ма. Я поехала, думая о том, прилично ли сказать несколько слов по-английски -- или уж лучше помалкивать. Квартира наша была пуста и неуютна, В столовой у отца стояли пустые книжные шкафы, -- библиотеку вывезли в Куйбышев. Домашние суетились, кто-то звонил из МИД'а с рекомендациями, как надо принять иностранцев. Наконец, все гости прошли по коридору в столовую, и я отправилась туда же. Отец был чрезвычайно радушен. Он был в том самом гостеприимном и любезном расположении духа, которое очаровывало всех. Он сказал: "Это моя дочь!" и добавил, потрепав меня рукой по голове: "Рыжая!". Уинстон Черчилль заулыбался и заметил, что он тоже в молодости был рыжим, а теперь вот -- он ткнул сигарой себе в голову... Потом он сказал, что его дочь служит в королевских военно-воздушных силах. Я понимала его, но смущалась что-либо произносить. Со мной было покончено, разговор пошел по другому руслу -- о пушках, самолетах... Я почти все понимала еще до того, как переводчик В. Н. Павлов стал переводить. Но мне не дали слушать долго, -- отец меня поцеловал и сказал, что я могу идти заниматься своими делами. Почему ему захотелось показать меня Черчиллю, мне тогда не было понятно. А, впрочем, теперь мне это понятно, -- ему хотелось, хоть немного выглядеть обыкновенным человеком. Черчилль был ему симпатичен, это было заметно. С октября я начала учиться в десятом классе. Учителя были наши старые, довоенные; ученики наполовину разъехались, было много незнакомых. В школе было холодно. Но уроки Анны Алексеевны Яснопольской, -- лучшей в Москве преподавательницы литературы, -- согревали и сердце и ум. В ту зиму программа у нас была обширна: сначала Гете и Шиллер, потом -- Чехов, Горький, и поэзия -- от акмеистов до Маяковского и Есенина, советская литература... Я жила тогда в мире искусства -- музыки, литературы, живописи -- которой только начала интересоваться и о которой Анна Алексеевна тоже нам рассказывала. Мы все тогда упивались стихами и героикой... "Как это было! Как совпало, -- Война, беда, мечта и юность... Как это все во мне запало И только позже лишь очнулось!" -- говорил о том времени Давид Самойлов, в чудном своем стихотворении "Сороковые, роковые...." В ту же зиму 1942-43 года я познакомилась с человеком, из-за которого навсегда испортились мои отношения с отцом, -- с Алексеем Яковлевичем Каплером. 16 Алексей Яковлевич Каплер живет сейчас в Москве, учит молодых специалистов в Институте кинематографии, пишет киносценарии, проводит семинары, он -- признанный старый мастер кинематографа... Жизнь его после десяти лет ссылки и лагерей вошла в свою нормальную колею, как жизнь многих, уцелевших и выживших после ударов судьбы. Всего лишь какие-то считанные часы провели мы вместе зимой 1942-43 года, да потом, через одиннадцать лет, такие же считанные часы в 1956 году -- вот и все... Мимолетные встречи сорокалетнего человека с "гимназисткой" и недолгое их продолжение потом -- стоит ли вообще много говорить и думать об этом? Василий привез Каплера к нам в Зубалово в конце октября 1942 года. Был задуман новый фильм о летчиках, и Василий взялся его консультировать. Он познакомился тогда для этой цели также с Р. Карменом, М. Слуцким, К. Симоновым, Б. Войтеховым, но, кажется, дальше шумных застолий дело не двинулось. В первый момент мы оба, кажется, не произвели друг на друга никакого впечатления. Но потом -- нас всех пригласили на просмотры фильмов в Гнездниковском переулке, и тут мы впервые заговорили о кино. Люся Каплер -- как все его звали -- был очень удивлен, что я что-то вообще понимаю, и доволен, что мне не понравился американский боевик с герлс и чечеткой. Тогда он предложил показать мне "хорошие фильмы" по своему выбору, и в следующий раз привез к нам в Зубалово "Королеву Христину" с Гретой Гарбо. Я была совершенно потрясена тогда фильмом, а Люся был очень доволен мной... Вскоре были Ноябрьские праздники. Приехало много народа. К. Симонов был с Валей Серовой, Б. Войтехов с Л. Целиковской, Р. Кармен с женой, известной московской красавицей Ниной, летчики -- уж не помню, кто еще. После шумного застолья начались танцы. Люся спросил меня неуверенно: "Вы танцуете фокстрот?"