го лабораторией патоморфологии и о выплате зарплаты за весь период ареста. В то же утро я поехал в институт. По приезде в институт я был несколько удивлен равнодушием, с которым взирали на меня встречавшиеся по пути в лабораторию сотрудники института, даже те из них, которые всегда были очень и активно приветливы. Причину этого мне раскрыл С. И. Диденко. Оказывается, рано утром, еще до начала занятий, в районный комитет КПСС была вызвана секретарь партийной организации института А. Е. Тебякина, которую райком информирован, что я вернулся из заключения и чтобы она инструктировала всех членов партии, а через них -- весь коллектив, чтобы при встрече со мной сотрудники проявляли полное равнодушие, как будто я прибыл из кратковременной командировки, чтобы не было никаких объятий и слез. Задание было строго выполнено и находилось в резком контрасте с предупредительностью и подчеркнутым вниманием, которым сопровождалось мое освобождение на Лубянке и со стороны сотрудников МВД после него. Такое задание отображало известную растерянность райкома перед неожиданным событием, незнанием, как на него реагировать, и райком решил, по-видимому, следовать французскому правилу: в сомнении -- воздержись! Да и трудно было перестроить сознание райкома и коммунистов института, еще буквально вчера клеймивших изверга самыми ужасными эпитетами, а сегодня приветливо его встретить. Это не соответствовало тем истинным чувствам этих коммунистов, которые вызвало у них происшедшее за ночь и заставшее их врасплох событие. С. И. Диденко, которому я сообщил по телефону о своем приезде в институт, просил меня ждать его приглашения, так как хотел встретить меня наедине, в отсутствие кого-либо из посторонних. Он не хотел, чтобы были свидетели нашей встречи, чтобы она была свободной от инструктажа райкома. Я понял это и по его словам, и по характеру встречи с ним -- с объятиями и слезами. Он рассказал мне, что буквально накануне, в пятницу, состоялось заседание партийного бюро, рассматривавшего персональное дело коммуниста С. И. Диденко по обвинению его в поддержке, оказывавшейся им в течение длительного времени врагу народа. Заседание было длительным, обсуждение осталось незаконченным, и продолжение его было перенесено на понедельник, когда и должно было быть вынесено решение (вероятно, заранее подготовленное и ничего хорошего не сулившее С. И. Диденко). На следующий день, в субботу, сам "враг народа" явился в институт с документом о полной реабилитации. Было от чего партийному руководству института впасть в шоковое состояние, подобное тому, которое, как пишет Чехов, должен испытывать спущенный курок, давший осечку. Это состояние испытывали многие любители сильных ощущений и человеческой свежатины, которой досыта кормила таких любителей людоедская сталинская эпоха. Дочь рассказывала, как утром, после начала работы, в поликлинику, где она работала в Торопце, ворвалась разъяренная секретарь партийной организации, врач, с возмущенным криком: "Вы слышали, их освободили; это гнусная провокация, это так им (?!) не пройдет". Совершенно очевидно, что вся подготовка к ликвидации "дела врачей" проходила в глубокой тайне в недрах Министерства внутренних дел, принявшего функции ликвидированного Министерства государственной безопасности. Даже надзиратель Лефортовской тюрьмы, провожавший меня злобно-укоряющим напутствием: "Хорошей жизни захотели!" и рекомендовавший взять с собой из камеры все продукты ("Там все пригодится!"), не знал, куда он меня провожает. Больше того, даже дежурный в Лубянке, куда меня доставили из Лефортовской тюрьмы, перед подъемом наверх по вызову не знал, зачем меня вызывают, иначе бы навряд ли рекомендовал воспользоваться туалетом перед предстоящим, по его мнению, длительным допросом. Суммируя реакцию "народа" на неожиданное прекращение "дела врачей", надо сказать, что далеко не у всех оно вызвало вздох облегчения. Многим, жаждавшим крови "извергов рода человеческого", наступившие пасхальные праздники были испорчены. И надо же было, чтобы непосредственно за освобождением "извергов", происшедшим в ночь на субботу, пришел первый день пасхи -- Христово Воскресенье! Для очень многих, и не только для освобожденных и близких им людей, это был в подлинном смысле слова светлый праздник, и они так символически и восприняли его. Для немногих же он был омрачен неожиданной осечкой спущенного курка. Были некоторые предвестники предстоящих событий, но они не могли быть поняты теми, к кому были направлены, и интерпретированы ими в такую сверхоптимистическую сторону. Вся многолетняя предыстория не давала для этого никакой основы. Таким предвестником был неожиданный звонок по телефону моей жене за несколько дней до освобождения. Мужской голос любезно поздоровался с ней. осведомился о ее здоровье, предварительно сообщив, что говорят из Министерства госбезопасности. Говоривший поинтересовался также