сь мирное сосуществование. Вот уже почти четыре года я безуспешно пытался втолковать ей, отягченной стародевичеством, что нормальный здоровый ребенок не может вести себя на уроках, как заспиртованный карась в банке на шкафу возле потертой классной доски. В конце концов, Роза Эммануиловна могла меня не любить, как вообще не любят инакомыслящего. А вот почему буквально вся школа считала меня неисправимым, представить себе не могу. У них-то какие были для этого основания? Но так уже оно повелось -- общественное мнение! Даже звание мне присвоили -- "дезорганизатор". Я, конечно, не задумывался над этимологией этого трудно произносимого слова. Во всяком случае, догадаться, что это не похвала, я уже мог. Не помню, нужна ли мне была похвальная грамота, то есть, был ли я настолько честолюбивым ребенком, что непременно жаждал заполучить эту награду. Не помню. А ведь помню, что именно в эти дни мечтал попасть в Абиссинию. Даже на всякий случай соорудил великолепный лук, из которого, конечно, нельзя подбить итальянский самолет, но, если пропитать наконечник стрел ядом, -- а в Абиссинии его, безусловно, навалом, -- то уничтожить хотя бы взвод фашистов, несомненно, в моих силах. А еще помню, что через несколько месяцев я уже мечтал об Испании. И понимал, что лук ни к чему. То ли потому, что не выяснил, есть ли в Испании яд для наконечников стрел, то ли просто потому, что республиканцы не пользовались таким оружием. Это я помню. А вот мечтал ли я получить похвальную грамоту -- не помню. А мама мечтала. Подай ей похвальную грамоту и точка. Тем более, что прилагать для этого никаких усилий не требовалось (так считала мама), только не нарушать дисциплины. А я ведь ее не нарушал. Я был всего лишь "дез-ор-га-ни-за-то-ром". К концу четвертого класса, как раз в тот день, когда мне исполнилось одиннадцать лет, стало известно, что педагогический совет решил дать мне похвальную грамоту. То ли педсовет решил, что у меня отличное поведение, то ли просто пожалел мою маму, которой грамота была необходима. Тяжело ей было меня воспитывать. И не то, чтобы требования мои были слишком велики. Просто мы только начали приходить в себя после голода. Мама старалась, чтобы с голубой окантовкой тряпичные тапочки на резиновом ходу были у меня не хуже, чем у других, и чтобы я не вспоминал о тех днях, когда распухшие от голода люди медленно умирали на улицах. А как было не вспоминать? Прошло только три года. Не знаю, почему после этого злополучного дня я не стал считать тринадцать роковым числом. До сего дня я не забыл, что это случилось именно тринадцатого июня. В этот день нам должны были выдать табели, отличившимся -- похвальные грамоты, а еще сфотографировать счастливое детство, окончившее начальную школу. Накануне, после суточного дежурства в больнице, мама не ложилась спать. Шила мне матроску и рассказывала соседям, что сын награжден похвальной грамотой, что он вырастет достойным человеком и украсит ее старость. Я как-то смутно представлял себе, что значит украсить старость. Вот как украшают площадь возле дома Красной армии на месте взорванного костела -- это да. Говорили, что даже в Киеве так не украшают. Недаром румынские мальчики со всех окрестных сел сбегались в дни праздников на свой высокий берег Днестра позавидовать нам. А мы ходили гордые и важные от того, что так здорово живем, не то что какие-то там капиталисты. Тринадцатого июня я пошел на торжество в школу. Чувствовал я себя скованно. Казалось, что каждый встречный норовит осмотреть мой шикарный костюм -- белую матроску и белые короткие штаны. Пионерский галстук вырывался из под огромного синего воротника. Красный галстук мне никогда не мешал. А обувь -- вы же знаете, какие тогда носили тапочки. Но было одно обстоятельство, которое облегчало мою участь и помогало вынести даже парадный костюм. У меня была палка! Отличная бамбуковая палка! Где вам понять, что значит бамбуковая палка для юного авиамоделиста в провинциальном украинском городке! Какой он, этот бамбук? Как он растет? Как ива, или как сосна? Или еще каким-то сказочным образом? Само это слово -- БАМБУК звучало экзотично, завораживало, рождало в сознании фантастические картины. Другое дело липовый чурбачок. Я вырезал из него пропеллер. Древесина, мягкая, как масло, легко уступала ножу. Все тоньше взаимно перпендикулярные лопасти. И вот уже завершающая стадия. Я полирую пропеллер стеклом и тонкой наждачной шкуркой. Я любовно глажу готовое изделие. Какая гладкая поверхность! Словно язык прикасается к небу, когда во рту сливочный пломбир. Такое же удовольствие. Потому ли, что это первое мое творение? Или потому, что поглаживание сладострастно изогнутой талии пропеллера и плавных закруглений лопастей пробуждает в подсознании ребенка первые ростки дремлющего полового инстинкта? Кто знает? А еще еловые и сосновые рейки для плоскостей и для фюзеляжа. Они не дефицит. В