... Мне сшили тогда мое первое хорошее платье у хорошей портнихи. Я приколола к нему старую мамину гранатовую брошь, а на ногах были полуботинки без каблуков. Должно быть, я была смешным цыпленком, но Люся заверил меня, что я танцую очень легко, и мне стало так хорошо, так тепло и спокойно с ним рядом! Я чувствовала какое-то необычайное доверие к этому толстому дружелюбному человеку, мне захотелось вдруг положить голову к нему на грудь и закрыть глаза... "Что вы невеселая сегодня?" -- спросил он, не задумываясь о том, что услышит в ответ. И тут я стала, не выпуская его рук и продолжая переступать ногами, говорить обо всем -- как мне скучно дома, как неинтересно с братом и с родственниками; о том, что сегодня десять лет со дня смерти мамы, а никто не помнит об этом и говорить об этом не с кем, -- все полилось вдруг из сердца, а мы все танцевали, все ставили новые пластинки, и никто не обращал на нас внимания... Крепкие нити протянулись между нами в этот вечер -- мы уже были не чужие, мы были друзья. Люся был удивлен, растроган. У него был дар легкого непринужденного общения с самыми разными людьми. Он был дружелюбен, весел, ему было все интересно. В то время он был как-то одинок сам, и может быть, тоже искал чьей-то поддержки... Незадолго до этого он возвратился из партизанского края Белоруссии, где собрал интересный материал для фильма. Он жил в нетопленой гостинице "Савой", куда приходили к нему его многочисленные друзья, военные корреспонденты. Нас потянуло друг к другу неудержимо. После праздников Люся еще несколько дней оставался в Москве, потом ему предстояла поездка в Сталинград. В эти несколько дней мы старались видеться как можно чаще, хотя при моем образе жизни это было невообразимо трудно. Но Люся приходил к моей школе и стоял в подъезде соседнего дома, наблюдая за мной. А у меня радостно сжималось сердце, так как я знала, что он там... Мы ходили в холодную военную Третьяковку, смотрели выставку о войне. Мы бродили там долго, пока не отзвонили все звонки, -- нам некуда было деваться. Потом ходили в театры. Тогда только что пошел "Фронт" Корнейчука, о котором Люся сказал, что "искусство там и не ночевало". Смотрели "Синюю птицу", потом "Пиковую даму"; Люся признался, что терпеть не может оперу, но нам хорошо было гулять по фойе. В просмотровом зале Комитета кинематографии на Гнездниковском Люся показал мне тогда "Белоснежку и семь гномов" Диснея, и чудесный фильм "Молодой Линкольн". В небольшом зале мы сидели одни... Люся приносил мне книги: "Иметь и не иметь", "По ком звонит колокол" Хемингуэя,* "Все люди -- враги" Олдингтона. Он давал мне "взрослые" книги о любви, совершенно уверенный, что я все пойму. Не знаю, все ли я поняла в них тогда, но я помню эти книги, как будто прочла их вчера... Огромная "Антология русской поэзии от символизма до наших дней", которую Люся подарил мне, вся была испещрена его галочками и крестиками около его любимых стихов. И я с тех пор знаю наизусть Ахматову, Гумилева, Ходасевича... О, что это была за антология, -- она долго хранилась у меня дома и в какие только минуты я не заглядывала в нее... Мы ходили вместе по улицам темной заснеженной военной Москвы, и все никак не могли наговориться... А за нами поодаль шествовал мой несчастный "дядька" Михаил Никитич Климов, совершенно обескураженный сложившейся ситуацией и тем, что Люся очень любезно с ним здоровался и давал прикурить. Мы как-то не реагировали на "дядьку", да и он беззлобно глядел на нас -- до поры, до времени... Люся был для меня тогда самым умным, самым добрым и прекрасным человеком. От него шли свет и очарование знаний. Он раскрывал мне мир искусства -- незнакомый, неизведанный. А он все не переставал удивляться мне, ему казалось необыкновенным, что я понимаю, слушаю, впитываю его слова, и что они находят отзвук... Вскоре Люся уехал в Сталинград. Это был канун Сталинградской битвы. Люся знал, что мне будет интересно все знать, что он увидит там -- и он сделал потрясающий по своему рыцарству и легкомыслию шаг... В конце ноября, развернув "Правду", я прочла в ней статью спецкора А. Каплера -- "Письмо лейтенанта Л. из Сталинграда. Письмо первое" -- и дальше, в форме письма некоего лейтенанта к своей любимой, рассказывалось обо всем, что происходило тогда в Сталинграде, за которым следил в те дни весь мир. ---------------- * "По ком звонит колокол" он мне достал в переводе, который уже тогда ходил по рукам, но до сих пор не опубликован! ---------------------------------------------------------------------------- Увидев это, я похолодела. Я представила себе, как мой отец разворачивает газету... Дело в том, что ему уже было "доложено" о моем странном, очень странном поведении. И он уже однажды намекнул мне очень недовольным тоном, что я веду себя недопустимо. Я оставила этот намек без внимания, и продолжала вести себя так же, а теперь он, несомненно, прочтет эту статью, где все так понятно, -- даже наше хождение в Третьяковку описано совершенно точно... И надо же было так закончить статью: "Сейчас в Москве, наверное, идет снег. Из твоего окна видна зубчатая стена Кремля"... Боже мой, что теперь будет?! Люся возвратился из Сталинграда под Новый, 1943-й год. Вскоре мы встретились, и я его умоляла только об одном: больше не видеться и не звонить друг другу. Я чувствовала, что все это может кончиться ужасно. Он и сам был обескуражен, и говорил, что статью он посылал не для "Правды", что его "подвели друзья". Но, по-видимому, он и сам понимал, что мы привлекаем к себе слишком опасное внимание, и он согласился, что нам