здоровьем и общим состоянием членов семьи, ссылаясь на то, что этим интересуется Яков Львович и что он беспокоится о семье. Жена дала вполне успокаивающие ответы, даже просила мне передать, что у нее имеется работа, что она получила заказы на рефераты иностранных научных статей и на переводы (жена -- физиолог, доктор наук) и что это дает ей заработок. Она осведомилась, разумеется, о моем состоянии и получила вполне утешительный ответ ("Яков Львович здоров, хорошо себя чувствует"). Жена спросила, не нужно ли передать мне демисезонное пальто (была весна, а ушел я в зимнем), на что собеседник ответил, что в этом нет никакой необходимости. Этот звонок и этот разговор (кто был собеседником -- не знаю до сих пор) несомненно были проявлением той же предупредительности, с которой был обставлен весь процесс освобождения, но жена поняла его по-своему. До ее сознания даже не дошел смысл ответа ее собеседника на предложение передать мне демисезонное пальто, в котором, по его словам, нет нужды. При некотором оптимизме можно было расценить этот ответ как благоприятный симптом, как сигнал о предстоящем возвращении, но почвы для оптимизма в советской действительности того времени не было. Исходя из печального опыта прошлых лет, когда бывали случаи подобных звонков в награду или в поощрение узнику за его покладистость во время следствия и за признание вины, жена решила, что разговор идет в моем присутствии и что это -- тоже мне награда от следователя за облегчение ему его цели -- добиться признания несуществующей вины. По-видимому, в "органах" хотели иметь информацию о состоянии, в котором я застану семью, из первоисточника, подобно тому, как визит врача-невропатолога ко мне в камеру имел заданием выяснение состояния, в котором я явлюсь в ближайшие дни к семье. Во время моего пребывания в институте мне позвонил в кабинет из вестибюля вахтер, сообщивший, что меня спрашивает какой-то военный, ждущий меня в вестибюле. Меня это уже не испугало -- вот какой психологический сдвиг произошел в сознании за короткое время! Я просил вахтера проводить военного ко мне в кабинет. Он оказался полковником госбезопасности, который привез все материалы, изъятые у меня из кабинета при обыске в нем после моего ареста. Он застал меня за микроскопом, и, по-видимому, на него произвело впечатление столь быстрое, за несколько часов, перевоплощение заключенного в ученого, сидящего за своим рабочим столом. Я слышал, как он, информируя по телефону генерала о вручении мне изъятых материалов, говорил, что застал меня за работой в институте, не скрывая своего удивления и даже с оттенком восхищения. Я был рад, что, по вине С. И. Диденко, я случайно мог продемонстрировать высшим сотрудникам органов госбезопасности, что они имели дело с учеными, преданность науки которых не могли сломить даже наручники. Но это не была демонстрация -- я действительно не мог лишиться наслаждения -- поисследовать в микроскопе несколько гистологических препаратов, изготовленных после моего ареста и очень меня интересовавших, и полковник застал меня за работой. Сесть снова за микроскоп -- ведь это осуществленная мечта лефортовского узника! Не у одного меня тюрьма и все произошедшее в ней не отбило жажду возвращения к своей обычной деятельности. М. С. Вовси в первый же день после освобождения нельзя было удержать, несмотря на естественную общую слабость, от чтения лекции слушателям Института усовершенствования врачей. Мое общение с сотрудниками госбезопасности никак не могло прекратиться и остановиться на полковнике. Они не оставляли меня своими заботами и своим вниманием. Вскоре после моего возвращения домой из института был телефонный звонок из этой организации, осведомлявшийся о том, дома ли я, так как ко мне должен приехать сотрудник. Все же -- как изменилась обстановка, если для того, чтобы узнать о том, дома ли я и смогу ли принять сотрудника, осведомлялись по телефону. Только два месяца тому назад о моем местонахождении информацию получали через тех же сотрудников, а для посещения ими меня совсем не требовалось моего согласия! В данном случае оно было дано без колебаний и опасений, хотя цель визита мне не была известна. Сотрудником оказался приятный по внешности и любезный по обращению молодой лейтенант, который привез в мешке все документальные материалы, изъятые при обыске дома. Их было много, и я предложил лейтенанту освободить от них мешок прямо на пол в моем кабинете, чтобы мне легче было потом разобрать и рассортировать их по содержанию, что он и сделал. Образовался небольшой холмик. Захваченный текущими волнующими событиями, я, однако, не стал разбирать этот бумажный холмик, а распихал его по ящикам в книжном шкафу, письменном столе. Ко многим частям этого ликвидированного холмика я не прикасался в течение длительного времени, и много лет спустя, разбирая их, находил много интересных и забытых материалов. С