едвузы при распределении их на работу. На вопрос профессора Г. Я. Эпштейна о том, считает ли Трофимов такое назначение правильным использованием его научного уровня, профессионального уровня и его возраста (57 лет), тот ответил без обиняков: "Таким, как Вы (!!), я ничего другого предложить не могу. Советую принять это предложение, т. к. в скором времени я и это Вам дать не смогу". В этих словах был откровенный намек на то, что в ближайшее время евреев ждет более суровая судьба. Мне передавали следующий факт, с ручательством за его достоверность, подтверждающий, подготовку к этой акции. Речь идет о киевском профессоре-педиатре, лечившем детей крупного государственного и партийного деятеля Украины; врач был много лет домашним врачом этой семьи, пользовавшимся ее расположением и симпатией. После 13 января он был уволен из медицинской системы, обслуживавшей государственную и партийную верхушку. Спустя некоторое время после этого ему позвонила жена этого государственного деятеля и попросила его навестить ее заболевшего ребенка, хотя врач уже не состоял в соответствующей лечебной организации, о чем он ей сказал. Он, естественно, не отказал ей в этой личной просьбе, навестил ребенка и дал необходимые лечебные указания. Его несколько удивило, что мать ребенка не отпустила его и попросила немного задержаться. Он заподозрил, не хочет ли она заплатить ему за его, уже частный, визит. Спустя некоторое время его пригласили в кабинет, где был, по-видимому, специально прибывший отец ребенка. Не объясняя ничего, он спросил у профессора, имеется ли у него возможность уехать из Киева и поселиться в каком-либо глухом небольшом городке или селении не районного масштаба, и в случае наличия такой возможности -- сделать это безотлагательно. В этом вопросе скрывался совет врачу и предупреждение об участи, которая ждет его в Киеве. Профессор не успел воспользоваться советом этого, несомненно порядочного человека, рисковавшего многим, если совет этот получит огласку. Вскоре, однако, произошел неожиданный благополучный финал "дела врачей", и необходимость для врача укрыться отпала. Общественная ситуация, сложившаяся после правительственного сообщения о "врачах-убийцах", да и внутренняя подоплека этого дела является незаконченным советским изданием так называемых "холерных бунтов". Укоренившееся название "холерные бунты" дано волнениям, возникшим несколько раз в прошлом веке в различных областях царской России. Они охватывали широкие крестьянские массы во время жестоких эпидемий холеры, присоединявшихся к и без того бедственному положению голодающего, бесправного, невежественного крестьянства. Вспышки ярости, накопленной годами нищеты и бедствий озлобленных человеческих масс, были вначале направлены против медицинского персонала, отряды которого самоотверженно боролись с ужасной болезнью. Необразованные темные массы приписывали врачам распространение холеры и обрушивали на них первые вспышки своей ярости, жертвами которой пали многие врачи. Заодно в дальнейшем они обрушивали свою ярость на своих вековых угнетателей -- представителей власти, помещиков, и бунт принимал такой широкий социальный размах, что его подавление требовало специальных карательных мероприятий. "Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный", -- писал А. С. Пушкин о Пугачевском восстании. "Дело врачей" -- 1953 -- это тот же "холерный бунт", перенесенный в XX век в условия сталинской империи. Разница заключалась лишь в том, что "холерные бунты" XIX века были стихийным выражением народной ярости. Советский же "холерный бунт" был организованным, а возникшая ярость советского народа была направленной и регулируемой. Как и в XIX веке, в 1953 году первыми и главными объектами народного гнева были врачи, которым приписывались чудовищные преступления. Как и в холерных бунтах XIX века, в 1953 году озлобление народа, оболваненного соответствующей пропагандой, было от врачей распространено на интеллигенцию вообще (вспомните высказывание моей лаборантки: "Кувалдой их, интеллигентов, кувалдой!"), а открытые всеми государственными средствами пропаганды каналы антисемитизма были приняты с особым воодушевлением, подготовленные всей длинной предысторией. Согласно общим закономерностям, история повторяется, но в формах, соответствующих новой исторической обстановке. "Дело врачей", по его целевому назначению, -- это сталинский "холерный бунт", заключительный аккорд сталинской "неоконченной симфонии". Второй формой реакции на публикацию ТАСС был панический ужас перед медициной, охвативший широкую обывательскую массу. В каждом медике, независимо от ранга, видели вредителя, обращаться к которому за лечебной помощью было рискованно. Муссировались "достоверные" слухи о многочисленных фактах ухудшения здоровья и течения болезни у больных после применения назначенного врачом лечения. Вообще, ничего невозможного в