949 году. Интервью вместе с фотографией попало на страницы газеты, откуда, много лет спустя, перекочевало в юбилейную книгу, посвященную 60-летию газеты "Смена". В книге этой напечатаны "Атланты" и мое дурацкое давнее интервью, названное в духе того времени "Смело смотрим вперед". Вход в Университет, однако, был для меня наглухо закрыт, хотя я и "шел на золотую медаль". На дворе был 1951 год, и евреев в Ленинградский университет, носивший гордое имя А. А. Жданова, не принимали. Что еще занимало нас тогда? Ну, конечно, любовь. Для нас, питомцев мужской школы, девочки были инопланетянами. В восьмом классе у нас организовали кружок танцев, куда пригласили также девочек из соседней 235 школы. Борьба с "иностранщиной" и космополитизмом была в самом разгаре, поэтому фокстроты и танго, воплощавшие тлетворное разложение буржуазного запада, были объявлены вне закона. Даже слова эти были изъяты из обихода. Когда на танцах, не более одного раза за весь вечер, играли все-таки танго или фокстрот, их стыдливо называли "медленный танец" и "быстрый танец". Строгие комсомольские патрули на школьных вечерах бдительно следили, чтобы никто не вздумал танцевать неприлично развратный "гамбургский фокстрот", считавшийся пределом грехопадения. В кружке танцев поэтому тщательно изучали "Русский бальный", "Па-де-катр", "Чардаш", "Краковяк" и другие мертворожденные бальные танцы. Единственным, кажется, утешением был вальс. Ему я обучился быстро. Считалось особым шиком закружить свою партнершу до такого состояния, чтобы у нее начала кружиться голова, и она, боясь упасть, старалась сама ближе прижаться. Умение танцевать в старших классах казалось нам столь же необходимым, как, например, умение читать. Саша Малявкин, мой сосед по парте в девятом классе, переводившийся ненадолго в школу рабочей молодежи и успевший почерпнуть там изрядный опыт сексуальных навыков, регулярно ходил на танцы в клуб "Большевичка" на Исаакиевской площади и постоянно дразнил наше любопытствующее воображение рассказами о своих победах. В подпольном классном дневнике того времени кто-то из завистников написал о нем: "Хвастает, что познал женщину, но это свист". Остальные перебивались редкими поцелуями. Куда нам, тогдашним, тягаться с современными московскими и ленинградскими старшеклассниками, отягощенными ранним сексуальным опытом! Зато устраивались многочисленные ханжеские диспуты на тему "Дружба, товарищество и любовь", где здоровые лбы-переростки и полногрудые девятиклассницы на полном серьезе обсуждали, может ли быть "чистая дружба" между юношей и девушкой. И все-таки наступали волнующие майские дни, когда на подоконники окон выставлялись радиолы, и пробивалась первая светлая зелень на тополях, стоящих вдоль Мойки, и щемящие до сих пор сердце мелодии вальса "Память цветов" или фокстрота "Укротитель змей" манили наши неокрепшие души и тела смутным обещанием немедленного счастья. И бледные незагорелые ноги девчонки из соседнего дома в неожиданно короткой, не по тогдашней моде, юбке заставляли беспокойно просыпаться светлой ночью, отличавшейся от дня только тишиной и неподвижностью... Комната в огромной коммунальной квартире на пятом этаже старого дома на Мойке, где ютились мы с отцом и матерью, была узкой и длинной и напоминала трамвайный вагон. В одном торце ее помещалась дверь, в другом -- окно. Зато за окном открывался необъятный вид на весенний город. Дом был огромный, старый, угловой, выходивший и на Мойку, и в Фонарный переулок. Фасад дома в его верхней части был украшен лепными ангелами. Один из них располагался возле нашего окна, слева от него. Справа, симметрично ангелу, красовалась водосточная труба. Когда мне доводится попадать на Мойку, я всегда безошибочно определяю "свое" окно. Оно и впрямь было моим. До сих пор помню весенний праздник его открытия, когда из щелей извлекалась пожелтевшая за зиму вата, отдирались полоски бумаги и крошащаяся замазка, и распахивались пыльные рамы, впуская в нашу тесную комнату таинственную полифонию вечернего города. Со стороны фасада окно было перехвачено старинной чугунной решеткой, так что на широком подоконнике при открытом окне образовывалось что-то вроде небольшого балкона, где я обычно любил устраиваться с книгами или тетрадкой. Прямо подо мной, глубоко внизу, медленно струились грязно-зеленые воды Мойки, по которой иногда, пыхтя, тянул буксир какую-нибудь баржу, да в начале лета проплывали учебные шлюпки с обнаженными по пояс загорелыми курсантами Высшего военно-морского пограничного училища, располагавшегося неподалеку от „нашего дома, на другом берегу Мойки, возле Поцелуева моста, в здании бывшего Гвардейского экипажа. Враз поднятые по команде сверкающие на солнце весла, резко нагибающийся в такт гребкам старшина, командующий "р-раз, р-раз", неизменный военно-морской флажок на корме -- все это заставляло сжиматься сердце в мечтах о настоящем море. Вечерами по булыжной мостовой возле нашего дома с песнями маршировали курсанты Высшего транспортного училища, также располагавшегося неподалеку. Эти ежевечерние строевые песни "Распрягайте, хлопцы, коней", "Эх, море Черное, песок и пляж", "Взвейтесь, соколы, орлами" и другие, как ни странно, рождали чувство стабильности и покоя. Напротив дома на противоположной стороне Мойки возвышалось несуразное здание Дома