надо расстаться... Мы не звонили друг другу две или три недели -- весь оставшийся январь. Но от этого только еще больше думали друг о друге. Позже, через двенадцать лет, мы сопоставляли события: Люся говорил, что лежал это время на диване, никуда не ходил и только смотрел на стоявший рядом телефон. Наконец, я первая не выдержала и позвонила ему. И все снова закрутилось. Мы говорили каждый день по Телефону не менее часа. Мои домашние были все в ужасе. Решили как-то образумить Люсю. Ему позвонил полковник Румянцев, ближайший помощник и правая рука генерала Власика -- одна из тех же фигур, охранявших отца. Уж им то все было известно про нас, -- даже то, чего никогда не было... Румянцев дипломатично предложил Люсе уехать из Москвы куда-нибудь в командировку, подальше... Люся послал его к черту и повесил трубку. Весь февраль мы снова ходили в кино, в театры, и просто гулять. Тучи сгущались над нами, мы чувствовали это. В последний день февраля был мой день рождения, -- мне исполнилось тогда 17 лет; мы хотели где-нибудь посидеть спокойно в этот день, и никак не могли придумать, как бы это сделать? Ни один из нас не имел возможности придти домой к другому, мы могли только найти нейтральное место. Но и в пустую квартиру около Курского вокзала, где собирались иногда летчики Василия, мы пришли не одни, а в сопровождении моего "дядьки" Климова; он был ужасно испуган, когда после уроков в школе я вдруг двинулась совсем не в обычном направлении... И там он сидел в смежной комнате, делая вид, что читает газету, а на самом деле старался уловить, что же происходит в соседней комнате, дверь в которую была открыта настежь. Что там происходило? Мы не могли больше беседовать. Мы целовались молча, стоя рядом. Мы знали, что видимся в последний раз. Люся понимал, что добром все это не кончится, и решил уехать; у него уже была готова командировка в Ташкент, где должны были снимать его фильм "Она защищает Родину", о белорусских партизанах. Нам было горько -- и сладко. Мы молчали, смотрели в глаза друг другу, и целовались. Мы были счастливы безмерно, хотя у обоих наворачивались слезы. Потом я пошла к себе домой, усталая, разбитая, предчувствуя беду. А за мной плелся мой "дядька", тоже содрогавшийся от мысли, что теперь будет ему... А Люся поехал домой собирать вещи, чтобы через несколько дней уехать из Москвы. 1-го марта у него была Таня Тэсс. Он сидел грустный, подавленный, -- это мне рассказывали они оба -- Люся и Таня -- через двенадцать лет... А на следующий день, 2-го марта 1943 года, когда он уже собрался ехать, пришли к нему домой двое, и попросили следовать за ними. И поехали они все на Лубянку. Тут увидел Люся и знаменитого нашего генерала Власика, приехавшего лично удостовериться, так ли все идет, как надо. Все шло, как надо... Люсю обыскали, объявили ему, что он арестован. Мотивы -- связи с иностранцами. Он действительно бывал не раз за границей, и в Москве знал едва ли не всех иностранных корреспондентов. Этого он не мог отрицать. И этого было уже достаточно для обвинения в чем угодно... Обо мне, разумеется, не было произнесено ни одного слова. Так началась для Люси иная жизнь, которая продолжалась для него, начиная с этого дня, десять лет... 3-го марта утром, когда я собиралась в школу, неожиданно домой приехал отец, что было совершенно необычно. Он прошел своим быстрым шагом прямо в мою комнату, где от одного его взгляда окаменела моя няня, да так и приросла к полу в углу комнаты... Я никогда еще не видела отца таким. Обычно сдержанный и на слова и на эмоции, он задыхался от гнева, он едва мог говорить: "Где, где это все? -- выговорил он, -- где все эти письма твоего писателя?" Нельзя передать, с каким презрением выговорил он слово "писатель"... "Мне все известно! Все твои телефонные разговоры -- вот они, здесь! -- он похлопал себя рукой по карману, -- Ну! Давай сюда! Твой Каплер -- английский шпион, он арестован!" Я достала из своего стола все Люсины записи и фотографии с его надписями, которые он привез мне из Сталинграда. Тут были и его записные книжки, и наброски рассказов, и один новый сценарий о Шостаковиче. Тут было и длинное печальное прощальное письмо Люси, которое он дал мне в день рождения -- на память о нем. "А я люблю его!" -- сказала, наконец, я, обретя дар речи. "Любишь!" -- выкрикнул отец с невыразимой злостью к самому этому слову -- и я получила две пощечины, -- впервые в своей жизни. "Подумайте, няня, до чего она дошла!" -- он не мог больше сдерживаться, -- "Идет такая война, а она занята....!" и он произнес грубые мужицкие слова, -- других слов он не находил... "Нет, нет, нет" -- повторяла моя няня, стоя в углу и отмахиваясь от чего-то страшного пухлой своей рукой, -- "Нет, нет, нет!" "Как так -- нет?!" -- не унимался отец, хотя после пощечин он уже выдохся и стал говорить спокойнее, -- "Как так нет, я все знаю!" И, взглянув