие в горшках на окне, дали пышную зелень и зацвели. Но уже на следующее утро подоконник был усыпан алыми лепестками. Один за другим спешно отцветали флоксы, побуревшие соцветия казались скомканными грязными тряпицами. Вскоре дом привычно оголился. "Что же это такое?! - чуть не плача, думала Панька. - Как проклятая я какая-то. Все не как у людей. И не пожалеет никто. Машку так все жалеют, что больная, а посмотреть - кто лучше живет? Машка! Весь дом в цветах. А у меня и такая безделка не держится..." Через день, выйдя поутру, Панька увидала, что цветы в машином садике погибли. Сама Маша с горестным изумлением разглядывала обвисшие, почерневшие георгины и гладиолусы, облетевшую шток-розу и флоксы. Пыталась что-то поправить, да нечего было поправлять. - Как же это? - сказала Панька. - Морозом побило? - Не было морозу, тетя Паня. Тепло было ночью, - тихо ответила Маша, бросила на землю пучок обобранных скукожившихся цветов и ушла, держась рукой за стену дома. Панька почувствовала, как в душе поднимается обида. "Гордая стала, жалости моей не хочет. А я-то к ней с душой. Что ей моя душа?.. Ей и так хорошо. Куры, вон у ей лучше всех несутся. Как бы хорь не повадился..." В непрекращающейся войне со всем миром прошла осень, зима и весна. Теперь и впрямь уже ничто в жизни не менялось - некуда больше. События только повторялись, наслаиваясь как рыбья чешуя. И с закономерной последовательностью летом пришел приступ боли. Только некого было звать на помощь. Конечно, люди придут, сделают грелку, вызовут врача. Люди ведь, не зверье. Но никто не пожалеет, руки останутся холодными. Никого Панька звать не стала. Изнылась, заботясь об одном - как бы не закричать. Через сутки боль прекратилась, но долго еще Панька лежала в изъерзанной постели, боясь резким движением вызвать новые мучения. Смотрела в потолок, оклеенный лопнувшей во многих местах белой бумагой, медленно думала. Вроде не старость - тока-тока шестьдесят, а жизнь покончилась, сгорела как свечка. И кто же ее поставил и зажег? Может не стоило тогда держать данное умирающей знахарке слово? А кто мог знать, что так повернется?.. Сама бабка Тоня жизнь сполна прожила: семья была, дети, внуки, правнуки. Жалела старуха лишь об одном, что не освободилась от власти раньше, не пожила на покое. Значит, можно так сделать: передать проклятие вместе с недоброй славой и нестерпимой болью. Доживать оставшееся незаметно и спокойно. И пусть кто-нибудь другой разбирается, как прожить, чтобы твоя сила не стоптала тебя самого. Только где найти такую дуру, чтобы поставила свечку за спасение пропащей души грешницы Прасковьи? А может свечка здесь и ни при чем, может надо, чтобы та другая просто согласилась взять все на себя? Нет, нет, конечно нужна свечка, а то и вовсе никого не отыщешь... а так, глядишь, и согласится кто, не зная... Панька тяжело поднялась, пересела к столу. Последняя мысль неотвязно мучила ее. Придет кто ни есть в церкву и просто по доброте, не подумав, поставит свечку, вместе со свечкой сгорит вся панькина беда и придет освобождение. Но кого просить? Сама она с того сорок шестого года в церкви не бывала, и не кабы почему, а просто ноги не шли. Ровесницы, те, что когда-то исключали ее из ячейки, все, кто не уехал, стали такими богомолками, что любо взглянуть. Только и знают в Погост шастать. Но за Паньку ни одна не сходит. И Маша не сходит. Прежде, может, и согласилась бы, но не теперь. Гори сама вместо свечки!.. - А теперь начинаем все вместе через две! - раздался с улицы звонкий детский голос. Панька встала, качнулась к окну. В проулке у ее дома играла дачниковская девчонка. Чтобы не месить по осени грязь, в землю проулка были уложены стальные диски от тракторной бороны, а перед самой дверью вместо ступени вкопан старый жернов от ручной мельницы. Здесь и играла девочка. Присев на жернове, шептала что-то и с громким счетом прыгала с одного диска на другой, стараясь не наступить на землю. Панька