кружке их навалом. А вот бамбуковые щепочки, без которых нельзя изготовить закруглений крыльев, хвоста и стабилизатора, инструктор выдает нам так, как выдают гранильщикам алмазы. Медленно, осторожно я изгибаю над огнем бамбуковую щепочку, придавая ей нужную округлость. Бамбуковая щепочка! А тут целая палка. Для меня этот остаток развалившейся этажерки, подаренный соседом, вероятно дороже, чем для королевы Кохинор в британской короне. Мог ли я не взять в школу бамбуковую палку, без которой мой парадный наряд оставался бы незавершенным? Палка действительно вызвала восторг у всех авиамоделистов нашего класса. Обидно, конечно, что девчонки остались совершенно равнодушными. А вообще-то, кто их принимал во внимание. Но постепенно угас восторг даже авиамоделистов, и бамбуковая палка из предмета восхищения низошла к своей сугубо функциональной сущности. Так, наверно, у людей каменного века даже крупный золотой самородок был всего лишь куском металла. И все же в такой торжественный день я должен был пойти в школу с бамбуковой палкой. Кто знал, что эта драгоценность станет причиной всех последовавших несчастий?.. Ночью прошел дождь. В школьном дворе сверкали лужи. На берегах одной из них мы с Толей Мясниковым затеяли игру -- перетягивали вот эту самую палку. Весь класс наблюдал за тем, чтобы честно выполнялись условия состязания. Палку отпускать нельзя. Если тебя тянут в лужу и ты не можешь удержаться на своем берегу, ну что ж, прыгай на берег противника и выбывай из игры. Победитель будет тянуться со следующим. Толя был сильным противником. Мы тяжко пыхтели и не соглашались на ничью, хотя нашим болельщикам это уже изрядно надоело и они требовали , чтобы мы согласились на ничью. Мы с Толей тянулись. А фотограф все не приходил. А Роза Эммануиловна все еще не появлялась. Застряла где-то в учительской. А болельщики учинили страшный галдеж. И тут Толя поскользнулся и хлопнулся в лужу и выпустил палку из рук. А я, как выстрелянный из катапульты, полетел назад и шмякнулся в другую лужу, в ту, что притаилась за моей спиной. Именно в этот момент на крыльце возникли директор школы и Роза Эммануиловна. Господи! Во что превратился мой парадный наряд! Директор напялил вторую пару очков. И хотя старшеклассники уверяли, что даже три пары очков не помогут ему отличить ученика с папиросой от фабричной трубы, он и сквозь две пары заметил, как мы с Толей выкарабкиваемся из грязи. Запомнилось мне это тринадцатое июня! Клянусь вам, мне так хотелось, чтобы все было хорошо. И палка бамбуковая чтобы радостью была не только для меня. И грамота чтобы принесла маме хоть немного счастья. И даже чтобы Розе Эммануиловне понравилась моя белая матроска и она не запихнула меня куда-нибудь черт знает куда, где на фотографии между спинами и головами моих одноклассников едва будет угадываться половина моей физиономии. А ведь за фотографии моя мама платила столько же, сколько другие. Но все получилось не так, как мне хотелось. Директор гремел так, что качались деревья в школьном саду. На неприкосновенных губах Розы Эммануиловны застыла горестная улыбка, а стекла пенсне излучали непогрешимость. Ну что, можно было этому дезорганизатору дать похвальную грамоту? И, конечно, грамоту мне не дали. А в табель вкатили неуд по поведению. Возвращение мое домой даже вспомнить страшно. Мама била меня смертным боем. И рыдала так, будто я прошелся по ней качалкой для теста. А ведь не на ней, а на мне не осталось живого места, и даже силы плакать не было у меня в этот день. Вечером, когда мама ушла на ночное дежурство, я не притронулся к ужину, к доброй краюхе хлеба и кружке холодного молока, которое хоть немного остудило бы мое пылающее от побоев тело. Так мне было обидно, что даже передать нет никаких сил. Голодный я лег в постель. Вглядывался в темноту. Изредка всхлипывал от боли и обиды. Прислушивался к шелесту клена. Почему в мире такая несправедливость? Я-то ведь хотел, чтобы все было без неприятных приключений. В чем моя вина? Далекая звезда осторожно сверкнула между листьями в окне. Простучал трещоткой ночной сторож. Я все еще пытался понять, где первопричина, или кто первоисточник моих несчастий. Мама? Нет, она тоже хотела, чтобы все было хорошо. Ну, избила. Но ведь ей тоже обидно. Она ведь меня пожалела в душе. Я это видел. И плакала. И посмотрела так, уходя. И едва сдержалась, чтобы не приласкать. Конечно, я понимаю. Но прощать пока не собираюсь. Даже пошевелиться больно. Шутка ли, качалкой. Пусть увидит утром, что я не прикоснулся к еде. Нет, не мама. Но кто? Роза Эммануиловна? Что и говорить, большую пакость и придумать трудно. С каким ехидством она смотрела! И радовалась, что я попал в беду. Но грамоту забрала не она. Грамоту забрал директор. И неуд вкатил директор, причина всех моих несчастий. Вот кто виноват в том, что все у меня болит, и в том, что черствеет вкусная горбушка и может скиснуть