на меня, произнес то, что сразило меня наповал: "Ты бы посмотрела на себя -- кому ты нужна?! У него кругом бабы, дура!" И ушел к себе в столовую, забрав все, чтобы прочитать своими глазами. У меня все было сломано в душе. Последние его слова попали в точку. Можно было бы безрезультатно пытаться очернить в моих глазах Люсю -- это не имело бы успеха. Но, когда мне сказали -- "Посмотри на себя" -- тут я поняла, что действительно, кому могла быть я нужна? Разве мог Люся всерьез полюбить меня? Зачем я была нужна ему? Фразу о том, что "твой Каплер -- английский шпион" я даже как-то не осознала сразу. И только лишь, машинально продолжая собираться в школу, поняла, наконец, что произошло с Люсей... Но все это было как во сне. Как во сне я вернулась из школы. "Зайди в столовую к папе" -- сказали мне. Я пошла молча. Отец рвал и бросал в корзину мои письма и фотографии. "Писатель!" -- бормотал он. -- "Не умеет толком писать по-русски! Уж не могла себе русского найти!" То, что Каплер -- еврей раздражало его, кажется, больше всего... Мне было все безразлично. Я молчала, потом пошла к себе. С этого дня мы с отцом стали чужими надолго. Не разговаривали мы несколько месяцев; только летом встретились снова. Но никогда потом не возникало между нами прежних отношений. Я была для него уже не та любимая дочь, что прежде. * * * * Люся был вскоре выслан на север на пять лет. Он жил в Воркуте, работал в театре. По окончании срока он решил уехать в Киев, к своим родителям (в Москву ему не разрешалось вернуться). Но он, все-таки, ненадолго приехал в Москву, несмотря на всю опасность. Это был 1948 год... Он приехал. И, когда он сел в поезд, чтобы ехать в Киев, то в вагон вошли, и со следующей станции он был увезен совсем в другом направлении... Теперь уж его выслали не на поселение, а в лагеря, в страшные лагеря под Интой, работать в шахте. Еще пять лет. За ослушание... В марте 1953 года кончался его срок. Он просил, чтобы ему разрешили вернуться в Воркуту, где был театр, чтобы поселиться там. Но его неожиданно перевели снова на Лубянку в Москву... И вскоре, в июле 1953 года, ему сказали: "Вы свободны. Можете идти домой. Какой ваш адрес? Куда бы вы хотели позвонить?" И он вышел, и пошел по летним улицам Москвы, которых не видал столько лет, по жарким июльским улицам и бульварам... * * * * Все эти десять лет я почти ничего не знала о Люсе достоверно; образ жизни мой был таков, что я не смогла бы встретиться с его друзьями так, чтобы это не стало тут же известным. Я знала лишь, что он выслан на север "за связи с иностранцами". Не знала я и того, что в 1948 году он недолго был в Москве. Мне оставалась только память о тех счастливых мгновениях, которые подарил мне Люся. И вот пришел 1953 год. И пришло снова 3-е марта, через десять лет после того дня, когда отец вошел, разъяренный, в мою комнату и ударил меня по щекам. И вот я сижу у его постели, и он умирает. Я сижу, смотрю на суету врачей вокруг, и думаю о разном... И о Люсе думаю, ведь десять лет как он был арестован. Какова его судьба? Что с ним сейчас? А еще через год, на II-ом Съезде Советских писателей в Кремле, в залитом огнями Георгиевском зале я встречаю Люсю -- через одиннадцать лет после того, как мы виделись в последний раз... 17 Весной, 1943 года, я окончила школу. С отцом мы не встречались и даже не разговаривали по телефону четыре месяца, с того дня 3-го марта. Лишь в июле я позвонила к нему и сказала, что школу окончила. "Приезжай!" -- буркнул он. Я показала ему аттестат и сказала, что хочу поступать в университет, на филологический. Меня тянуло к литературе, и это же советовала мне Анна Алексеевна, наша школьная учительница. "В литераторы хочешь! -- недовольно проговорил отец, -- так и тянет тебя в эту богему! Они же необразованные все, и ты хочешь быть такой... Нет, ты получи хорошее образование, -- ну хотя бы на историческом. Надо знать историю общества, -- литератору тоже это необходимо. Изучи историю, а потом занимайся, чем хочешь..." Таково было его резюме. И хотя оно было слишком категоричным, а я уже собралась с подругой вместе подавать на филологический, -- я, все-таки, еще раз поверила авторитету отца и поступила на исторический факультет. Я никогда не жалею об этом. Школа, полученная на истфаке, оказалась полезной. Только отец не предугадал, что из меня не получится "образованного марксиста" -- как ему хотелось; получилось что-то совсем наоборот, именно благодаря изучению истории общества. В доме стало опять тихо и скучно. Зубалово с весны 1943 года "закрыли": отец сказал, что мы превратили его в вертеп. Бабушку и дедушку, приехавших летом, поместили в дом отдыха "Сосны". Гуля, дочь Яши, вернулась к своей матери, которая два года пробыла в тюрьме, по страшной статье, каравшей родственников тех, кто сдался в плен. (Все, кто попал в плен, даже будучи ранеными -- как Яша -- считались "сдавшимися врагу". Правительство бросило на произвол, таким образом, во время войны миллионы своих пленных солдат и офицеров, отказавшись от какой-либо заботы об их дальнейшей судьбе. Не мудрено ли, что многие из них не захотели потом вернуться домой?...) Василий был изгнан из Зубалова, -- как и я, -- "за разложение" и -- по личному приказу отца (в его качестве министра обороны!) -- получил десять суток карцера. На кремлевской квартире тоже был разгром. Александра Николаевна Накашидзе. к великой моей радости, получила "доносчику -- первый кнут!" и была выставлена вон из нашей квартиры. Шпионство за мной, копанье в моих тетрадках и письмах, подслушивание телефонных разговоров с Каплером и т. п. ее не спасли... Отцу надоела ее глупость, -- к тому же она плохо справлялась со своими функциями и не "уберегла" меня от соблазнов... Она срочно вышла замуж за одного ответственного грузинского товарища и навсегда отбыла из нашего дома, -- чему была и сама несказанно рада... Осенью 1943 года, когда я пошла в университет, был "отменен" и дядька мой М. Н. Климов, -- я умолила отца упразднить эту "охрану", так как невозможно было срамиться перед студентами. Отец неожиданно понял меня и согласился... Только няня моя оставалась со мной еще долго -- до самой своей смерти в 1956 году. Она по-прежнему что-то шила в своей комнате рядом с моей, стрекотала там ее швейная машинка. Иногда она тихонько приносила ко мне тарелку с очищенными и нарезанными яблоками, или чай с маленькими тартинками, -- а я сидела уткнувшись в свои книжки. С отцом я стала видеться крайне редко. Он перестал приезжать обедать домой, как раньше, и стал уезжать к себе в Кунцево, вместе со всеми, кто его постоянно окружал -- обедали все там. Весной 1944 года я вышла замуж. Мой первый муж, студент, как и я, был знакомый мне еще давно, -- мы учились в одной и той же школе. Он был еврей, и это не устраивало моего отца. Но он как-то смирился с этим, ему не хотелось опять перегибать палку, -- и поэтому он дал мне согласие на этот брак. Я ездила к отцу специально для разговора об этом шаге. С ним вообще стало трудно говорить. Он был раз и навсегда мной недоволен, он был во мне разочарован. Был май, все цвело кругом у него на даче -- кипела черемуха, было тихо, пчелы жужжали... "Значит, замуж хочешь?" -- сказал он. Потом долго молчал, смотрел на деревья... "Да, весна...", -- сказал он вдруг. И добавил: "Черт с тобой, делай, что хочешь..." В этой фразе было очень много. Она означала, что он не будет препятствовать, и благодаря этому мы три года прожили безбедно, имели возможность оба спокойно учиться. Я беззаботно родила ребенка и не думала о нем -- его растили две няни -- моя и та, которая вырастила Яшину Гулю, мою племянницу. Только на одном отец настоял -- чтобы мой муж не появлялся у него в доме. Нам дали квартиру в городе, -- да мы были и довольны этим... И лишь одного он нас лишил -- своего радушия, любви, человеческого отношения. Он ни разу не встретился с моим первым мужем, и твердо сказал, что этого не будет. "Слишком он расчетлив, твой молодой человек"... -- говорил он мне. "Смотри-ка, на фронте ведь страшно, там стреляют, -- а он, видишь, в тылу окопался..." Я молчала и не настаивала на встрече, она плохо бы кончилась... Теперь я видела отца очень редко. После этой встречи только через полгода, осенью. Я сказала, что жду ребенка. Он размягчился и разрешил нам с мужем ездить в Зубалово -- "тебе нужен воздух", сказал он. Мы стали снова ездить туда, совсем одни. Там было так пусто! Василий был на фронте со своей дивизией, потом -- корпусом. Он шел и шел в гору -- генерал, ордена, медали, -- и все больше пил. 9-го мая 1945 года, когда по радио объявили о конце войны, -- я позвонила отцу. Было раннее утро. Я ужасно волновалась, -- в Москве было шумно, весело, уже все знали о победе... "Папа, поздравляю тебя, победа!" -- смогла только сказать я, и мне захотелось плакать. "Да, победа!" -- сказал он. -- "Спасибо. Поздравляю тебя! Как ты себя чувствуешь?" Я чувствовала себя великолепно, как все в Москве в тот день! Мы с мужем собрали в своей квартире всех своих знакомых, -- набилась полная квартира, пили шампанское, танцевали, пели... Улицы были полны народу, -- я боялась выйти, я ждала уже через две недели ребенка. Я и родила его легко -- такое веселое было у всех состояние духа, так радостно было всем в тот май 1945 года! А отца я увидела снова лишь в августе, -- когда он возвратился с Потсдамской конференции. Я помню, что в тот день, когда я была у него -- пришли обычные его посетители и сказали, что американцы сбросили в Японии первую атомную бомбу... Все были заняты этим сообщением, и отец не особенно внимательно разговаривал со мной. А у меня были такие важные -- для меня -- новости. Родился сын! Ему уже три месяца и назвали его Иосиф... Какое значение могли иметь подобные