замерла, пораженная простой мыслью. Попросить девчонку - что ей, трудно? И сама она освободится, и с девчонкой ничего не станется, у малых дурного глаза не бывает. Панька распахнула окошко, позвала: - Тебя как кличут, доча? - Меня - Даша, - девочка выпрямилась и быстр перебежала на самый дальний диск. - А вы - баба-Яга? - Скажешь тоже. Я баба Паня. Поди сюда, я тебя медком угощу. Любишь ведь медок? Улыбки на лице девочки уже не было, Даша смотрела серьезно, но продолжала стоять на железяке, значит, игра не кончилась. Панька налила из кувшинчика на блюдце меда, торопливо спустилась по ступеням, отворила дверь. - На-ко Даренка сладенького... И в этот момент Дашка сорвалась с места и исчезла на плетнем, крикнув: - Не догонишь! Панька стояла в растерянности, руки ее тряслись. Мед прозрачными слезами стекал с блюдца. - Куда ты, Даренка? - шептала Панька. - Не убегай. Свечечку поставь... ДАЧНИКИ Дом Тиху достался плохой, одно название, что дом, а по совести, скорее амбар. Жить в таком - не великое удовольствие, в иное время сказал бы: "Пущай там овинник живет, а мне не с руки". Но выбирать не приходилось, не только свои, но и люди сидели бездомными, ютились по земляным норам и банькам. А многие и вовсе ушли на мох, жили на островах, отгородившись от пришлых людей топью, в родные деревни ходили как на охоту, с ружьями, и, бывало, сами поджигали избы, а потом палили в выбегавших чужих. В такую пору всем худо живется, одни вороны жиреют. Но вот чужие люди снялись и ушли, а за ними, переодевшись в солдатское, двинулись и местные - добивать. В деревне остался лишь немощный люд: старики, калеки да бабы с детишками, кто уцелел. Только и немощным надо где-то жить. И вот, собрался народ с силенками, наскребли где смогли инструмента - пил да топоров, и начали рубить избы. Первой была тихова изба. Семья в ней поселилась невеликая: Мишка с женой. Детей у них прибрала война, а на двоих нескладного домишки вроде и хватало. Как вселились в дом люди, так пришел и Тих. Ночью пришел, чтобы никого не тревожить. Обошел дом со всех сторон, задрав голову осмотрел соломенную крышу - добротно крыто, под лопату, для себя старались. Постучал пальцем по бревнам. Бревна, еще не улегшиеся в стене как следует, пахнущие лесом, а не избой, молчали. Тих стукнул сильнее. Миш, никак стучит кто, - раздался в избе женский голос. - Посмотреть бы... - Спи, ветер это, - отвечал Мишка. Тих огладил бревно ладонями и постучал согнутым пальцем в третий раз. Дом наконец понял, что пришел хозяин, открыл проход. Тих юркнул за печку. Мишка был тележником, мастерил колеса. По тем временам неплохо зарабатывал, но в доме ничто не держалось. В деревне Мишку кликали Баламутом. Вроде не сильно пил мужик, а все одно - достатка нет. Заработает чуток и просвистит куда-то. Дом оказался под стать хозяину: его продувало со всех сторон, и не было в нем хорошего укромного угла. Тих устроился на житье за печкой. От тяжелых сыромятных кирпичей тянуло мокретью, но все же здесь было потеплее. Да и где еще жить хозяину? Или за печью или в клети. Но клеть Тиху сразу не понравилась. Немцы, отступая, сожгли лесопилку, в деревне не было досок, и для клети Мишка натаскал зеленых ящиков, что валялись брошенные за деревней. Дощечки в ящиках были сухие, звонкие, пропитанные мертвым ядом. Черные буквы по зеленой краске говорили непонятно. Тих немного разбирал азы, но что значит: "Осторожно ВВ" или "Пушка зенитная 23 мм", - понять не мог. В клети Тих жить не стал. Не пришелся дом по душе и соседям. Шир и Топ, обитавшие в добротных, довоенной постройки домах, пришли на новоселье, осмотрели владения Тиха, и Топ сказал: - Что поделаешь? Выбирать-то не из чего... В первую же ночь после новоселья Тиха разбудил шорох за стеной. Из плохопроконопаченного угла вылетел клок сухого мха, и в отверстии показалась усатая морда. Тих ударил кулаком по черному шевелящемуся носу. Крыса с визгом исчезла. И правильно, пусть знает, что здесь хозяин