лейтенантом у меня был короткий и взаимно приветливый разговор, в котором проявлялось его уважение молодого человека к пожилому профессору и ученому (эту репутацию, как мне было известно по ходу следствия, я имел в МГБ). В процессе беседы я, упоминая о моем следователе, сказал, что сейчас, вспоминая все, что я ему говорил, он должен жалеть, что не верил мне. На это лейтенант ответил неожиданной и полной какого-то смысла фразой, что если бы он верил мне, то не был бы сейчас в том положении, в каком он находится, и предложил мне встретиться с ним, если я этого хочу. Разумеется, никакого желания встретиться с ним у меня не было, и я ответил быстрым и решительным отказом. Я не стал проявлять интереса к тому положению, в каком он находится, но из слов лейтенанта понял, что оно не из авантажных и что мы с ним поменялись если не местами, то эмоциями и настроениями. В общем, я был действительно тронут вниманием органов МВД непосредственно после освобождения. Остаток первого дня был заполнен мелкими бытовыми деталями возврата в обычную жизнь, в том числе -- и данью медицине. На звонок жены в поликлинику научных работников, из обслуживания которой я и моя семья были исключены с момента ареста, с просьбой прислать врача, в котором я, по ее оценке моего состояния, нуждаюсь, врач был прислан немедленно. Он нашел резкое повышение кровяного давления (высокую гипертонию) и признаки исхудания, хотя потеря четырнадцати килограммов, как выяснилось при взвешивании, оставила еще достаточный для жизни живой вес. Прописан был постельный режим (какое емкое слово, полное контрастов: "режим"!), который трудно было совместить с ликующим возбуждением и жаждой активности, и потому он так и остался погруженным в бездонную пучину невыполненных медицинских назначений. Наступил вечер первого дня, и наша квартира была заполнена друзьями, пришедшими отпраздновать с нами это событие и разделить радость по поводу него. Я встретил их пушкинским письмом к другу, начало которого мне казалось вполне относящимся и к настоящему событию, и его герою: "Я ускользнул от эскулапа худой, обритый, но живой. Его мучительная лапа не тяготеет надо мной..." Многие из друзей, учитывая ситуацию, принесли с собой скромный гастрономический вклад в скромный по этому признаку стол, в котором нашли должную оценку и весьма пригодились тюремная колбаса, тюремный ржаной хлеб, луковицы, печенье; я вспомнил напутствие надзирателя: "Все бери, там все пригодится". Действительно, все пригодилось, но не "там", где он думал. Пиршество, отнюдь не заполненное гастрономическими излишествами, почти сомкнулось с пасхальной заутреней. Это было воистину воскрешение из мертвых после символического распятия на кресте. Поразительная символика для мистико-философских размышлений! Итак, -- было утро, был вечер, день первый на свободе! Слегка перефразированный итог библейского первого дня сотворения мира. А затем последовали дни постепенной смены опьяняющего угара свободы отрезвляющим впечатлением внешней среды. "Дело врачей" в его уголовно-юридическом содержании закончилось. Но было бы формальной ошибкой закончить на этом настоящее повествование. "Дело" продолжалось в общественно-политическом сознании, и эхо его раздавалось еще длительное время и в общем, и в личном плане. Общий план -- дело историка и социолога с научно-исследовательским анализом событий. Но это, по-видимому, еще дело будущего, как и разностороннее освещение его языком художественной литературы и публицистики. В сфере моих возможностей -- только личный план, т. е. изложение личной информации и личных впечатлений. Прежде всего на меня нахлынули информации о событиях, происходивших за пределами тюремных стен в период моего пребывания в них. Продолжалась погромная атака на евреев-врачей, даже находившихся на свободе. Особенно неистовствовал "Медицинский работник", страницы которого были заполнены разнузданной клеветой на того или иного врача еврейской национальности, ничем не ограничиваемой в смысле наличия хоть элементов правдоподобия. Материальная нужда заставила мою жену продавать кой-какие вещи, и немедленно последовал донос в МГБ о продаже ею вещей, подлежащих конфискации после моего осуждения. Прибывшие по этому доносу сотрудники МГБ удостоверились, что она продавала только принадлежащие ей и оставленные в ее распоряжение вещи, но на всякий случай рекомендовали ей и это не делать, чтобы не дразнить гусей -- доносчиков. Я находился первое время на охранительном режиме (это -- не тот режим, который меня охранял в Лефортовской тюрьме) больного гипертонией; гипертония поддерживалась не только тюремной индукцией, но и текущими стимулами внешней среды, наслаивающимися на нее. Спустя несколько дней после "эксгумации" мне позвонила по телефону технический секретарь партийной организации института и по поручению секретаря партийного бюро пригласила на закрытое партийное