этом нет, так как назначенное лечение вовсе не всегда приводит к немедленному резкому перелому течения болезни в сторону выздоровления. В ряде случаев происходит даже нарастание симптомов болезни до критического перелома ее и при активных лечебных мероприятиях. В описываемый период напуганный обыватель в этих фактах видел преступную руку "убийц в белых халатах". Передавались из уст в уста "достоверные" сведения о случаях смерти больного непосредственно после визита врача, якобы арестованного и тут же расстрелянного. Во многих родильных домах были якобы умерщвлены врачами новорожденные младенцы. Не было той нелепости, которую бы ни изобретала изощренная изуверская обывательская фантазия. Резко упало посещение поликлиник, аптеки пустовали в результате массы слухов о фактах резкого ухудшения болезни после приема безобидных и банальных медикаментов, содержащих, однако, яд. Помню такой эпизод: в Контрольный институт, где я тогда работал, пришла мать ребенка, молодая женщина, и принесла для исследования пустой флакон из-под пенициллина. Ребенок ее болел воспалением легких, и после инъекции пенициллина его состояние, по ее словам, резко ухудшилось; подобные аллергические реакции на антибиотики бывают нередко. Эту реакцию она приписала яду, содержащемуся в пенициллине, и потребовала исследования остатков содержимого флакона. При этом она заявила, что прекращает какое-либо лечение ребенка, и на мое указание, что этим она обрекает ребенка на возможную гибель от пневмонии, она с исступленной категоричностью сказала, что она к этому готова, но никаких лекарств давать ребенку не будет: пусть умирает от болезни, а не от яда, который ему дали. Были среди врачей и дополнительные к арестованной группе жертвы идеи о "врачах-вредителях". Над врачами, особенно еврейской национальности, тяготел страх уголовной ответственности за свои действия, которые больному или его родственникам покажутся преступными. Некоторые граждане проявляли особую готовность к реализации такой угрозы. Я сам был свидетелем предусмотрительности со стороны одного мужа, доставившего свою жену в приемное отделение 1-й Градской больницы для госпитализации. Держа в руках блокнот и перо, он с грозной невозмутимостью допрашивал персонал и записывал фамилию врача, принимавшего больную, No отделения и палаты, куда направят больную, фамилии заведующего отделением, палатного лечащего врача, не скрывая, что это ему нужно для наблюдения за их действиями и вмешательства прокуратуры в нужный момент. Разумеется, вся эта обстановка не повышала обычной ответственности врача; она только нервировала его и настораживала к возможной уголовной ответственности и к перестраховке от нее. Врач должен был действовать с оглядкой на прокурора, что навряд ли способствовало созданию атмосферы, необходимой для нормальной врачебной деятельности. Не поддаются учету подобные физические и моральные издержки "дела врачей"! ПРЕДВЕСТНИКИ АРЕСТА. АРЕСТ, ОБЫСК, РЕАКЦИЯ ОКРУЖЕНИЯ. ЛУБЯНКА, ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ Нарастали события в личном плане. Смысл некоторых из них мне стал понятен только после ареста. К ним относится вызов в райвоенкомат в декабре 1952 года, т. е. за несколько недель до ареста. Незадолго до моего вызова приглашение явиться в военкомат (одного и того же -- Ленинградского района) получил мой близкий друг, о котором я уже писал, профессор Э. М. Гельштейн. К этому времени он уже был уволен из 2-го Московского медицинского института, где занимал кафедру факультетской терапии, и находился на пенсии. Он перенес два инфаркта (развившихся у него в процессе принудительного освобождения от кафедры), перешедших в хроническую аневризму сердца и сделавших его инвалидом. С удивлением рассказывал он мне о том, что происходило в военкомате. Ему заявили, что он вызван для медицинского переосвидетельствования, как бывший участник Отечественной войны. Для облегчения задачи комиссии он информировал ее о состоянии своего здоровья и принес электрокардиограммы, регистрировавшие тяжелое поражение сердца. Впрочем, тяжелое состояние сердца было очевидным и без кардиограмм. К его удивлению, врачебная комиссия признала его годным к несению военной службы в мирное л военное время, т. е. полностью здоровым. В нем заговорила не боязнь призыва в армию; он видел в решении комиссии грубую врачебную ошибку и, как опытный врач, указал им на это. Тогда для решения вопроса они пригласили "военкома". Вошел полковник, который, глядя на профессора Э. М. Гельштейна, сказал: "Он хорошо выглядит, годен к военной службе". На Э. М. Гель-штейна все это произвело впечатление какой-то странной инсценировки, смысла которой он не понимал. Особенно поразило его, что решение было предоставлено полковнику, удовлетворенному его внешним видом. Конечно, это был не военком, а полковник МГБ. Спустя несколько дней вслед за ним и я получил