есть. Поначалу дел у хозяина оказалось предостаточно. Надо было проследить, чтобы дом оседал ровно, не кренился набок, приходилось выбирать короеда из неоструганных жердей, на которых лежала солома - поленился баламут Мишка окорить жерди! Бывало, даже в огород ночами выбегал: гонял вредную гусеницу. Потом попритих, начал скучать. После войны жить стало получше. Бабка Феша - мишкина жена, завела козу. Нрав у козы был скверный, но Тих к ней приспособился, порой даже молочком разживался. Коза стояла в жердяном закуте, хлева у дома не было. К тому времени можно было бы и другой дом найти, но Тих уже привык и не уходил. При налаженной жизни годы текут неприметно. Чернела солома на крыше, сгибалась от старости бабка Феша, на смену одной одряхлевшей козе приходила другая, молоденькая, но с таким же противным норовом. А потом привалила беда. Пришел Мишка домой после гулянки - его, как знамого гармониста, на все свадьбы звали - лег на постель, сказал: - Что-то, Феша, мне грудь зажало. Никак помираю, - да и впрямь помер. Мишку свезли на погост, повесили над домом белый флажок. Осталась бабка Феша одна. С мужиком, хоть и непутевым, все легче, он где поправит, где починит. Теперь дом остался на Тихе, а что Тих один может? Феша с козой, Феша на огороде, Феша у печки, а той порой стала протекать под лопату крытая крыша. Сколько ж лет соломе бессменно стоять? Начали стены проседать: в затененных жгучей стрекавой бревнах завелась гниль. Тих бегал, старался, страдал, но потом у него опустились руки. Устал. А бабка Феша, продав козу, уехала в город, жить Христа ради казенной богаделкой. Дождь лил сквозь сопревшую крышу, от сырости просел свод печи, трухой рассыпался нижний венец. Обнаглевшие крысы шныряли по дому, не обращая внимания на свернувшегося калачиком Тиха. Тих тоже ни на кого не обращал внимания. Зашел сосед Шир. Долго сидел, вздыхал, а потом вдруг сказал, что хочет перебраться в город. Его дом тоже стоял безлюдный. - Как в кирпичах-то жить будешь? - вяло полюбопытствовал Тих. - Не знаю. Приткнусь где-нибудь. Все лучше, чем здесь. Шир забрался ночью в стоящий грузовик и уехал неведомо куда. Иногда снаружи появлялись люди, ковыряли пальцами стены, говорили друг другу: - Дом-то еще не старый, мог бы стоять. Хозяина вот только надо. - Я хозяин, - говорил Тих, но его не слышали. Изредка отпирался заржавевший висячий замок, люди заходили в дом. Тих знал, что это покупатели. Он прятался и следил за людьми, надеясь, что дом купят и будут жить. Но с каждым разом надежда становилась все призрачней. Купили дом неожиданно и как-то легкомысленно, так что Тих даже не понял, всерьез ли это. Покупатель не слазал в подпол, не заглянул на чердак. Он лишь восхитился соломенной кровлей и сказал, словно самому себе: - Была бы цена, а то... Три года дом простоит - считай окупился. В другое время слова эти насторожили бы Тиха, но сейчас главным было то, что дом все-таки купили. Счастливый Тих помчался с новостью к Топу. Топ по-прежнему жил в справном доме, хотя и дом, и сам Топ все больше ветшали, а от когда-то большой семьи осталась в деревне одна бабка Настя. Ну да это прежде говорили: "поросенок не скотина", а по нынешним временам так: поросенка кормят, цыпки по двору бегают - значит, справный дом. Топ выслушал соседа, покачал кудлатой головой: - Слыхал, слыхал. Ты погоди больно радоваться - знаешь, кто твой дом купил? Дачники. - Как это? - Не знаю. Но Настя ворчала, что неладно это. Вскоре въехали в дом новые жильцы: владелец с женой и дочкой - востроглазой девчонкой лет семи. Эта-то сразу все в доме облазала, Тих уж не знал, куда и прятаться: влез под печку и сидел не шевелясь. А девчонка волокла показывать матери найденные сокровища: прялку, старые серпы, недоделанное тележное колесо, оставшееся еще от Мишки. Дом проветрили, обкосили репье и стрекаву, выгребли из подпола годами копившийся хлам, и гниль приостановилась, ушла вниз, где от земли, хошь-не хошь, всегда