молоко, и в том, что плакала мама и так ей сейчас, наверно, тяжело во время дежурства. Директор -- вот кто! Я вспомнил, сколько натерпелся за четыре года от Крокодила. И прозвище он мне придумал -- дезорганизатор. И на дворе школьном -- слепой -- слепой, а меня обязательно увидит, остановит и нагремит. А в своем кабинете? Как наяву увидел я сейчас его тусклые навыкате глаза, едва пробивающиеся сквозь две пары очков, как сквозь воду в заросшем пруду. И главное -- всегда орет. А я так не люблю крика. Вчера, не было бы директора, жизнь могла бы пойти совсем по-другому. Я бы спокойно поужинал и уснул. И ничего бы не болело. И маме сейчас на дежурстве было бы радостно оттого, что сын украсит ее старость. Директор -- вот кто во всем виноват. Я не имею права не отомстить Крокодилу. Но как? Уже затихли собаки и во всю заголосили петухи. Бледная заря разлилась между ветками клена, когда в моей голове созрел замечательный план. Я встал, оделся, зажег керосиновую лампу и осторожно полез в чулан. Там я нашел все необходимое для осуществления этого плана, и пошел в школу. Городок еще спал. Ни одна живая душа не заметила меня по пути. Даже знакомым собакам, моим лучшим друзьям, лень было вылезать из будок в этот рассветный час, чтобы поздороваться со мной. Школьный двор был сейчас не таким, как всегда, непохожим, тревожным. Из-за угла второго корпуса я осторожно разглядывал огороженное перилами крыльцо с дверью в большой коридор и учительскую. А рядом крутая каменная лестница в шесть высоких ступеней без всяких перил и одностворчатая дверь в квартиру Крокодила. Из классной комнаты он соорудил себе квартиру. Поэтому лестница какая-то не всамделишная, без площадки, словно приставленная к двери. Еще в постели, продумывая план, я безошибочно представил себе эту лестницу и дверь в квартиру директора. Я перестал сомневаться в осуществимости моего плана, уверенно вспомнив, что дверь открывается внутрь. Тихонько прокрался я к этой двери. Вытащил из кармана шило, отвертку и два шурупа и ввинтил их в наличники по бокам на высоте щиколотки. Туго натянул между шурупами крепкий шпагат и быстро спрятался за углом корпуса. Сердце колотилось сумасшедше между спиной и грудью, тараном пытаясь просадить меня насквозь. Казалось, из-за каждого окна, напоминавшего две пары очков, следили за мной Крокодилы. Птицы расшумелись в школьном саду, как наказывающий педагогический совет. Но двор по-прежнему был пустынным. И сердце входило в свои берега. И я разглядел даже вчерашнюю лужу. Она уже сжалась. Высохли и потрескались ее берега. Скоро обнажится дно, на котором покоится моя несостоявшаяся похвальная грамота. Сейчас, когда немного утих испуг, я понял, что мой наблюдательный пункт имеет существенный недостаток: я виден со стороны второго корпуса и с улицы. Короткая перебежка -- и вот я уже лежу за низеньким каменным забором, отгораживающим школьный двор от сада. Через пять лет и один месяц я буду впервые лежать в засаде, тревожно сжимая карабин. Четыре гранаты РГД будут готовы рвануться из моих рук, как только на дороге появятся немецкие мотоциклисты. А потом будет бесчисленное количество засад. В окопчиках. В танках. Выжидательные и исходные позиции. Страх и нетерпение. Дикая жажда мести. Потом будет вся война -- от начала и почти до конца. Но никогда потом я не испытаю такого страха и нетерпения, как в эти утренние часы в росе, за каменным заборчиком, в двадцати шагах от директорской двери. А кроме страха и нетерпения, было еще два чувства -- голод, сосущий, высасывающий, подлый, и холод, тем более нетерпимый, что совсем рядом, за забором июньское солнце уже начало вылизывать остатки луж, а здесь, в густой тени деревьев, в росе колючей, как ледяная газированная вода, зубы стучали, и стук этот мог услышать директор. Не знаю, сколько времени я так пролежал. Не было у меня в ту пору часов. Первые часы появятся у меня тоже через пять лет и один месяц. Я их сниму с убитого эсэсовца. И определять время по Солнцу я научусь уже тогда, когда часы не будут для меня проблемой. Вся школа знала привычки Крокодила. Он был нудным, крикливым и очень точным. Ровно в шесть утра он выходил из своей двери и направлялся в дворовую уборную, перегороженную на два больших и один маленький отсек -- для мальчиков, для девочек и для учителей. И еще знали, что Крокодил всегда первым выходит из своей двери. Так почему же он не идет в эту самую уборную для учителей? А может быть сегодня он не выйдет первым? А может быть его нет дома? А может быть уже было шесть часов? Нет, шести часов еще не было. Это точно. Так почему же он не выходит? А на столе краюха хлеба и кружка молока. Можно и без молока. Если долго жевать хлеб, он становится сладким. А без хлеба молоко сейчас, наверно, очень холодное. Можно и холодное. Сливы еще очень маленькие и даже не кислые, а горькие. Но и до этих слив не дотянуться, если лежишь