приглашение в военкомат. Принявший меня молодой капитан сказал мне, что в армии необходимости во мне в данное время * и в ближайшем будущем нет и что военкомат хочет снять меня с учета, но для проформы мне нужно пройти медицинское переосвидетельствование (перед демобилизацией весной 1945 года я был признан ограниченно годным к несению военной службы вследствие гипертонии и после травмы на фронте). Я несколько удивился, зачем нужно переосвидетельствование, раз имеется предварительное решение о снятии меня с военного учета, но решил, что это -- формальная процедура, каких в армии много. Врачебная комиссия, состоявшая из нескольких человек (в числе их -- одна женщина), приняла меня с приветливостью, побеседовали о гипертонии вообще, не производя никакого медицинского освидетельствования, и я был отпущен с впечатлением о выполненной какой-то формальности, не требовавшей врачебной компетенции. Каково же было мое удивление, когда в возвращенном мне на следующий день моем военном билете, вместо отметки о снятии с учета, стоял штамп: годен к военной службе в военное и мирное время. Я ничего не понимал. Лишь позднее, после событий 1953 года, я понял, что все "переосвидетельствование" имело свои задачи и что штамп "годен к военной службе" означал пригодность по состоянию здоровья к пребыванию в тюрьме. То же относилось, конечно, и к профессору Э. М. Гельштейну, арестованному одновременно со мной. * Во время Отечественной войны я был главным патологоанатомом Карельского и 3-го Прибалтийского фронтов. 14 января, на следующий день после опубликования сообщения ТАСС, я был вызван к главному врачу (директору) 1-й Градской больницы, который вручил мне приказ по больнице об освобождении меня от занимаемой должности прозектора больницы, как работающего по совместительству. Было совершенно очевидным, что мотивировка увольнения была формальной отпиской, т. к. большинство заведующих отделениями больницы в ранге профессоров числились на основной работе в учреждениях, где занимали профессорские должности. При этом главный врач (Л. Ф. Чернышев) в категорической форме рекомендовал мне не оспаривать этот приказ нигде, давая понять, что он согласован с высшими инстанциями или продиктован ими. Но и без этой рекомендации мне и в голову не приходила мысль о каком-либо оспаривании приказа. Я прекрасно оценивал всю ситуацию и подлинные мотивы изгнания из больницы авторитетного ученого и компетентного специалиста, каким я уже тогда был, члена КПСС, награжденного орденами Советского Союза, в том числе орденом Ленина. В прозектуре еще до моего прихода знали об этом приказе. Я застал там настоящий траур, причина которого мне еще не была известна, а сотрудники хранили молчание. Особенно поразили меня слезы моего старого лаборанта, фельдшера Е. X. Рожкова, проработавшего со мной около 30 лет. Он рыдал, не скрывая это, догадываясь, конечно, об истинном смысле этого события. Я передал все дела заместившей меня моей сотруднице Н. В. Архангельской. Дня через два после моего увольнения мне позвонили по телефону из больницы и просили быть на митинге, посвященном сообщению ТАСС о "деле врачей", в котором упоминается в качестве одного из активных вредителей профессор Я. Г. Этингер. Клиника до его изгнания находилась на территории больницы. В ней же до войны находилась и клиника арестованного профессора В. Н. Виноградова. Не состоя уже в коллективе больницы, я мог бы отказаться от приглашения. Однако именно потому, чтобы не быть обвиненным в сознательном уклонении от выступления (а его, несомненно, ожидали, имея в виду мои деловые и личные контакты с Я. Г. Этингером), я решил приехать на митинг. Я не помню его содержания, вероятно, оно было стереотипным для того времени. Бесновалась Золотова-Костомарова -- совершенно невежественная в научном и профессиональном отношении, бывший ассистент профессора Этингера и наиболее остервенелая его гонительница, занявшая после изгнания его кафедру, но недолго удержавшаяся на ней. В своем выступлении я сказал, что "потрясен сообщением 13 января о чудовищных преступлениях медиков, в том числе и Я. Г. Этингера, которых я знал много лет и со многими из которых был в дружеских отношениях. Их знали и многие из присутствующих, знали о том авторитете и уважении, которым они пользовались. Я, как, конечно, и многие присутствующие, не мог заподозрить в них людей, способных на такие злодеяния, Я и сейчас не могу представить, что впечатление, которое они производили на протяжении многих лет знакомства, было результатом тщательной маскировки. Я не могу присоединиться к некоторым из выступавших, что давно видели в Этингере предателя Родины и потенциального убийцу, иначе я реагировал бы на это так, как от меня требовал мой долг гражданина и члена КПСС". Это был мой последний перед арестом контакт с 1-й Градской больницей. Он возобновился только спустя 5 лет, но уже в