прелью пахнет. Хозяйка было подступилась к печи, но только дыма напустила, а стряпать приспособилась на электрической плитке и вонючем керогазе. Тих суетился больше всех. Ночью даже на кровати взбирался и шептал на ухо спящим, что надо сделать: кровлю латать, сменить нижний венец, править печь. Вроде бы его и слышали: заговаривали за обедом о делах, но не делали ничего. Шатались по лесу да на мох, варили ягоду, понемногу ковырялись в огородишке, но тоже как-то не всерьез: картошки почти не посадили, а все больше развлекались с редиской и зеленым салатом. - Дачники, - сердито скрипел Тих незнакомое слово. Потом пошел дождь. Сразу закапало: на печь и в другом углу, где стояла дашкина кровать. Тут уж и дачникам пришлось шевелиться. Завезли шифер, жердей. Полетела вниз солома, на которой уже ромашки начинали цвести, и дом оделся в серую волнистую кровлю. Дошла очередь и до обвалившейся печи: ее попросту разобрали и, выписав аж из самого Дна печного мастера, поставили плиту. Хорошую плиту, со щитом, но уж больно маленькую. Для Тиха совсем не осталось в избе укромных углов. Ну да это ничего, лишь бы дом как следует устроили. Опять приходилось следить, чтобы правильно оседали стены под весом стопудовой крыши, подбивать клинья под главную балку, недовольную, что по-другому чем печь давит на нее плита. Жить Тих приспособился в закутке, где Феша когда-то держала козу. Худое место, не для хозяина, а что делать? Вот устроится семья, наладит быт - появятся и уголки, куда по неделям никто не заглядывает. А пока и так сойдет. В закутке тоже было негде особенно прятаться, так что в один прекрасный день Тих попался на глаза девчонке. Бежать было поздно, и лишь в последний миг Тих успел перекинуться лесным зверем. Есть у хозяина такое умение, помогающее остаться неузнанным: когда некуда уйти от нескромных глаз - можно обернуться мелкой лесной тварью. Только одна метка, чаще белое пятнышко, отличает перекинувшегося хозяина от настоящей лесной живности. - пжик! - закричала Дашка и быстро скатала Тиха в клубок. Тих сердито затукал, хотел поддать колючками, но раздумал, жалко, своя все-таки. Тиха притащили в дом, показали родителям, положили на пол. Тих молча ждал. Наконец, понимая, что так просто от него не отступятся, Тих выглянул наружу. Много раз он видел эти лица спящими или подглядывал за ними исподтишка, а теперь не только он смотрел, но и на него смотрели. - Развернулся... - зашептала девчонка. - Ручной! - Смотри, у него коготь белый, - отец осторожно дотронулся Тиху до лапки. - Назовем его Белый Коготь. Тих даже фыркнул от возмущения: тоже нашли имечко! - но говорить ничего не стал. В конце концов дело кончилось благополучно: через полчаса Тиха отпустили обратно в закут, и теперь вечерами он, перекинувшись ежом, бродил вокруг дома, не опасаясь, что его заметят. Люди привыкли к нему, считали своим и не трогали. Вдобавок, изредка - чаще об этом забывали - в закутке стало появляться блюдце с молоком. Давно Тих молока не пробовал... На березах задрожали первые желтые листочки, вместе с ними явились новые заботы. Тих сокрушенно качал головой, недоумевая: надо мох сушить, заново конопатить избу, а люди знай себе бруснику таскают. О чем думают, холодно ведь будет зимой! И дрова не запасены. Летом можно и остатками плетня топить, а зимой? Но людей это, казалось, вовсе не интересовало. Зато вдруг они собрались и, заперев избу на старый замок, уехали. Два дня Тих ждал, думал, что в гости уехали и вот-вот вернутся. Потом понял - насовсем. Лишь теперь до него дошло, что значит слово "дачники": дом им не дом, а так. Пожили сколько получится и дальше двинулись. Как перелетные птицы. Не люди в доме жили - дачники. Изба быстро выстыла и потеряла жилой дух. Зимой дверь завалило снегом, ветер вбивал снежную пыль в щели, снег длинными языками лежал на полу. Крысы сперва остерегались появляться в доме, но потом поняли, что хозяин занедужил, и как в старые времена принялись