за низеньким забором, втиснувшись в траву. Почему же он не выходит? Так долго я ждал этого момента, что даже не заметил, как отворилась директорская дверь. А заметил я уже какую-то лавину, низвергшуюся на шесть каменных ступеней. Даже не заметил, а услышал. Услышал душераздирающий крик Крокодила и еще испуганные голоса из квартиры. Быстро ползком вдоль забора я пробрался ко второму корпусу, а оттуда -- на улицу и бегом без передыха до самого дома. Всю дорогу меня преследовал крик директора. И к радости отмщения примешивалось что-то непонятное, мешающее. В ту пору я еще не знал, что это непонятное называется состраданием., что во мне уже установлена невидимая шкала, отмеривающая наказание соответственно преступлению. Душераздирающий крик директора был признаком того, что наказание, кажется, превысило меру его преступления, и стрелка, о которой в ту пору я еще не догадывался, колебалась, болезненно задевая что-то в моем голодном и испуганном нутре. Прежде всего, я положил в чулане отвертку и шило. Только после этого проглотил вчерашний ужин и лег в постель. Хотя мою душу скребли какие-то сомнения, уснул я мгновенно. Проснулся от голосов в большой комнате. Солнце пронизывало каждый кленовый листочек. Золотисто--зеленые блики падали на простыню. Все было создано для мира и счастья. Но, увы, мира не будет. Это я понял, услышав настойчивую речь Розы Эммануиловны, прокуренную шершавость учительницы из старших классов и какой-то непривычно покорный голос мамы. -- Это же уголовное преступление. Вы, надеюсь, понимаете? -- Да, да, -- включилась Роза Эммануиловна, -- перелом челюсти и ключицы. -- Вот именно. И выбито три зуба, в том числе -- вставной. Я испуганно натянул на себя простыню. Хотя я не представлял себе, что такое перелом челюсти и ключицы, зато сразу представил себе золотой зуб Крокодила. Словно наяву увидел, как этот золотой зуб, подпрыгивая, покатился по шести каменным ступенькам. А за ним еще два. Те, которые ближе кпереди. Или сзади. Или по бокам от него. А учительница из старших классов прокуренным басом повелевала: -- Вы немедленно должны заставить его признаться. -- Но ведь вы сами говорите, что никто точно не знает, кто это сделал. А он не выходил из дома со вчерашнего вечера. -- Не знает, -- сказала Роза Эммануиловна, -- но только он способен на такое хулиганство. Большего дезорганизатора нет не только в нашей школе, но и во всем городе. -- Не могу себе представить. Он добрый мальчик. -- Вы слепы, как всякая мать. Разбудите его и заставьте признаться. -- И все-таки это не он. Потому что, если окажется, что это все-таки он, я изобью его до смерти. Так оно и случилось. Вытащили меня из постели. Я, конечно, не признавался. Тем более, что мне уже точно было известно, что никто ничего не видел и не знает. Роза Эммануиловна и учительница из старших классов орали на меня и снова ласково предлагали признаться, и тогда мне ничего не будет. Мама плакала и очень внимательно смотрела в мои глаза. А я, конечно, не признавался. Потом мама перестала плакать, и уже расплакался я, потому что было дико больно, когда она попадала по тем местам, которые еще не остыли после вчерашнего избиения. Потом меня поволокли в школу. В учительской меня допрашивали абсолютно все, даже те, кто сейчас должны были принимать экзамены в старших классах. А я стоял в углу, возле свернутых в трубку таблиц и, конечно, не признавался. Я поглядывал в окно на низенький каменный забор, за которым сегодня утром лежал в засаде. Одна таблица немного развернулась, и страшные клешни огромного рака хотели схватить меня за руку, которая так болела от удара качалкой. Я отдернул руку от клешни и, конечно, не признавался. Хотя я представлял себе только то, что значит выбитый золотой зуб и два простых и не знал, что значит перелом челюсти и ключицы, я очень хотел, чтобы сейчас у всего педсовета был перелом челюсти и ключицы и еще выбитые зубы -- свои и золотые. Даже сейчас, вспоминая, как загнанный в угол, избитый, запуганный, я все отрицал и не шел навстречу педсовету, жаждавшему моего признания и уничтожения, даже сейчас из самых лучших, из самых благородных побуждений я не могу воскресить в себе те добрые евангелические чувства, которые высекались колеблющейся стрелкой сострадания в моей одиннадцатилетней душе, когда я возвращался домой после совершенного акта мести. Конечно же, я ни в чем не признался и никто не мог доказать моей вины. Так впервые меня исключили из школы. 