другой обстановке. Мрачные события нарастали. Снаряды падали все ближе и ближе, и росла ужасная уверенность, что скоро один из них нацеленно попадет в меня. В этой уверенности почему-то особое значение имел арест 25 января профессора В. Ф. Зеленина, известного терапевта, учителя моего и моей жены и нашего друга. Моя жена была в эти дни в Торопце Великолукской области, где навещала нашу старшую дочь, окончившую в 1952 году медицинский институт и получившую туда назначение на работу. Получив известие от меня во время телефонного разговора об аресте Зеленина, жена немедленно выехала, так как по непонятным психологическим механизмам придала ему особо роковой смысл, хотя аналогичные сообщения поступали непрерывно. В течение нашей жизни мы с женой неоднократно обсуждали "жизнерадостные" перспективы возможного ареста. Почему он мог меня миновать? Ведь не миновал же он многих известных нам людей, в том числе друзей и знакомых, честных тружеников, преданных своей родине. У меня были неосторожные (по тому времени) поступки, продиктованные профессиональной и просто человеческой совестью, и у моей жены иногда был наготове "джентльменский набор" (как я его называл), состоящий из пары смен белья, носовых платков, мыла и т. д., т. е. из всего того, что "там" может быть необходимым. Обсуждая с женой очередную, уже ближайшую, казалось бы, неизбежную перспективу ареста, мы повторно возвращались к теме о поведении "там". Моя жена была почему-то убеждена, что, безусловно, расстреливают тех, кто, не выдержав истязаний и других пыток, о которых ходили ужасающие слухи, подписал требуемые показания. Поэтому она умоляла меня быть стойким, выдержать все, мобилизовать для этого все свое мужество, но не подписывать выколоченных признаний в мифических преступлениях. Эту просьбу я помнил всегда, она сопутствовала мне в течение всего тюремного периода и была мощной поддержкой в самые тяжелые минуты. До нас доходило расширенное до абсурда понятие о преступлениях в органах госбезопасности, где чудовищным преступлением против партии и Советского государства мог оказаться самый невинный, самый естественный, бытовой поступок, совершаемый нормальным человеком ежедневно, если этот человек почему-то подлежал уничтожению. Я убедился в этом в дальнейшем и на личном опыте, а следователь раскрыл мне некоторые теоретические обоснования советской криминологии, сформулированные гнусной памяти А. Я, Вышинским. Даже дети знали о том, как расширено было у нас понятие о политическом преступлении, о чем может свидетельствовать детский анекдот, принесенный из школы. Сидят в тюремной камере медведь, волк и петух и обмениваются информацией о совершенных преступлениях. Медведь говорит: "Я корову загрыз". Волк: "Я овцу зарезал". Петух говорит: "А я -- политический; я пионера в задницу клюнул". Приближался роковой день -- 3 февраля. В этот день я выступал в ученом совете Медицинской академии в качестве оппонента по одной диссертации. После заседания я заехал в книжный отдел Дома ученых за зарубежными журналами для себя и для профессора Э. М. Гельштейна, у которого болезнь резко ограничила возможности передвижения. Вечером я позвонил профессору Э. М. Гельштейну, чтобы сообщить ему о взятых для него журналах, но на телефонные звонки не было никакого отклика. Меня это удивило, так как я знал, что больной Э. М. Гельштейн никогда не покидает квартиры, а вечером дома и жена его -- Г. X. Быховская, доцент ЦИУ, известный врач-невропатолог. Я позвонил профессору С. Я. Капланскому, соседу по дому и другу Гельштейнов, чтобы осведомиться у него о возможной причине молчания их телефона. Он сказал, что это случайность, подтвердив, что кто-нибудь из них всегда дома. Наконец, около 10 часов вечера телефон Гельштейна откликнулся взволнованным голосом домработницы, сообщившей, что только что всех увезли после суточного обыска. Это был снаряд уже совсем рядом, и не оставалось сомнения, что следующий -- в меня. Мы обещали быть в этот вечер у наших друзей Мошковских, живших с нами в одном доме. Я захватил с собой те очень скромные сбережения, которые у нас были, чтобы просить Мошковских сохранить их и вернуть оставшимся членам моей семьи после моего ареста. Вечер был траурный в полном смысле этого слова. Все понимали, хотя об этом не говорили, что это вечер траурного прощания навеки. Но каждый думал о себе с тенью надежды, что судьба минет его. Только у меня не было и этой тени при всем моем оптимизме. С таким настроением мы отправились домой около часа ночи. Войдя в наш подъезд, мы удивились присутствию лифтерши, обычно уходившей в 24 часа и запиравшей лифт. Рядом с лифтершей стоял мужчина боксерского вида в штатской одежде, что тоже нас удивило и было подозрительным. Поднимаясь в лифте, я высказал жене предположение, что это -- сотрудник МГБ, но жена, многократно видевшая их на площадках нашей лестницы, следящими без