хозяйничать, тем более, что крупу дачники спрятали плохо, и длиннохвостые скоро добрались до нее. Тиху не было дела до всего этого, тяжко было Тиху, знал бы куда - вообще ушел бы из дому. Возвратилось солнце, стаял снег. Полезли из земли лопухи и иван-чай. Начал зарастать огород, закрапивело вдоль стен, бревна снова засырели. Тих вышел из дому, перекинулся ежом. Лучше в лесу сгинуть, ящере на обед попасть, чем смотреть, как все рушится. По дорожке раздались шаги, из-за поворота показались люди. Впереди, размахивая руками, бежала Дашка, за ней с двумя рюкзаками - один на груди, другой на спине - шел ее отец. Мать приотстала, но Тих понимал, что придет и она. Дачники вернулись. - Хо-хо! - воскликнул мужчина, ломясь прямиком через высокую траву. - Стоит хибара! Из снарядных ящиков сколочена, а стоит, ничего ей не делается! "Как же, не делается... - подумал Тих. - Полный подпол плесени." Секунду Тих колебался, потом юркнул в щель между жердями, а оттуда сквозь сырую стену домой. Один за другим пошли дни почти нормальной жизни, только теперь Тих все время помнил, что это ненадолго, и скоро дом опять опустеет. Однажды Тих сидел в закутке и от нечего делать перебирал наломанные из ветхих жердочек поленья, чтобы сухими были, когда понадобятся, как вдруг услышал крик: - пжик! - кричала Дашка. - Папа, смотри, наш Белый Коготь бежит! Во дворе послышалась возня, потом мужской голос произнес: - Нет, это другой, наш не такой. - Давай его с Белым Когтем познакомим? Вдруг это ежиха, тогда у них семья будет. Тих невесело усмехнулся: ну вот, теперь его собираются женить на ежихе. Пленника поднесли к лазу, и он, спасаясь от жадных человеческих рук, сразу протиснулся в закут. Это был не еж, а кто-то из своих. Тих долго смотрел на гостя, пока, наконец, признал. Перед ним был старый приятель и сосед Шир. Толстяк Шир исхудавший и облезлый, со слезящимися глазами, несчастный и больной. Тих заволновался, всплеснул руками, побежал в дом, принес горстку гречневой каши и теплого чаю, даже варенья в банке зачерпнул, чего прежде себе не позволял. Уложил Шира поудобнее, в головах взбил жомку сухого клевера. Шир смотрел благодарно, из глаз текли слезы. - Как же тебя так? - причитал Тих. - Неужто в городе? - В городе, Тихушка, - зашептал Шир. - Страшно там. Жилья нет, домища каменные, огромные; стены мертвые - не пройти. Люди не живут, а только бестолковятся. Ты, Тихушка, не поверишь, мне там, чтобы прокормиться, в поганую крысу приходилось перекидываться. Только крысам там и вольготно. А у тебя тут славно. Тих вздохнул и не стал ничего рассказывать. Понемногу Шир выправился и остался жить при Тихе. В дом не заходил - нельзя в чужой, разве что раз в год, в гости. Тих тоже все больше сидел в закуте среди дров. Иногда целый день жили ежами, забывая принять свой облик. Зашел в гости Топ. Строго осмотрел их житье, сказал недовольно: - Скудно живете и позорно. Где это видано, чтобы в доме два хозяина были? - Тих хозяин, Тих, - заторопился Шир. - А я так, рядом живу, ни во что не мешаюсь. - Почему своего дома не заводишь? - допрашивал Топ. - Даже в войну такого непорядка не случалось... - Его дом давно на дрова свезен, - вступился Тих, - а новых не строят. Вспомни, в войну-то в деревне изб поболе оставалось. - Все одно, - не унимался Топ, - одичали совсем, вид потеряли, старые обычаи похерили. Это вас дачники спортили - у них порядка нет, и у вас тоже. Топ ушел сердитый, не попрощавшись. - Ему легко нас строжить, - сказал Тих, - а вот погоди, помрет бабка Настя, Леночка со своим мужиком дом заграбастают и так дело повернут - похуже любого дачника. Наши еще ничего, хоть лето живут. Сказал и загрустил. Знал, что лету обозначился конец. И как в воду глядел: через день дом опустел. Начиналась осень, дачники улетели. Шир уже вовсе жил ежом, даже спал свернувшись клубком, выставив иглы. Тих слонялся по дому, жалобно бормотал, словно убытки подсчитывал. Главного опять не сделали - не