1956 г. ПАЛОЧКА Прежде всего, о какой палочке идет речь? Возможно, вы уже догадались, что палочка имеет некоторое отношение ко мне, или я -- к палочке. Какая разница? Все зависит от точки отсчета. Из госпиталя я выписался на костылях. Вы правильно представляете себе, что это ортопедическое приспособление не может доставить особого удовольствия человеку, который нуждается в нем. А если к тому же учесть, что человеку двадцать лет и ему хочется любить и быть любимым, то... Короче говоря, я смотрел на эти изделия из сосны с нескрываемой ненавистью. Уже через несколько дней после начала моего симбиоза с костылями протерлись дерматиновые упоры, и в гимнастерке подмышками образовались дыры в дополнение к заплатанным дырам от пуль. В этой гимнастерке меня привезли в госпиталь. В этой гимнастерке меня выписали. Эта гимнастерка составляла существенную часть моего имущества, и дополнительные дыры не могли увеличить элегантности, в которой я так нуждался, конечно, не для того, чтобы любить, а для того, чтобы быть любимым. Ко всему еще мне постоянно приходилось воевать с металлическими винтами -- средством крепления и изменения длины костылей. Гайки почему-то все время откручивались. В качестве контргаек пришлось применить проволоку. Мой врач и начальник отделения обвиняли не тех, кто изготовил халтурные костыли, а меня. Они заявляли, что костыли -- не ходули и не брусья и на них не следует делать гимнастические упражнения. А если я, мол, хочу преодолевать госпитальные лестничные марши из шестнадцати ступенек в три прыжка, то мне, мол, нужны костыли не из соснового дерева, а из особо прочной стали. Короче говоря, вы уже можете представить себе мое отношение к костылям. Но, когда по пути домой, впервые в жизни я посетил Москву, случайно обнаружил некоторую полезность этого ортопедического приспособления для младшего офицера. Естественно, прежде всего мне захотелось посетить Красную площадь. В эти июньские послевоенные дни Москва была запружена военными, среди которых я, гвардии лейтенант, был на нижайшей ступени табели о рангах. Всю войну мне приходилось козырять старшим по званию. А тут все козыряли мне. Причем, статистически достоверно можно было описать процесс козыряния. Какой-нибудь, скажем, генерал-лейтенант, увидев мое лицо, более молодое, чем ему полагалось быть по штату, -- возможно, это объяснялось его розовостью после ожогов, -- переводил удивленный взгляд на погоны лейтенанта, затем еще более удивленный взгляд на ордена, медали и полоски ранений, затем снова на лицо и быстро козырял. Я отвечал смиренным кивком головы. Если бы я козырнул, мой правый костыль мог вылететь из подмышки со всеми вытекающими последствиями. Козыряние генералов и старших офицеров несколько примирило меня с костылями и даже смутно намекнуло на уже сформулированное философами положение о единстве и борьбе противоположностей. Как здорово, что не надо все время быть начеку, чтобы, не дай Бог, не забыть козырнуть какому-нибудь старшему лейтенанту, не говоря уже о капитане, тем более, если эти высокие чины состояли в составе комендантского патруля! Но однажды в этот сладкий напиток попала горчинка. Я знал, что существуют суворовские училища. Я даже читал, как выглядит форма суворовца. Но я их никогда не встречал. Однажды, пересекая площадь перед Большим театром, я увидел пятерых мальчиков лет четырнадцати. На каждом была фуражка с кадетским козырьком, черная гимнастерка, перепоясанная черным лакированным ремнем, а на гимнастерке -- красные погоны. Мальчишки еще издали посмотрели на меня с таким же удивлением, с каким я посмотрел на них. И, хотя им было еще далеко даже до первичного офицерского звания, последовательность осмотра моего лица и моих регалий была у них такой же, как у генералов. Едва заметно они ткнули друг друга локтями, за семь шагов до меня перешли на строевой шаг и поприветствовали меня с таким шиком и так синхронно, что десяток--другой прохожих отреагировали аплодисментами. Мы оглянулись одновременно и улыбнулись друг другу. А уже через минуту я подумал о строевом шаге. В танковом училище я числился в десятке лучших строевиков. А что сейчас? Костыли в двадцать лет. В планшете несколько десятков уцелевших фронтовых стихов, ценность которых даже для меня была весьма сомнительной. У других, правда, еще не было возможности их оценить. Неоконченное среднее образование. Неопределенное будущее после демобилизации. Да... Первый курс в институте я проучился, прыгая на костылях. Потом открылась рана. Снова госпиталь. После последней операции мне пообещали, что я буду ходить с палочкой. Массовая продукция уже успела завоевать себе дурную славу даже у такого более чем лояльного гражданина, как я. Поэтому, лежа на вытяжении, я не спеша строгал палку из дубовой заготовки. Моими инструментами были перочинный нож, осколки стекла и наждачная бумага. Изящная S-образная ручка с помощью шипа соединялась со штоком. Я получал удовольствие от работы. Время не лимитировало. Палка была отполирована до зеркального блеска. Текстура дуба, красивая сама по себе, не нуждалась в лаке. К моменту первого подъема с постели я был обладателем, можно сказать, не палки, а произведения искусства. Но мне все еще, увы, служили костыли. Наступила весна. Превозмогая боль, я ходил уже с одним костылем. Наконец, я прошел