мелочи в ряду мировых событий, -- это было просто никому не интересно... К тому же мой брат успел что-то наговорить отцу нелестное о моем муже, -- и отец был холоден, безразличен, замкнут. В следующий раз мы увиделись нескоро... Отец заболел, и болел долго и трудно. Сказались напряжение и усталость военных лет и возраст, -- ему ведь было уже шестьдесят шесть лет. Я даже не помню, виделись ли мы с ним зимой 1945-46 года... Я снова училась в университете -- надо было наверстывать пропущенный из-за ребенка год... Мы жили с мужем в городской нашей квартире, учились оба. Наш сын жил в Зубалове с нянями -- моей и своей. Отец, очевидно, считал, что поскольку все, что надо, для меня делается, -- чего же еще требовать? С моим мужем он твердо решил не знакомиться. Он никогда не требовал, чтобы мы расстались. Мы расстались весной 1947 года -- прожив три года -- по причинам личного порядка, и тем удивительнее было мне слышать позже, будто отец настоял на разводе, будто он этого потребовал. За это время я видела его, наверное, еще раза два. Летом 1946 года он уехал на юг -- впервые после 1937-го года. Поехал он на машине. Огромная процессия потянулась по плохим тогда еще дорогам, -- после этого и начали строить автомагистраль на Симферополь. Останавливались в городах, ночевали у секретарей обкомов, райкомов. Отцу хотелось посмотреть своими глазами, как живут люди, -- а кругом была послевоенная разруха. Валентина Васильевна, всегда сопровождавшая отца во всех поездках, рассказывала мне позже как он нервничал видя, что люди живут еще в землянках, что кругом еще одни развалины... Рассказывала она и о том, как приехали к нему на юг тогда некоторые, высокопоставленные теперь, товарищи с докладом, как обстоит с сельским хозяйством на Украине. Навезли эти товарищи арбузов и дынь не в обхват, овощей и фруктов, и золотых снопов пшеницы -- вот, какая богатая у нас Украина! А шофер одного из этих товарищей* рассказывал "обслуге", что на Украине голод, в деревне нет ничего, и крестьянки пашут на коровах... "Как им не стыдно, -- кричит Валечка, и плачет, -- как им не стыдно было его обманывать! А теперь все, все на него же и валят!" После этой поездки на юг там начали строить еще несколько дач, -- теперь они назывались "госдачи". Формально считалось, что там могут отдыхать все члены Политбюро, но обычно, кроме отца, Жданова, Молотова, ими никто не пользовался. Построили дачу под Сухуми, около Нового Афона, целый дачный комплекс на Рице, а также дачу на Валдае. Отец был, конечно, доволен, что я рассталась со своим первым мужем, который ему никогда не нравился. Он несколько стал мягче со мной после этого, но ненадолго. Все-таки, я его раздражала, -- из меня получилось совсем не то, чего бы ему хотелось. Но к сыну моему он относился с нежностью. Летом, 1947 года, он пригласил меня отдыхать в августе вместе с ним в Сочи, на "Холодной речке". Впервые после многих лет мы провели вдвоем какое-то время: три недели. Это было приятно и печально, -- и бесконечно трудно... Я опять никак не могла привыкнуть к его перевернутому режиму, -- полдня он спал, часа в три был завтрак, часов в десять вечера -- обед и долгие полуночные бдения с товарищами. Нам было трудно говорить, -- и не о чем, как ни странно... Когда мы оставались одни, я изнемогала в поисках темы, о чем же говорить? Было такое ощущение, что стоишь у подножья высокой горы, а он -- наверху ее; ты кричишь что-то туда, наверх, надрываясь, -- туда долетают лишь отдельные слова... И оттуда долетают до тебя лишь отдельные слова; всего не скажешь таким образом, много не наговоришься. Мы гуляли иногда, -- это было легче. Я читала ему вслух газеты, журналы -- ему это нравилось. Он постарел. Ему хотелось покоя. Он не знал порою сам, чего ему хотелось... Вечером крутили кино -- старые, довоенные фильмы, "Волгу-Волгу", которую он очень любил, фильмы Чаплина. ---------------- * Это был Хрущев. ---------------------------------------------------------------------------- К обеду съезжались все -- Берия, Маленков, Жданов, Булганин и другие. Это было изнурительно и скучно -- сидеть за столом часа три-четыре, слушать все одни и те же, уже сто лет назад известные истории, как будто в мире вокруг не было новостей!* Я изнемогала, и уходила спать. Все сидели еще долго за полночь. Вскоре я уехала в Москву. Начинались занятия в университете. Я жила теперь снова в нашей пустынной кремлевской квартире -- совсем вымершей... Василий жил в своей квартире в городе. Вместо Александры Николаевны, функции "сестры-хозяйки" нес теперь "комендант" -- капитан госбезопасности Иван Иванович Бородачев, свято охранявший доверенные ему "ценности", и записывавший на бумажку книги, которые я брала из библиотеки отца в столовой... Мой сын и няня были со мной, -- няня все так же чистила мне яблоки и подставляла тарелку, когда я занималась... Осенью пришло письмо от отца -- я давно уже не получала от него писем... Оно было далеким отзвуком довоенных лет, -- очень далеким и непохожим... "Здравствуй, Светка! Получил твое письмо. Хорошо, что не забываешь отца. Я здоров. Живу хорошо. Не скучаю. Посылаю тебе подарочек (мандарины). Целую. Твой И. Сталин. 