собрание, где должен был рассматриваться вопрос о моем восстановлении в партии. Я ответил, что был исключен из партии, а затем восстановлен, и что партийный билет мне возвращен при освобождении. Поэтому нет никакой необходимости в восстановлении меня в партии партийной организацией института. На это собеседница возразила, что партийная организация института своим решением тоже исключила меня из партии и должна по формальным соображениям отменить это решение и восстановить меня согласно Уставу. Я был (да и сейчас остаюсь) не очень искушенным товарищем в уставных ритуалах, но знал, что ни одно персональное дело, а тем более исключение из партии, не может рассматриваться заочно. Поэтому, ссылаясь на недомогание, я отказался прибыть на партийное собрание и сказал, что поскольку меня исключили в мое отсутствие, то и восстанавливать могут без меня. Однако здесь почему-то надо было соблюдать ритуальную чистоту, и меня настойчиво просили прибыть на это специальное собрание с единственным пунктом его повестки -- восстановление меня в партии. Пришлось пойти навстречу, и я приехал. Я почувствовал себя во враждебном окружении, точно я что-то у этих людей украл, чего-то важного их лишил, чем-то жестоко обидел. Выражение лиц коммунистов (большей частью женского пола) было таким, точно они присутствуют на похоронах, а не на возврате к жизни невинно пострадавшего партийного товарища. Секретарь партийной организации с ужасом на лице сообщила мне (конфиденциально) о циркулирующих в институте моих высказываниях. Мне приписываются (не без основания) слова, что только смерть Сталина освободила меня и других из тюрьмы и возможной позорной казни. Она была потрясена такими мыслями и опасностью их высказывания. Так силен был сталинский дух в атмосфере, которой много лет дышали эти товарищи, и освободить от которого свой, насквозь пропитанный им организм они безболезненно не могли. Секретарь партийной организации доложила, что имеется только один вопрос -- восстановление меня в партии ввиду моей полной реабилитации и восстановления на работе, и предложила голосовать за предложение. Все без исключения подняли руки "за". Несколько отдохнув, к навестил А. И. Абрикосова, и эта встреча мне очень запомнилась среди всех других. Я выслушал его повествование о том, как провел он период "дела врачей", и эта повесть заслуживает подробной передачи. Она чрезвычайно симптоматична для эпохи, особенно если учесть, что герой ее -- не рядовой профессор, а выдающийся ученый с мировой известностью, академик, обласканный званием Героя Социалистического Труда, лауреата Сталинской премии. На стене дома, где он жил, после его смерти установлена мемориальная доска, его именем назван переулок, где находится возглавлявшаяся им кафедра, а перед входом в здание воздвигнут его бюст. Для него "дело врачей" началось раньше, чем оно приняло широкий размах. Должен напомнить, что его жена, Ф. Д. Вульф, еврейка по национальному признаку, была прозектором кремлевской больницы, а А. И. -- консультантом этой больницы. Оба они были отстранены от работы в этой больнице когда начались аресты среди ее руководства, некоторых врачей и консультантов. Причины этого отстранения были для А. И. неясны. В нравы того времени не входило правило объяснять их. Тем более грозным симптомом был сам факт, и уволенные терялись в догадках о том, чем они разгневали грозное начальство и не начало ли это более серьезных репрессий. Что-то зловещее было всегда в таком немотивированном увольнении. Дальнейшее развитие событий не разъяснило А. И. все эти вопросы, но, естественно, вызвало какую-то внутреннюю тревогу даже в его уравновешенном характере с философским отношением к событиям внешнего мира. С эпическим спокойствием, в своей обычной манере, без всякой экспрессии он передавал все, что происходило в его жизни в этот период. Жили они на Новослободской улице в доме, населенном профессорами-медиками; это окружение таяло с большой быстротой, принудительно переселяясь в менее комфортабельные тюремные помещения. Вся обстановка не поддерживала желания обычных дружеских контактов между представителями того мира, каждый член которого мог быть потенциальным кандидатом на переселение. К тому же А. И. и его жена стали личностями подозрительными, на их политической репутации уже тяготело темное пятно изгнания из кремлевской больницы. Поэтому они практически были в полной изоляции от общения с запуганным окружением. Эта изоляция не растворялась при появлении А. И. на кафедре, которой он руководил более 30 лет. Скорее она подчеркивалась изменившимся отношением к нему со стороны сотрудников. Они стали реже обращаться к нему за обычными консультациями, да и делали это с какой-то опаской. Обычно непрерывно и широко раскрываемые двери его кабинета в течение всего рабочего дня оставались закрытыми, и он проводил большую часть его в полном и тоскливом