пятидесятиметровый коридор в оба конца, опираясь на палочку. В день, о котором сейчас пойдет речь, я решился на первый, к тому же -- нелегальный, выход из госпиталя в окружающий мир. Ко мне пришел мой одноклассник Саша, один из четырех, оставшихся в живых. Я не употребил литературное выражение "один из уцелевших" потому, что уцелевших среди нас не было. Сашину голень заменял протез. Мой одноклассник сегодня тоже дебютировал -- впервые шел без палки. Мы наметили обширную программу. Решили сперва посетить нашу одноклассницу, которая училась на последнем курсе медицинского института, затем пойти на стадион посмотреть футбольный матч "Динамо (Киев) -- "Динамо" (Тбилиси). Мы вышли из трамвая и по диагонали пересекали площадь Сенного базара. Возможно, что Саша действительно случайно задел какое-то барахло, разложенное на земле для продажи. Все-таки он не был таким грациозным, как танцовщик театра оперы и балета. Возможно, что мы проглотили бы какую-нибудь матовую фиоритуру торговца барахлом, сидевшего тут же на земле. Но он не матюгнулся, а с обжигающей ненавистью промычал: -- У, жиды проклятые! Не добили вас немцы! Сейчас, ретроспективно, я мог бы описать рефлекторную цепь, вызванную этой не впервые услышанной фразой. Но тогда я даже не успел подумать. Изо всей силы я ударил палкой сидевшего на земле подонка. Я намеревался ударить ручкой по голове. Определенно такой удар проломил бы его череп. Он успел отклониться -- и удар пришелся по левой ключице. Он отчаянно закричал. Левая рука безжизненно повисла вдоль туловища. Но случилось более ужасное. Ручка отлетела на несколько метров, а в моей руке осталась палка с куском дерева, приклеенным к шипу. Я стоял беспомощный, лишившийся средства передвижения. Кто-то подобрал и вручил мне ручку. Опираясь на Сашу, с невероятным трудом я ковылял сквозь расступившуюся толпу, молча смотревшую на двух инвалидов. Наступившая тишина нарушалась только стоном сидевшего на земле продавца, правой рукой поддерживавшего пострадавшую руку. До дома одноклассницы на углу улицы Артема было не более ста метров. Там оказали первую помощь моей палочке. К счастью, нашелся бинт, которым я прикрепил ручку. Сооружение, увы, было малоустойчивым. Конечно, самым благоразумным поступком было бы немедленное возвращение в госпиталь. Но о каком благоразумии можно говорить, когда после почти девяти месяцев заточения в госпитальных стенах человек вырывается на простор в самовольную отлучку? От конечной остановки троллейбуса на площади Калинина до стадиона "Динамо" чуть больше километра. Лучше умолчать, как я преодолел это расстояние. В дополнение ко всем бедам киевское "Динамо" проиграло со счетом 0:4. В гору на Печерск, к госпиталю, бедный Саша притащил меня почти волоком. В госпитале мне устроили головомойку за самовольную отлучку. Но что еще хуже, в течение четырех дней я не мог встать с постели. В эти дни палка тоже находилась в состоянии покоя, получив лечение столярным клеем. На пятый день я был почти в полном порядке, чего нельзя сказать о палке. Как только я оперся на нее, ручка снова отлетела. Пришлось перейти на массовую продукцию, каковой оказалась полая палка из легкой пластмассы. Согласно военно-медицинскому расписанию о болезнях я значился негодным к строевой службе со снятием с учета. Но хотя я был негодным, меня неотвратимо влекло в спортивный зал института. С грустью я поглядывал на штангу, на мое бывшее спортивное увлечение. Увы, о штанге не могло быть и речи. Также о фехтовании, которым я весьма успешно занимался в армии. Я вспомнил, как мы поднимали винтовку, держа ее за штык. Немногим удавалось это упражнение, хотя винтовка весила всего лишь четыре килограмма. Говорили, что у Пушкина была увесистая металлическая трость. Говорили, что борец Поддубный ходил с пудовой палкой. А где-то в подсознании дремало высказывание врача и начальника отделения о том, что мне нужны костыли не из сосны, а из особо прочной стали. Должен признаться, что моя дотошность и любовь к точности приводили в отчаяние даже моих друзей. (И сейчас приводят). Что значит увесистая трость, и может ли палка для ходьбы весить шестнадцать килограммов? Я взял лист бумаги и сделал простой подсчет. Удельный вес самого тяжелого и самого дорогого металла, платины, двадцать два. Следовательно, объем палки весом в шестнадцать килограммов, сделанной из платины, будет 727 кубических сантиметров. Если длина палки 80 сантиметров, то площадь ее сечения 9 квадратных сантиметров. Следовательно, диаметр такой тросточки будет чуть больше 3,4 сантиметра. Она будет чуть ли не в два раза толще моей стандартной палки. Совершенно очевидно, что, даже будь Поддубный миллиардером -- а он не был даже рядовым миллионером, -- он не стал бы разгуливать с таким громоздким и дорогим сооружением. На этом же листе бумаги я сделал еще один подсчет, из которого стало ясно, что если стальную