11.Х.1947". ---------------- * Эти застолья хорошо описаны в книге Джиласа: "Беседы со Сталиным". ---------------------------------------------------------------------------- Эти годы -- 1947-49, были очень тоскливыми. Я жила совсем изолированно. Каждый шаг мой был поднадзорен -- хотя М. Н. Климов уже давно не ходил за мной по пятам. Ося рос на даче, деревенским дикарем, и я иногда по целым неделям не видела его. Я ходила в университет, редко -- в театры, очень часто -- в консерваторию. Знакомых у меня было немного, -- расширить круг их было невозможно. Дом Ждановых, где я особенно часто стала бывать после смерти А. А. Жданова, казался мне -- по сравнению с моей унылой крепостью -- очень веселым. Там бывала по воскресеньям молодежь, -- бывшие одноклассники Юрия Андреевича и университетские друзья. В моей уединенной, полудикой жизни -- это был оазис; мне нравилось там бывать, молодежь чувствовала себя там вольно. Отец мой очень любил А. А. Жданова, уважал и его сына, и всегда желал, чтобы семьи "породнились". Это вскоре и произошло, -- весной 1949 года, -- без особой любви, без особой привязанности, а так, по здравому размышлению... Мне казалось, к тому же что эта возможность уйти в другой дом даст мне хоть какую-то самомалейшую свободу, откроет доступ к людям, которого у меня не было. Отцу хотелось другого. Я вдруг узнала, что на даче его в Кунцево пристраивают обширный второй этаж... Потом он как-то раз приехал в Зубалово и сказал, побродив по комнатам: "Зачем тебе переезжать к Ждановым? Там тебя съедят бабы! Там слишком много баб!!" (Вопрос о браке уже как-то сам собой решился, я хотела закончить университет, а потом уже переехать в дом Ждановых). Он не переносил вдову Жданова -- Зинаиду Александровну и ее сестер... Я испугалась -- я никак не хотела оставаться у отца в доме, и я знала, что Юрий Андреевич ни за что не согласится переехать жить к нам. Отец, по-видимому, с возрастом стал томиться одиночеством. Он был уже так изолирован от всех, так вознесен, что вокруг него образовался вакуум -- не с кем было молвить слово... Он послал меня летом 1948 года отдыхать в Крым с Оськой и с Гулей (Яшиной дочкой), о которой он иногда вспоминал и спрашивал... Потом прислал туда письмо: -- "Приезжай к 10-му, и потом уедем на юг. Целую. Твой папочка". Ему хотелось, чтобы мы снова, как в прошлое лето, поехали вместе на "Холодную речку", -- но я не решилась... Мне хотелось провести август в Зубалове, с няней и с сыном, -- и он обиделся... Я поехала на юг повидать его позже, в ноябре 1948 года. Было солнечно и тепло, море, хоть и холодное, ласкало глаз. Цвели розы, можно было ходить без пальто... Отец был раздражен, назвал меня за столом при всех "дармоедкой", ругался, что из меня "все еще не вышло ничего путного". Все молчали, смущенные; молчала и я, не зная, что говорить. На другой день он вдруг впервые заговорил со мной о маме. Мы были одни. На ноябрьские праздники, 9 ноября приходилась годовщина ее смерти. Это отравляло ему всегда эти праздники, и последние годы он проводил ноябрь на юге. Мне было не по себе; я не знала, как говорить на эту тему с отцом, -- я боялась ее. Мы сидели одни, был долгий завтрак -- как всегда, много фруктов, хорошее вино. "И ведь вот такой плюгавенький пистолетик!" -- сказал он вдруг в сердцах, и показал пальцами, какой маленький был пистолет. "Ведь -- просто игрушка! Это Павлуша привез ей. Тоже, нашел что подарить!" Он искал других виноватых. Ему хотелось найти причину и виновника, на кого бы переложить всю эту тяжесть. Тяжесть давила его все больше и больше. По-видимому, с возрастом, мысль его все чаще возвращалась к маме. То вдруг он вспоминал, что мама дружила с Полиной Семеновной Жемчужиной и она "плохо влияла на нее"; то ругал последнюю книгу, прочитанную мамой незадолго до смерти, модную тогда "Зеленую Шляпу". Он не хотел думать об иных, серьезных причинах, делавших их совместную жизнь столь трудной для нее, -- он искал непосредственного "повода" -- как будто бы в этом и было все дело... Мне было очень трудно. Я чувствовала, что он впервые говорит со мной об этом как с равным, взрослым человеком, -- но мне было бесконечно тягостно испытывать подобное доверие... В тот ноябрь 1948 года мы возвращались в Москву вместе, поездом... У меня в купе был журнал "Искусство", я сидела и разглядывала репродукции. Вошел отец, заглянул в журнал. "Что это?" -- спросил он. Это был Репин, рисунки, этюды. "А я этого никогда не видел..." -- сказал он вдруг с такой грустью в голосе, что мне сделалось больно... Я представила