стеснения за кем-то во дворе, сказала, что "те" выглядят иначе. Дальнейшие события показали, что это был член оперативной группы, прибывшей для моего ареста, с заданием либо караулить лифтершу, чтобы она не ушла и не смогла предупредить каким-либо образом меня о ночных посетителях, либо схватить меня, если я сделаю попытку к бегству (вероятно -- совмещение обоих заданий). Открыв входную дверь ключом и войдя в переднюю, я сразу оценил всю ситуацию. У входа в переднюю справа от двери стоял молодой мужчина в стандартной штатской одежде эмгебешников (синее пальто с серым каракулевым воротником, шапка ушанка с таким же мехом), встретивший меня наглой полуулыбкой. В ярко освещенной столовой, дверь которой выходила в переднюю, я увидел, вернее почувствовал, присутствие многих людей. Я настолько был психологически подготовлен к подобной встрече, что у меня вырвалось восклицание, адресованное стоящему у входа эмгебешнику: "А, привет!" Это не было ни бравадой, ни тем более вежливостью хозяина, приветствующего гостя. Известная пословица гласит: "Не ко времени гость -- хуже татарина". Мой гость полностью отвечал смыслу этой пословицы, только с некоторым оттенком: он был незваный, но не был нежданный, и мое приветственное восклицание значило: "Наконец-то!" Так смерть снимает ужас ее ожидания. На "привет" гость ответил тем, что стал быстро обшаривать мои карманы, выворачивая их и задавая стандартный вопрос: "Оружие есть?" Войдя в столовую, я застал в ней большое общество: двух или трех молодых эмгебешников в военной форме, немолодого полковника, а также подавленных и напуганных всем происходящим дворничиху, взятую, по-видимому, в качестве понятой, и нашу домработницу -- молодую девушку. Полковник предъявил мне ордер на мой арест и обыск в квартире, который я даже не прочитал, не проявляя никакого интереса к его тексту и к его авторам, и лишь заметил дату выдачи ордера: 2 февраля. Как потом выяснилось, этой же датой был помечен ордер на арест Э. М. Гельштейна, но, по-видимому, большая перегрузка работой оперативников МГБ не дала им возможности одновременного ареста, и я оставался на свободе на сутки больше Э. М. Гельштейна. Я не помню всех деталей процедуры ареста, да они и не интересны, протекали по отработанному шаблону. Спокойным и даже заботливым тоном опытного в этих делах человека полковник давал советы жене о необходимом ассортименте вещей ("джентльменский набор"), которые мне надо дать в "дальнюю дорогу", сказав, что никакой еды не нужно. Попрощавшись с женой и запомнив на всю жизнь ее многозначительное -- "мужайся", сказанное в виде самого последнего напутствия, я в сопровождении полковника с узелком в руке отправился в неизведанное. При спуске по лестнице полковник в своем спокойном тоне сказал: "Если кто-нибудь из соседей встретится, скажете, что едете в командировку". Я ничего не ответил на этот совет, хотя он мне показался наивным: советские люди отлично знали, в какую командировку едут ночью в сопровождении полковника госбезопасности. Внизу у лифта уже не было ни лифтерши, ни "боксера". Вместе с полковником я сел в поджидавшую легковую машину. По дороге я задал скорее себе, чем ему, вопрос вслух: "В чем меня могут обвинить?" Полковник утешающе ответил: "Может быть, Вы нужны в качестве свидетеля". Я удивился также вслух: "Разве свидетелей арестовывают?" Ответ: "Иногда бывает необходимость в их изоляции". В тягостном молчании продолжался путь по ночной Москве, пока перед машиной не открылись знакомые всем москвичам глухие тяжелые ворота Лубянки (со стороны Сретенки), и машина въехала со своими пассажирами в ее двор. Так начался этап, конец которого тонул в бесконечном мраке, возможно, загробного мира. Все последующее воспринимается сейчас (да воспринималось, по-видимому, и тогда), как мрачное сновидение с провалами. Сохранились лишь отдельные куски происходившего, без возможности воссоздать целую картину в ее последовательности. Я помню лишь, что до меня вначале не доходил в полной мере весь драматизм происшедшего со всеми его последствиями, и я обнаруживал у себя даже какой-то исследовательский интерес, какое-то любопытство к тому новому, что меня ждет. Еще по пути в Лубянку меня интриговал вопрос, какое конкретное обвинение мне предъявят. Ждать пришлось недолго. После короткого пребывания в боксе я попал в комнату, где за столом сидел с официально-каменным и деланно-строгим, презрительным лицом молодой военный в форме МГБ с погонами капитана. Войдя в комнату (т. е. будучи доставленным в нее), я привычно поздоровался. Это был автоматизм вежливости, не покидающий меня иногда даже на автомобильных трассах, где я на матерную ругань по моему адресу из соседней автомашины из-за какой-нибудь промашки отвечал вежливым "извините". Хозяин комнаты оказался следователем. В дальнейших контактах я узнал имя, отчество и фамилию "гражданина следователя", запомнил