дюймовую трубу длиной в 80 сантиметров залить свинцом, у палки будет вес винтовки даже с избытком. Тот самый вес, который очень немногие могли поднять, когда держали винтовку за штык. Сказано -- сделано. Правда, не в тот же день, но я стал владельцем отличной палки из нержавеющей стали, с которой не расстаюсь и сегодня. Никому, конечно, не придет в голову, что палка залита свинцом, что хромающий инвалид не так уж беспомощен и далеко не безоружен. Попробуй по внешнему виду отличи эту палку от обычной алюминиевой. На этом кончается предисловие и можно приступить к рассказу. Едва я закончил последнюю плановую операцию, меня позвали к телефону. Голосом, в котором я расслышал тревожные нотки, жена попросила меня срочно приехать домой. Я немедленно снял халат и вышел на Петровскую аллею, на которой располагалась наша больница. Вокруг никаких строений. Больница -- островок в огромном парке. Я стоял на тротуаре, тщетно пытаясь поймать такси. Немногочисленные автомобили проносились, обдавая меня выхлопными газами и презрением. В августе 1959 года я еще не имел автомобиля, как и многого другого. Зато вдохновенно читал "Честную бедность" Роберта Бернса. После трех тяжелых операций, которые я сегодня сделал, шелест листвы и пение птиц могли быть отличным успокаивающим средством, если бы не тревога, вызванная телефонным звонком, и чувство злобы, нараставшее и обострявшееся после каждого проносившегося мимо автомобиля, безучастного к моей голосующей руке. Внезапно передо мной остановилось занятое такси. Рядом с шофером сидел капитан, на заднем сидении -- молодая женщина. Никто не спросил меня, куда я собираюсь ехать, что очень просто объяснилось уже через двести метров. Такси остановилось возле ресторана "Кукушка". В город нельзя было попасть, миновав ресторан. Я вышел из такси, чтобы пропустить женщину, и ждал, пока капитан расплатится с шофером. Мне было неудобно на заднем сидении, и я намеревался сесть на переднее. В этот момент из ресторана вышли трое верзил в дорогих серых костюмах. Когда они приблизились, мне тут же захотелось закусить спрессованный запах коньячного перегара. Никого не спрашивая, один из них уже наклонился, чтобы открыть заднюю дверцу такси. Я помешал ему, прислонившись спиной к автомобилю, и сказал: -- Простите, такси занято. Конечно, я разрешил бы этим троим сесть на заднее сидение, если бы они обратились ко мне и если бы нам было по пути. Но только не таким образом. Верзила обдал меня удушающей дозой коньячного перегара и этак, словно с удивлением заметив, что на свете присутствует такое мелкое существо, как я, сказал: -- Ладно, иди, иди. И он пренебрежительно толкнул меня тылом руки. Я не люблю, когда меня толкают, и в свою очередь оттолкнул его. От газона, спускавшегося к Днепру, тротуар был отгорожен красивым керамическим бордюром высотой не более пятнадцати сантиметров. То ли мой оппонент выпил больше, чем принимала его душа, то ли он зацепился за бордюр, то ли я не рассчитал силу моего толчка, но он покатился вниз по газону. В то же мгновение его товарищ размахнулся, чтобы ударить меня. Но не успел. Я был настороже и ткнул его концами пальцев распрямленной ладони в область солнечного сплетения. Он согнулся под прямым углом и стал издавать звуки, за которыми мог последовать весь съеденный им обед. Очень удобная поза, чтобы получить сногсшибательный удар по затылку. Но это не было в моих намерениях. Я сел в такси, как и обычно, не очень быстро и не весьма грациозно. Палка, которая все время была в моей левой руке, сейчас для удобства находилась в правой. Я еще не успел погрузить ее в автомобиль и закрыть дверцу. Такси медленно тронулось. Третий верзила подскочил к автомобилю и крикнул: -- Ух, ты, жидовская морда! Я наотмашь ударил его палкой по ногам, закрыл дверцу и тут же обрушился на шофера за то, что он соблюдал нейтралитет, хотя был обязан сказать, что такси занято. Когда мы подъехали к дому, я расплатился точно по счетчику, не добавив ни единой копейки. Уже поднимаясь к себе на четвертый этаж, я забыл об этом инциденте. Следующий рабочий день начался с обычного доклада дежурного врача о вновь поступивших, о состоянии прооперированных и тяжелых больных. Больничная рутина. Накануне дежурила не выдающийся врач нашего отделения. Сейчас она демонстрировала на негатоскопе рентгенограммы поступившего пациента с переломом костей правой голени. Это был случай для оперативного лечения и, конечно, не следовало накладывать скелетное вытяжение. Я сказал ей об этом. -- Хорошо, -- ответила она, -- вытяжение не помешает операции. Если врач плохой, он плох по нескольким показателям. Она была плоха, пожалуй, по всем показателям. А главное, у нее не было сострадания. Я разозлился: -- Если бы это был близкий вам человек, вы тоже, не подумав, пробили бы его пятку гвоздем? В конце концов, могли позвонить мне. -- Я не хотела вас беспокоить. Я