одиночестве. Фактическим хозяином кафедры стал ближайший помощник, профессор кафедры А. И. Струков. Он, по словам Алексея Ивановича, ревниво относился к возможному умалению своего авторитета. Всякому контакту с А. И., как они мне говорили, придавалось значение чуть ли не политического проступка. Человек с чувствительными рецепторами к политической ситуации, Струков несомненно руководствовался ею в своем поведении (а вероятно, и соответствующим инструктажем) в отношении А. И. В один, как говорят, прекрасный день А. И., придя утром на кафедру, застал в своем кабинете на столе телефонограмму от ректора Мединститута профессора Талызина, приглашавшую его к ректору к трем часам дня. Как сказал мне А. И., он заранее заподозрил цель приглашения и, получив кой-какую информацию, на всякий случай заготовил письменное заявление с просьбой об освобождении его от заведования кафедрой. Когда он явился к профессору Талызину, тот сейчас же вызвал секретаря партийной организации института, в присутствии которого произошел следующий разговор: "А. И., вы когда-то высказывали желание покинуть кафедру, не изменили ли вы этому намерению?" Вопрос этот имел кой-какое, но весьма отдаленное, и по существу, и по времени его возникновения, основание. За несколько лет до этой беседы циркулировали слухи о введении звания почетного профессора, который будет освобожден от функций заведующего кафедрой с сохранением ему полного оклада и возможности, при его желании, продолжения работы на кафедре, наподобие того, как это существует в некоторых зарубежных университетах, и что первыми профессорами, которые получат это почетное предложение, будут он и профессор В. Н. Виноградов. А. И. открыто говорил, что он, разумеется, охотно примет это предложение, которое, как он и все понимали, является наградой выдающемуся ученому за его многолетнюю плодотворную деятельность. Но это намерение не имело ничего общего, по своему существу, с вопросом, заданным ему профессором Талызиным. Однако А. И. уразумел, что ему в вежливой форме предлагают покинуть кафедру, и на вопрос ректора вынул из портфеля заготовленное заявление и вручил ему, сказав, что его намерение не изменилось. Конечно, в условиях реализации этого намерения были коренные различия: речь шла не о почетном уходе с большими материальными привилегиями, а просто об уходе на пенсию, но приходилось делать хорошую мину при плохой игре. Получив эту мину в виде заявления, ректор и секретарь партийной организации переглянулись и не могли, как сказал А. И., скрыть своего удовлетворения таким неожиданно быстрым решением неприятного дела. А. И. сказал ректору, что, вероятно, для его увольнения потребуется приказ Комитета по делам высшей школы (в будущем -- Министерства высшего и среднего образования), прерогативой которого является утверждение и увольнение профессоров. На это ректор и секретарь парторганизации с поспешной предупредительностью заверили А. И., что они все сделают сами, чтобы он не беспокоился. Действительно, они все сделали сами с потрясающей быстротой: не успел А. И. вернуться на кафедру (прошло не более получаса), как застал на своем письменном столе приказ ректора об освобождении его от заведования кафедрой, согласно его личной просьбе. Просьба была формой, но изгнание -- по существу; на кафедре он больше не появлялся, заведующим ею стал профессор А. И. Струков. Это произошло в конце января или в феврале 1953 года. Известие об уходе А. И. из 1-го Медицинского института распространилось в среде профессоров и преподавателей (наряду с ложными слухами об его аресте). На одном из заседаний совета профессоров одна из членов совета (профессор Ю. Ф. Домбровская) выступила с заявлением о неожиданном уходе из института одного из самых уважаемых профессоров и ученых, старейшего профессора института и предложила сохранить его в составе членов ученого совета. Предложение было принято ввиду его невинного характера и отсутствия каких-либо мотивов для отказа, т. к. формальной и открытой дискредитации А. И. не было. Узнав о том, что, не будучи уже зав. кафедрой, он остался в составе ученого совета, он добросовестно явился на ближайшее заседание, где происходила очередная защита какой-то диссертации. После процедуры защиты секретарь стала обходить членов совета, вручать им бюллетени для голосования. Дойдя до А. И., она, взглянув на список, обошла его и бюллетеня ему не вручила. А. И. понял, что принятие предложения Ю. Ф. Домбровской было простой фикцией, и больше на заседания ученого совета не являлся, не получая к тому же формального приглашения в виде повестки. Следующим актом научно-общественного остракизма А. И. было изгнание его из редакции журнала "Архив патологии", основателем и бессменным редактором которого он был. Однажды, вскоре после изгнания из 1-го Медицинского института, он получил домой телефонограмму, приглашающую его в Министерство здравоохранения