себе на минуту, что случилось бы, если бы отец вдруг, -- нет, в какой-нибудь специально отведенный для него лично, закрытый день пошел бы посмотреть Третьяковку, -- что бы там творилось. Боже! И что бы творилось потом! Сколько бы беготни, суд-пересуд, болтовни нелепой... Должно быть, отец сам представлял, что это для него просто стало невозможным -- как и многие другие невинные, доступные другим, развлечения. И он этого не делал. Или -- он боялся. Не знаю. Он не боялся народа -- никогда, и нелепо звучат сегодня лицемерные слова -- "он не любил народа". На станциях мы выходили гулять по перрону. Отец прогуливался до самого паровоза, приветствуя на ходу железнодорожников. Пассажиров не было видно; поезд был специальный, на перрон никто не выходил... Это было печально, зловеще, тоскливо. Кто придумывал все это? Кто изобретал все эти хитрости? Не он. Это была система, в которой он сам был узник, в которой он сам задыхался, от безлюдья, от одиночества, от пустоты. Я приехала в Москву с тягостным чувством. Поезд остановили где-то не доезжая вокзала, в Подмосковье; туда подали машины -- опять же, чтобы не ехать в город, где масса народа. Бегал и суетился генерал Власик, -- ожиревший, опухший от важности и коньяка. Пыхтели и прочие, разжиревшие на тучных казенных харчах -- генералы и полковники из охраны. Их ехал целый поезд -- свита, двор, прихлебатели. Отец скрежетал зубами, глядя на них, и не упускал случая, чтобы накинуться на них с какими-нибудь грубыми окриками. С прислугой он никогда не разговаривал в таком тоне. Я поехала на кремлевскую квартиру, -- он к себе, в Кунцево. Несколько дней я приходила в себя и отдыхала. Рядом с ним было трудно, затрачивалось огромное количество нервной энергии. Мы были очень далеки. Мы это понимали оба. Каждый жаждал уйти к себе домой -- уединиться и отдохнуть друг от друга. Каждый был обижен. Каждый грустил и страдал -- почему жизнь такая дурацкая? И каждый из нас обвинял в этом другого... В конце 1948 года поднялась новая волна арестов. Попали в тюрьму мои тетки -- вдова Павлуши, вдова Реденса. Попали в тюрьму и все их знакомые. Арестовали и отца моего первого мужа -- старика И. Г. Морозова. Потом пошла кампания против "космополитов", и арестовали еще массу народа. Арестовали и Полину Семеновну Жемчужину -- не убоявшись нанести такой страшный удар Молотову. Арестовали А. Лозовского. Убили Михоэлса. Они все обвинялись в том, что входили в "сионистский центр". "Сионисты подбросили и тебе твоего первого муженька", -- сказал мне некоторое время спустя отец. "Папа, да ведь молодежи это безразлично, -- какой там сионизм?" -- пыталась возразить я. "Нет! Ты не понимаешь! -- сказал он резко -- сионизмом заражено все старшее поколение, а они и молодежь учат..." Спорить было бесполезно. Про теток моих он сказал, когда я спросила, в чем же их вина? -- "Болтали много. Знали слишком много, -- и болтали слишком много. А это на руку врагам..." Он был предельно ожесточен против всего мира. Он всюду видел врагов. Это было уже патологией, это была мания преследования -- от опустошения, от одиночества. "У тебя тоже бывают антисоветские высказывания" -- сказал он мне совершенно серьезно и зло... Я не стала ни возражать, ни спрашивать, откуда такие сведения... Мне хотелось уйти из дома, хоть куда-нибудь. Весной, 1949 года, я окончила университет и вышла замуж за Юрия Андреевича Жданова. Мы с Оськой переехали жить на квартиру Ждановых в Кремле. Отец был не так уж далек от истины: в доме Ждановых было совсем не так легко и приятно, как это мне казалось со стороны. У нас в доме было тоскливо, пустынно, тихо, неуютно и было трудно жить, но при всем этом у нас отсутствовал мещанский дух. В доме же, куда я попала, я столкнулась с сочетанием показной, формальной, ханжеской "партийности" с самым махровым "бабским" мещанством -- сундуки, полные "добра", безвкусная обстановка сплошь из вазочек, салфеточек, копеечных натюрмортов на стенах. Царствовала в доме вдова, Зинаида Александровна Жданова, воплощавшая в себе как раз это соединение "партийного" ханжества с мещанским невежеством. После нашего брака почему-то реже стала бывать молодежь, круг замкнулся в семье и стало нестерпимо, непроходимо скучно... Эти годы -- 1949-52 -- были очень трудными для меня. Они были трудными и для всех: вся страна задыхалась, всем было невмоготу. В доме, где я жила теперь, властвовал дух ортодоксальной партийности, -- но не той, которой придерживались мои дедушка и бабушка, моя мама, Сванидзе и другие старые партийцы. Здесь все было показное, надутое, внешнее. Сам Юрий Андреевич, питомец университета, бывший там всегда любимцем молодежи, страдал от своей работы в ЦК, -- он не знал, куда попал... Дома он бывал мало, приходил поздно (тогда было принято приходить с работы часов в одиннадцать ночи). У него были свои заботы и дела, и при врожденной с