думала... -- Если бы вы думали, то не допускали бы ляпсус за ляпсусом. Стоп! Я, кажется, выхожу из берегов. Все-таки она женщина. К тому же старше меня. Никто из врачей не отреагировал на мое хамство. В обычном нормальном рабочем состоянии мы начали обход. В трех маленьких послеоперационных палатах все шло своим чередом. Поэтому мой гнев, уменьшившись в размерах, спрятался в своем логове, где ему надлежит таиться и где его присутствие не ощущается ни окружающими, ни даже -- почти -- мной самим. Мы вошли в следующую палату. На первой кровати слева от двери на вытяжении лежал... Я умер. Я почувствовал, как кровь отхлынула от моего лица. Я почувствовал, но врачи, сестры и девять больных, лежавших в палате, увидели, как я побелел. Моя реакция вызвала улыбку и даже смех у восьми больных. Не рассмеялся и не улыбнулся только больной, лежавший на вытяжении. Мы узнали друг друга. Это был он, третий верзила -- тот, которого я задел своей палкой. Даже сейчас мне трудно разложить на составные элементы гамму моих чувств. Удивление. Сожаление. Запоздалое раскаяние. Страх. Боязнь наказания. Но тогда вся гамма определялась одним словом -- шок. Я собрался. Я напрягся. Я вынырнул из глубоководной тяжести шока и, изо всех сил стараясь казаться спокойным -- врач на обходе, осмотрел ногу, сделал вид, что читаю историю болезни и сказал: -- Вам необходима операция. -- Кто будет оперировать? -- Я. Но если у вас есть возражения, я могу перевести вас в любую больницу или институт, куда вы пожелаете. Он молчал. Я подождал и добавил: -- Кстати, надеюсь, вы понимаете, как я люблю фашистов. Так вот, в декабре 1951 года я прооперировал крупного немецкого военного преступника. Достаточно сказать, что у его кровати круглосуточно дежурили офицеры госбезопасности. Я выхаживал его, как родного брата. Говорили, что в апреле следующего года, когда он был совершенно здоров, его повесили. Но это уже не мое дело. С этими словами я вышел из палаты. Врачи и сестры, ничего не понимая, вышли вслед за мной. Навстречу по коридору шествовал заведующий хирургическим отделением, старый профессор, который был военным врачом в царской армии за двенадцать лет до моего рождения. Он посмотрел на меня, улыбнулся в серые подстриженные усы и спросил: -- Что, Иона, опять поехали на красный свет? Я безнадежно махнул рукой и пошел в комнату врачей. Сколько времени я просидел там в одиночестве? Час? Два? Не знаю. Но надо было работать. Я направился в палату, в которой прервал обход. Реакция восьми больных на мою встречу с верзилой свидетельствовала о том, что он рассказал им, почему лежит на вытяжении. Людям, которые слышали о моей палке, а возможно, даже видели ее (в помещении я ею не пользовался), не так уж трудно было догадаться, кто именно задел его ногу. За три месяца до этого события я пришил ампутированную руку двадцатишестилетнему слесарю-сантехнику. Это была первая в истории медицины успешная операция такого рода. И хотя я всячески избегал журналистов, объясняя им, что лишь увидев отдаленные результаты, можно будет сделать какие-нибудь выводы, да и то только в статье для научного журнала, слухи об операции расходились кругами, создавая желательный пациентам образ врача. Вероятно, историю о пришитой руке и о других операциях больные со стажем рассказали новоприбывшему. Во всяком случае, когда я вошел в палату, он сказал, глядя в потолок: -- Хорошо, я согласен, чтобы вы оперировали. -- Спасибо за доверие, -- ответил я, подавляя весь спектр эмоций. Тысячи операций разной сложности пришлось мне сделать за мою врачебную жизнь. Эту операцию вообще нельзя было отнести к категории сложных. Но никогда -- ни до этого, ни потом -- я так не волновался перед операцией. Слава Богу, все прошло благополучно. Послеоперационный период протекал нормально. Кости голени срослись даже чуть быстрее среднестатистического срока. Пациент появился через год с просьбой удалить металлический фиксатор. Я сделал и эту операцию. В день выписки из больницы он зашел ко мне и вручил подарок -- черную кожаную папку с молниями и красивой металлической монограммой: "Глубокоуважаемому доктору ... от благодарного ..." -- Я бы хотел объяснить вам, -- сказал он, -- что тот прискорбный случай был непонятным и случайным исключением в моей жизни. Попросту говоря, я был пьян. Я всегда любил евреев. Среди моих близких друзей есть евреи. Я знал эти слова. Они были мне крайне неприятны, и я не пытался скрыть своих чувств. -- Есть ли у вас претензии ко мне как к врачу? -- Нет. -- Вот и отлично. Желаю вам доброго здоровья. Несколько лет спустя я случайно узнал, что мой пациент -- главный инженер одного из крупнейших заводов. 1988 г. ТРУС В ту пору мы учились на втором курсе. Веня предупредил меня, что я единственный, кому он может рассказать эту проклятую историю. В тяжелую послевоенную пору Веня добавлял к своей нищенской стипендии нежирный приработок