к заместителю министра по кадрам Белоусову. Проявляя трогательную заботу о здоровье А. И., как об единственной цели приглашения А. И., он обратился к нему: "Алексей Иванович, вы раньше иногда жаловались на состояние здоровья (у А. И. была невралгия тройничного нерва), вам не трудно ли быть редактором „Архива патологии", ведь это все-таки нагрузка?" Рассказывая мне об этом, А. И. со свойственным ему тонким юмором добавил от себя: "Хотя я никогда никому не жаловался на то, что мне трудно быть редактором „Архива", но раз начальство говорит, что трудно, значит -- трудно". И он согласился с Белоусовым, что быть редактором "Архива", конечно, хоть и нетрудная, но все же забота. Тогда Белоусов сообщил А. И., что, учитывая это, его решили освободить от этой заботы, т. е. от обязанностей редактора "Архива патологии", и что эти обязанности временно возлагаются на ответственного секретаря "Архива", все на того же А. И. Струкова. Так А. И. был отстранен и от этой важной общественно-научной обязанности. Но Струков заболел, редакция осталась без всякого руководства, и зав. редакцией в безвыходном положении стала обращаться к А. И. за разрешением ряда вопросов, в том числе и технических, что он и делал ради журнала. Однажды академик H. H. Аничков, президент Академии медицинских наук, при случайной встрече с А. И. на лестнице дома, где они оба жили, выразил свое возмущение по поводу отстранения А. И. от руководства "Архивом", что это недопустимо, что "Архив" не может существовать без А. И. как редактора его и что он по этому поводу поговорит с Белоусовым и сообщит ему о бедственном положении, в котором очутился журнал. О результатах этих переговоров он сообщил А. И. Белоусов сказал H. H. Аничкову, что этот вопрос он сам решить не может и выяснит его в ЦК КПСС. После выяснения его в этом высшем органе он просил H. H. Аничкова передать А. И., что ему разрешается временно текущее руководство журналом до выздоровления Струкова. Выслушав все это повествование, я шутя сказал А. И.: "Ведь с вами обращались -- как с евреем". А. И. шутки не принял и с полной серьезностью согласился: "Да, да -- как с евреем..." Трудно сказать, чем бы закончилась одиссея А. И., если бы не счастливый финал "дела врачей". Похоже, что все, что с ним происходило, было только прелюдией к чему-то более грозному, его судьба была предрешена. Случай с А. И. -- пример не молниеносной расправы, а дробного репрессирования, не доведенного, однако, до логического конца по независящим от режиссуры обстоятельствам. Нет никакого сомнения в том, что все, что происходило с А. И., было пролонгированным, замедленным включением его в кадры "врачей-убийц", подобно тому, как аресту академика Лины Соломоновны Штерн предшествовала длительная подготовка, или, пользуясь медицинской терминологией, длительный продромальный период, в течение которого уже имеются еще неясные, но реально ощутимые признаки надвигающейся болезни. За что же над головой А. И. был подвешен карающий меч госбезопасности, несомненно готовый опуститься в подходящий момент? Подобный вопрос может быть задан в отношении всех привлеченных к "делу врачей", а у А. И. имелись неоспоримые "железные" данные, с точки зрения МГБ, для приобщения его к этому делу. А. И. производил патологоанатомические вскрытия многих крупных деятелей Советского государства. Можно напомнить, что он вскрывал тело председателя ОГПУ Менжинского, не обнаружил при вскрытии признаков или следов действия "казаковского зелья", о чем просил его присутствовавший при вскрытии генерал ОГПУ. Был обнаружен резкий склероз артерий сердца, вызвавших тяжелое поражение его и смертельный исход. Между тем, по официальной версии, Менжинский был злодейски умерщвлен лечащими врачами, выполнителями воли "врагов народа", а Абрикосов этого не сумел или не хотел обнаружить. Он вскрывал тело умершего выдающегося деятеля сталинской эпохи А. А. Жданова, и даже помогавший А. И. при вскрытии опытный служитель анатомического театра Иван Глебович сразу заметил вслух, что у Жданова -- тяжелый склероз коронарных артерий сердца с тяжелыми хроническими и острыми изменениями самого сердца в результате перенесенных инфарктов, конечно, это констатировал и Абрикосов. А в ряду преступлений, инкриминированных "врачам-убийцам", было умерщвление Жданова противопоказанными мероприятиями. Абрикосов этого не заметил или не хотел заметить. А. И. знал истинную причину смерти С. Орджоникидзе -- самоубийство. Нельзя было быть уверенным в его скромности, надежнее было бы, если бы он унес эти тайны с собой в могилу. Все это делало А. И. лакомым куском для МГБ, который они готовились проглотить. Но для этого людоедского акта в данном случае необходима была общественно-политическая подготовка, учитывая положение, занимаемое А. И. в советском обществе. Этот фактор, по-видимому, в некоторых случаях тормозил прямолинейность действий, по