ее: Роман Евгеньевич Одленицкий. Это был молодой человек (лет около 30), с узким лицом, с налетом интеллигентности и плутовства. К его характеристике, возможно, я еще вернусь. На мой сдержанный привет он ответил едва заметным надменным кивком и нечленораздельным коротким мычанием. Видимо, большее не входило в ритуал обхождения с арестованными, исключавший проявления вежливости. Без всякого вступления он мне заявил: "Вы арестованы как еврейский буржуазный националист, враг советского народа; рассказывайте о Ваших преступлениях". Этой декларацией мое любопытство было удовлетворено, и у меня наступило какое-то облегчение, но отнюдь не из-за удовлетворенного любопытства. У меня "отлегло от сердца", когда я услышал формулировку обвинения. Мне казалось, что мне будет чрезвычайно легко доказать его вздорность, что я никогда не был еврейским буржуазным националистом, а тем более врагом советского народа. Поэтому я был уверен, что мне не доставит никакого труда опровергнуть возводимое на меня обвинение. Наперед скажу, что я, разумеется, заблуждался, так как не знал, что такое "еврейский буржуазный национализм" в интерпретации МГБ, в чем его конкретное содержание. Я бы мог привести много конкретных свидетельств моего российского и советского патриотизма, моей искренней преданности и глубокой привязанности к своей стране, начиная с детства, и эти чувства перехлестывали через многие оскорбления и многие мытарства, через которые мне, как еврею, пришлось пройти в течение жизни. Чувство собственного достоинства не позволяло мне никогда приводить эти свидетельства в доказательство чувства родины в любой обстановке. Они не изменили мне и в тюрьме. Эти чувства, общие всем людям еврейского происхождения, отдавшим своей родине весь свой, иногда недюжинный, талант; их великолепно выразили Маргарита Алигер в своей замечательной поэме "Твоя победа", И. Г. Эренбург в своем литературном памятнике "Люди, годы, жизнь" и многие другие. Поэтому с полной искренней убежденностью я ответил следователю, что еврейским буржуазным националистом я никогда не был, никаких преступлений против советского народа не совершал. Следователь повторил формулу обвинения и требование не запираться, а рассказывать о своих преступлениях. Я обратился к нему с предложением конкретизировать мои преступления, сказать, в чем конкретно меня обвиняют, и тогда я смогу ответить, совершал ли я такие преступления или нет. Это вызвало молниеносную реплику: "Э, нет, Вы сами все расскажете!" Я только в дальнейшем понял, что в МГБ сам обвиняемый должен изобретать свои преступления, здесь жрецы правосудия не желают этим себя затруднять. "Переплевывание" со следователем продолжалось около одного часа. Кончилось оно тем, что следователь пригрозил: "Либо Вы будете давать нужные показания, тогда Вы останетесь здесь; хотя здесь не санаторий, но условия более или менее приличные. Либо, если будете продолжать упорствовать, то я доложу начальству об этом, и Вы будете переведены на спецрежим". Угроза, смысл которой к тому же был не ясен, не подействовала. Следователь стал что-то писать, писал долго и дал мне подписать то, что называлось протоколом. Здесь я впервые познакомился с его своеобразным стилем, основоположника которого мне потом называли, но я забыл его фамилию для авторского увековечения. Протокол состоял из вопросов и ответов, и первые из них в их общем стиле и содержании я запомнил. Вопрос. Вы, Рапопорт, арестованы как еврейский буржуазный националист, враг народа. Показывайте о Ваших преступлениях. Ответ. Никаких преступлений я не совершал. Вопрос. Лживое лецимерное заявление. ("Лецимерное" -- это его орфография, а не моя, даже в этой обстановке мне не изменил мой редакторский стереотип -- замечать ошибки). Ответ. Никакого лецимерия нет. Вопрос. Не увиливайте и рассказывайте о Ваших гнусных действиях. Ответ. Никаких гнусных действий я не совершал. Вопрос. Вам, Рапопорт, не уйти от ответственности за ваши преступления. Ответ. Никаких преступлений я не совершал... и т. д. Заняла вся эта уголовная викторина, под титульной шапкой -- "протокол допроса", целую страницу. В конце страницы -- подписи вопрошающего и отвечающего, после чего вопрошающий удалился. На смену ему явился спустя некоторое время какой-то солдатского вида субъект, накрыл мои плечи парикмахерской салфеткой с следами частого употребления, и я подвергся первому посвящению в арестанты -- стрижке головы наголо. После этой процедуры -- принудительный душ (как я убедился в дальнейшем, за личной гигиеной заключенного в тюрьме МГБ следили тщательно). После душа поставили около едва теплой батареи и приказали: "Сохни". Я выполнил приказание и старательно сох, прибегая в гораздо большей степени к собственному теплу, чем к теплу батареи. Пока я сох -- тщательный осмотр брюк, пиджака, ботинок. Срезаны пуговицы, на которых были оттиснуты какие-то