аналогии с анекдотическими действиями одного грузинского парикмахера. К нему пришел какой-то клиент побриться, и парикмахер, не найдя кисточки, плюнул себе на ладонь и, намылив ее, стал ею намазывать щеки клиента. На возмущенный его протест парикмахер возразил: "Зачем обижаешься? Мы тебе уважение делаем, другому прямо в морду плюем". А. И., по-видимому, было оказано такое уважение другим, уже не анекдотическим грузинским парикмахером... Не для всех арестованных по "делу врачей" оно завершилось возвратом в ночь на 4 апреля в status quo ante. Действовали типовые парадоксы МГБ. Объектом одного из них стал профессор Марк Яковлевич Серейский. Это был известный психиатр, разносторонне образованный ученый, превосходный музыкант-пианист. Он был арестован позднее всей основной группы "убийц в белых халатах", если память мне не изменяет -- в начале марта, т. е. накануне перелома в развитии "дела", вызванного смертью Сталина. Как он мне рассказывал, следователь добивался от него, главным образом, признания в его преступной связи с профессором В. Ф. Зелениным, его близким другом, одним из деятелей основной группы "врачей-убийц". Следователь добивался этого и после того, когда профессор В. Ф. Зеленин, выпущенный на свободу с полной реабилитацией, отдыхал в санатории, не подозревая, что он является убийцей в белом халате и что от М. Я. Серейского требуют, чтобы он это подтвердил. При этом следователь не скупился на соответствующие эпитеты по адресу Зеленина, не оставлявшие у Серейского сомнения в том, что если Зеленин не расстрелян, то находится на пути к этому. Поэтому финал всей этой чертовщины был для Серейского совершенно неожиданным, без всяких тормозных спусков следственного накала. В конце апреля, вместо очередного допроса, следователь задал ему вопрос: "Так вы отрицаете, что вы -- сволочь? Тогда убирайтесь отсюда вон". Ему был выписан пропуск, и его выпустили за ворота тюрьмы (кажется, Лубянки). У него было ощущение, что его не выпустили, а выгнали, как провинившегося и нашкодившего мальчишку. Он не обиделся и на общественном транспорте отправился к себе домой, так и не поняв смысла всего разыгранного фарса, пассивным участником которого он был. Но я уже писал, что в бывшем МГБ театрализованные инсценировки, иногда в стиле несложного детектива, были приняты в системе работы этого учреждения. Для сотрудников его это было развлечением, наподобие игры в кошки-мышки, где они получали к тому же возможность проявить свою творческую изобретательность. Если бы была возможность собрать все эти инсценировки, то получился бы пухлый многотомник, как литературное надгробие на бесчисленных жертвах этих инсценировок. Но пока поднялся только край занавеса: лишь в тех процессах, материалы о которых стали сейчас доступны, да из немногочисленных рассказов уцелевших жертв. После двухнедельного периода "акклиматизации" мы 20 апреля (т. е. я и жена) отправились в Сочи, в санаторий Министерства культуры СССР. С нами одновременно поехали наши близкие друзья -- супруги Гельштейн -- мои сотоварищи по "делу врачей". Несмотря на все радикальные изменения, происшедшие в стране и в нашей личной жизни, страх преследования и слежки, в котором мы жили десятки лет, не мог испариться так быстро. Он вызывал подозрительность по отношению к явлениям весьма, вероятно, случайным, лишенным того смысла и значения, которое им по психологической инерции придавалось. Так, например, при нашем отъезде перед посадкой в вагон было щелканье фотоаппаратов, и нам казалось, что мы -- объекты фотографирования, что это -- нас провожают наблюдатели из "органов", хотя не мы одни были у входа в вагоны и не мы одни могли быть "жертвами" фотолюбителей из числа провожавших. Тем не менее "комплекс поднадзорности" продолжал свое действие. В пути в вагоне произошел инцидент, очень нас, особенно жену, испугавший, как симптом той же поднадзорности. На следующий день нашего путешествия в наше купе вошла проводница вагона, спросившая с некоторой осторожностью (продиктованной, как после стало ясным, боязнью нескромности), не Рапопорт ли моя фамилия. Было страшно вдруг услышать свою фамилию из уст проводницы. Первая мысль -- каким образом проводнице может быть известна моя фамилия, почему она ее интересует, и это -- неспроста. Значит, кто-то ей сообщил ее, и ясно, кем был этот "кто-то". На наш подтверждающий фамилию ответ и на встречный вопрос, почему ее интересует моя фамилия, она сказала, что ее просил проверить мою фамилию один гражданин, который едет в этом же вагоне и который сказал, что он мой ученик, и просил разрешения зайти к нам в купе, если я действительно Рапопорт. От испуганно забившегося сердца -- отлегло, и, разумеется, такое разрешение я просил проводницу передать нашему соседу по вагону. Вскоре он зашел и сам. Он оказался судебным медиком, занимавшим уже большое положение в его специальности, и моим бывшим студентом, знавшим меня не только как своего бывшего профессора, но и как автора научных работ из смежных областей патологии. Встреча была дружественной, и я не мог отказать нашему спутнику в удовольствии отметить эту встречу коньяком, несмотря на робкие протесты жены (ведь у меня все еще оставалась следовая тюремная реакция в виде гипертонии). В коньячное торжество включились и спутники по купе -- свидетели радостной и неожиданной встречи, и остаток пути прошел под его градусом. Долго еще пуганые сталинские вороны куста боялись! Месяц, проведенный в Сочи, был месяцем встречи с весной в природе и с перекликающейся с ней весной личного возрождения. Первый день пребывания в санатории, как это нередко бывает, был днем прохождения через санаторное чистилище: темная, неуютная комната с окнами во двор, наполненный автомобильным шумом, кухонными запахами, звонкими голосами персонала и радиорупором на крыше. Я плохо провел первую ночь, и жена без моего ведома попросила врача создать мне более спокойную обстановку, конфиденциально посвятив ее в обстановку, из которой я попал в санаторий, и соответствующий ей нервнопсихический настрой. Полное сочувствие и подчеркнутая забота следствием имели немедленное переселение в более комфортабельные условия, и, по-видимому, через врача просочились в санаторное население сведения о том санатории, из которого я почти непосредственно прибыл. Словесных деклараций об этом ни с чьей стороны не было, над всеми еще тяготело табу на открытое высказывание, а тем более обсуждение подобных тем. Однако по подчеркнутому вниманию, предупредительности, нескрываемой симпатии и даже какой-то нежной заботливости, окутывающей нас, и особенно меня, нетрудно было догадаться, что это было вызвано не какими-то нашими личными, внушающими такое отношение, качествами. Хочется думать, что это тоже играло какую-то роль, но ясно было, что я -- расконспирирован. Несомненно, основную роль играло отношение советской интеллигенции (а она в подавляющей массе была в ту пору обитателем санатория) к событиям недавних дней и ко мне, как к их участнику. Все это создавало какую-то обволакивающую атмосферу душевного комфорта, какой-то душевной весны, в которую мы были погружены. Словесное табу и конспирация были открыто сняты отдыхающей одновременно с нами радиодиктором, эмоциональной и милой женщиной. Она сообщила всем, что ей известна моя фамилия и все, что с ней связано, по радиоинформации, и основа целенаправленности чувств и отношений отдыхающих была демаскирована. Совершенно откровенным был инстинкт освобождения людей от душевного и интеллектуального гнета пройденных лет. Однако от многих предрассудков, вошедших в плоть и кровь советских людей, от ряда ее жестоких и нелепых условностей быстро освободиться было, по-видимому, так же трудно, как коже от татуировки. Я вспоминаю разговор с одной супружеской парой, интеллигентных и, казалось, образованных людей (докторов наук), которые сами были непосредственно затронуты очередным "гениальным произведением" "великого корифея всех времен и народов" -- "Марксизм и языкознание". При упоминании в процессе беседы с этой парой имени одного известного ученого они с полной серьезностью сказали: "В его биографии есть темное пятно". Я был удивлен и насторожился, полагая, что речь идет о каком-то неблаговидном поступке. На мой вопрос о сущности этого "темного пятна" мои собеседники разъяснили: "У него кто-то из родственников живет за границей". Моя горячая, протестующая против такого аргумента реакция все же не была понята ими; они так и остались с своей оценкой и с признанием правомерности таких оснований для "темного пятна". Но для нас это было основанием исключить эту пару "татуированных" из дружеских контактов, которых они искали. Злую шутку я сыграл с нашими друзьями и "односидельцами", с которыми мы уехали из Сочи. Они предпочли жить в гостинице, а не в санатории. Однажды в один из наших визитов к ним наш друг, профессор Г-н, был в ванной. Постучавшись к нему в дверь, я сказал императивным тоном: "Г-н, выходите с вещами". Бледный, с тревогой на лице, он открыл дверь, держа в руках предметы туалета. Я тут же пожалел о своей шутке, не ожидая тюремного рефлекса. Но в этом рефлексе была готовность сознания к возврату возбудителя рефлекса, к полной возможности тюремного рецидива, ощущение неустойчивости изменившейся обстановки и не сформировавшейся еще убежденности в ее стабилизации. Еще один пример того, с каким трудом совершается психологическая перестройка при длительно воздействовавшем застойном психологическом очаге, особенно при большой индуктивной мощности его возбудителя. Конечно и здесь, как и во всем поведении человека, огромное значение имеет его индивидуальный психологический рисунок; но типовым, сформированным десятилетиями штрихом этого рисунка был страх кролика перед удавом. В середине нашего пребывания в санатори