фирменные буквенные знаки, после чего брюки держались на мне только из трогательной привязанности и на единственной неграмотной пуговице. Проникнуть в тайный смысл лишения брюк и пиджака их пуговичной принадлежности -- невозможно, если не представить, что на пуговицах заранее крамольной фирмой была оттиснута антисоветская агитация. Извлечены шнурки из ботинок, видимо, для предупреждения самоповешения на них. Остриженный, обмытый, высушенный и обеспуговиченный, я был запакован в "черного ворона" и отправился в нем в дальнейшую неизвестность. Конструкция "черного ворона" многократно описана в нашей литературе. Все же я ее повторю для непосвященных, тем более что за 25 прошедших лет техника шагнула вперед, возможно, изменились средства транспортировки арестантских тел. Мой "черный ворон" был обычным фургоном для перевозки хлеба, мяса. Приспособление его для перевозки человеческой живности заключалось в том, что он узким продольным проходом был разделен на две части, разделенные глухими перегородками на несколько узких кабинок, в каждую из которых мог втиснуться человек средней упитанности. К задней стенке кабины была прикреплена скамейка для вынужденного сидения, при котором колени упирались в дверцу кабины. В последней был "глазок", через который сопровождающий надзиратель мог время от времени лицезреть лицо пассажира, освещенное слабой электрической лампочкой. В задней части "ворона" железные двери, как в обычном фургоне. Тронулись в путь. Ехали долго, пересекали какие-то рельсы, стояли долго перед шлагбаумом, поскольку я слышал шум проходящего поезда. Какая-то из остановок продолжалась долго, по всей вероятности, не меньше получаса, если сохранилось в этом космическом герметическом аппарате земное представление о времени. По-видимому, мои стражи покинули его по своим делам (наверное, заглянули в пивную, ведь было уже утро), поскольку, вернувшись, с трогательной заботой осведомились: "Эй, ты, ты там не замерз?", и, удовлетворенные ответом (самолюбие не позволяло дать им отрицательный ответ), тронулись дальше. Был уже день, когда "ворон" въехал в какой-то двор (я это определил по звуку отпираемых и запираемых ворот), выраженные тюремные признаки которого я определил по выходе из своего уютного купе. Затем я был введен в комнату в нижнем этаже, где меня встретила женщина лет 30 с миловидным, человеческим лицом, в одеянии врача. Мне предложено было раздеться. Имея в виду белый халат и белую шапочку этого милого доктора, я полагал, что подвергнусь обычному медицинскому осмотру, для чего снял пиджак и сорочку, и был удивлен и даже сконфужен (я не утратил мужского самосознания) предложением раздеться догола. От такого милого предложения трудно было отказаться, особенно при ассистенте-надзирателе. Приятная докторица осмотрела все отверстия (ушные, носовые, рот, горло), кончая заднепроходным с глубоким введением в него пальца (хорошо, что осмотр отверстий был не в обратной последовательности). При этом она неожиданно изрекла вслух: "Геморроя нет", как будто удивленная неожиданным отсутствием его у пожилого еврея-профессора. Я не удержался, задал вопрос: "А разве без геморроя не расстреливают?" Юмора в этом вопросе она, очевидно, не усмотрела, в нем было больше злости (в этом доме юмор, по-видимому, был вообще редким гостем), и только удивленно и, как мне показалось, с интересом на меня посмотрела. Может быть, она знала меня, меня знали многие врачи и как педагога, и как участника многих научных конференций. Лишь недавно я догадался (и то с чужой помощью) о причине такого внимания к естественным отверстиям моего организма: не принес ли я с собой в них ампул с ядом. А до этого я шутил -- не искала ли она там атомную бомбу или скорострельную пушку. Что же в это время происходило у меня дома? Об этом мне рассказала жена по моем возвращении из "мертвого дома". Я это возвращение называл эксгумацией, что почти было близко к истине: эксгумация -- извлечение из могилы захороненного трупа. Оставшиеся "сотрудники" приступили к обыску. Обыск был произведен также и на моей даче, куда "сотрудники" поехали в сопровождении моей жены. Он производился чрезвычайно тщательно, просматривалось все в поисках компрометирующих материалов. Следы этой тщательности я обнаружил по возвращении и освобождении запечатанных двух комнат, где в общую кучу были свалены различные материалы -- коллекции научных диапозитивов, научные рукописные и печатные материалы, книги. Тщательно просматривались в поисках крамолы документальные материалы, но в них, по-видимому, ничего откровенно контрреволюционного и компрометирующего в смысле принадлежности к террористической организации выявить не удалось. Во всяком случае, как мне сообщила потом жена, они периодически сообщали по телефону о скудости материала обыска. И вдруг -- сенсация, всеобщее возбуждение: найден яд! Это была картонная аптечная коробочка с ампулами атропина с символической наклейкой для сильнодействующего препарата, изображающего человеческий череп. Атропин этот был в домашней аптечке, как необходимое средство для срочной инъекции при острой коронарной недостаточности с резким приступом стенокардии. Об этой находке было тут же сообщено по телефону "товарищу генералу" в МГБ: найден яд! Этой находке было придано такое же значение, как если бы были обнаружены бомбы, пулеметы, пистолеты и другие вещественные признаки террористической деятельности. Ведь яд -- это оружие террориста-врача, который убивает своих доверчивых пациентов ядом, а не при помощи огнестрельного оружия. Сенсация получила широкое распространение, и по двору передавались слухи: у Рапопорта нашли яд! Страшная коробочка была со всей тщательностью опечатана сургучной печатью, и я потом видел ее в руках у следователя. Коробочка уже была распечатана, и одна ампула была пустой; по-видимому, содержимое ее подверглось анализу, установившему его состав и назначение. Тем не менее следователь спросил: "Зачем вам нужен был яд, хотели отравиться при аресте?" По-видимому, он полагал, что я могу пойти по пути Геббельса, Гитлера, Гиммлера и других фашистов, как их последователь. На это я ответил, что травиться у меня не было оснований и никакой подготовки к самоубийству я поэтому не делал. Да и следствию уже известен характер яда и его назначение. Больше к этому вопросу в процессе следствия не возвращались; то ли сенсация безнадежно провалилась, то ли другие вопросы на время затмили ее, то ли он еще найдет свое лицо в обстоятельном заключении о моей террористической деятельности. Из других компрометирующих вещей были изъяты финский нож в кожаных ножнах и фашистский штандарт -- красный флажок с черной свастикой в центре. Происхождение этих вещей я объяснил. Финский нож (кстати, настолько тупой, что им нельзя было даже нарезать хлеб) был мне подарен на Карельском фронте одним начальником госпиталя. Его сделал санитар-умелец этого госпиталя. Такие "финки" имели почти все военнослужащие Карельского фронта, это был его местный сувенир. Пользоваться им, как холодным оружием, было невозможно по причине его топорной тупости, и даже ножны -- признак холодного оружия -- не придавали ему угрожающего бандитского значения. Что касается фашистского штандарта, то я его нашел на письменном столе в помещении только что покинутого немцами их штаба в Риге. Штандарт я взял в качестве сувенирного трофея, но предусмотрительно, во избежание подозрений в преклонении перед фашистской свастикой, написал на нем чернилами дату взятия трофея и место: "Рига, 13 октября 1944 года" (день освобождения Риги от немцев). Тем не менее следователь спросил: "Откуда у вас немецкая свастика? Ну, я понимаю американский флаг, но фашистская свастика -- для еврея это уж чересчур!" Пришлось обратить его внимание на мою надпись на свастике, разъясняющую ее происхождение. Больше к этим вопросам следствие не возвращалось, хотя и эти материалы могли быть признаны компрометирующими доказательствами -- ведь следствие было не закончено и прервано в его разгаре... Такая возможность не могла быть исключена. Ведь вся история деятельности "органов" по истреблению советских людей богата примерами того, что нет той нелепости, которая не могла бы служить доказательством преступной деятельности или преступного намерения. Этими примерами насыщены все материалы, выявленные при реабилитации невинно осужденных людей. И чем тупой финский нож и атропин меньшее доказательство преступных намерений владельца, чем согнутый в дугу ствол пулемета со сбитого немецкого самолета, найденный ребятами под Москвой недалеко от места падения и взрыва этого самолета? Между тем именно этот ствол служил вещественным доказательством заговора группы молодежи, раскрытого "органами" в 1943 году, под названием "Отомстим за родителей". Эта группа молодежи (среди них сын близкой нашей приятельницы 3. С. К., и он рассказал нам после возвращения из концлагеря все детали дела) были дети репрессированных и расстрелянных родителей. Они якобы организовались для отмщения за гибель отцов. При обыске у одного из них и был обнаружен фигурировавший в качестве вещественного доказательства скрюченный ствол пулемета. Под пытками кто-то из ребят показал, что из этого пулемета они хотели расстрелять Сталина при проезде его по Арбату из окна комнаты одной из девушек -- члена этой группы. Суд не смутили ни анекдотическое вещественное доказательство, ни тот факт, что окно, из которого должно было быть выполнено покушение, выходило во двор, а не на Арбат. Поэтому у меня сейчас нет уверенности, что вопрос о роля атропина, тупой финки и фашистского штандарта был исчерпан кратким разговором об этих находках, не получивших пока, однако, отображения в протокольных вопросах-ответах. Что же дальше происходило дома? Обыск продолжался око