культуры работников связи в стиле социалистического конструктивизма начала тридцатых годов, перестроенное когда-то из немецкой кирхи, своим серым обликом и высокой башней напоминавшее старинный средневековый замок. По выходным на последнем этаже его, где помещался танцевальный зал, устраивались танцы, и громкие звуки оркестра до позднего вечера вырывались из узких длинных окон, похожих на бойницы. Правее, над крышами старых домов на бывшей Малой Морской, где жили когда-то Набоковы и другие именитые дворяне, сиял в лучах заходящего солнца купол Исаакиевского собора. Перед блокадой он был закрашен, "чтобы не служил ориентиром для немецкой артиллерии при обстреле". Помню, как после войны с него долго соскребали краску специально подрядившиеся альпинисты-верхолазы. Это ежевечернее золотое сияние за окном, являвшее разительный контраст с нищенской нашей домашней обстановкой, стало для меня как бы необходимой частью домашнего интерьера. А левее Дома культуры связи, над крышами домов, в том месте, где Малая Морская соединялась с набережной Мойки, в маленьком скверике, в апреле, всегда прежде других начинали зеленеть два деревца. Отчетливо были видны верхушки матч огромного парусника "Крузенштерн", стоявшего в те годы у причала на набережной Невы, неподалеку от моста Лейтенанта Шмидта. Мачты эти, черневшие на фоне пронзительных алых и желтых закатов, пылавших над Васильевским и Петроградской, будили чувство счастливой тревоги, напоминая о том, что мы живем на берегу, и вселяя обманчивую иллюзию о доступности дальних стран. Старый немецкий этот парусник, построенный в Гамбурге, был захвачен в качестве военного трофея и много лет стоял здесь без движения, ожидая своей дальнейшей участи. Думал ли я тогда, глядя на его мачты, что мне посчастливится штормовать на нем в суровой зимней Северной Атлантике, плыть Гибралтарским проливом мимо Геркулесовых столбов, швартоваться у причалов далекой Ямайки? Этот пьянящий воздух вечернего города, пропитанный звоном трамваев, обрывками танцевальной музыки, резкими криками вдруг вспыхивающих на солнце чаек, сигналами автомобилей, протяжными гудками близких судов, и, наконец, звонким стуком чьих-то запоздалых каблучков по камням в молочном безмолвии белой ночи, кружил голову упрямым, несмотря ни на что, ожиданием счастья на завтра. Необъятность и неопределенность будущего, кажущееся богатство выбора -- все пьянило воображение. И писались стихи, глупые и беспомощно-восторженные, а ныне недоступные, вызывающие острое чувство ностальгии. ОТЕЧЕСТВО НАМ ГОРНЫЙ ИНСТИТУТ Геологией я начал заниматься так же случайно, как и стихами. Увлекаясь в старших классах литературой и историей не в пример физике и математике, я отчетливо сознавал бесплодность этих увлечений. Когда мы готовились к выпускным экзаменам, на дворе стоял пятьдесят первый год. Еще не завершилась кампания борьбы с "космополитами", а уже планировалось "дело врачей". Не лучше было и с естественными науками. В разгромленной биологии царил Лысенко. Его узкие пронзительные глазки просверливали нас насквозь с огромного портрета со звездой Героя Социалистического труда. Портрет висел прямо над учительским столом в биологическом кабинете. А на других стенах вперемежку с Дарвиным и Павловым красовались Мичурин, Презент и еще какие-то хмурые личности. Кроме того, меня с детства мутило от вида препарированной кошки или анатомической модели. Что же было делать? Я никогда не увлекался геологией или минералогией, не собирал камни и, по существу, никакого понятия не имел об этой специальности. Меня привлекала, скорее, не профессия, а нравился образ жизни. Яд сталинской антисемитской пропаганды до такой степени коррозировал мое полудетское сознание (не говорю "душу" -- ее тогда, пожалуй, еще не было), что я сам себе казался человеком второго сорта, неженкой и белоручкой, ничего не умеющим. Я мечтал стать "настоящим мужчиной", закаляющим свой дух и тело постоянными трудностями и героическими подвигами. Хотелось доказать всем (и себе), что я не хуже других. Реализовать эти юношеские комплексы в те невеселые времена, по моему разумению, можно было только связав свою будущую жизнь с армией или экспедициями... В начале десятого класса в нашей школе появился ладно скроенный молодой подполковник с голубыми просветами и крылышками на золотых погонах, туго перетянутый скрипучей портупеей. Объявлялся набор десятиклассников в курсанты Высшей военно-воздушной академии. До сих пор помню, с каким завистливым вниманием мы следили за ним, когда он рассказывал об условиях приема. Через год, -- всего через год! -- уже присваивается первое Офицерское звание младшего лейтенанта и жить можно будет не в Казарме, а дома. Его литая фигура, туго обтянутая новенькой гимнастеркой с яркими полосками орденских колодок, зелено-черное мерцание погон, портупеи и начищенных до предельного блеска сапог безоговорочно покорили наши мальчишеские сердца. Через много лет я вспомнил эту сцену, наткнувшись на стихи Соллогуба: Меня прельстила злость Упавшего меча И томная усталость Седого палача. Нельзя забывать, однако, что для нас, школьников военного поколения, облик боевого офицера был тогда главным идеалом. Не в пример Белинскому "титло литератора" заслонялось от нас "блеском мундиров и мишурой эполет". Кроме того, обещались большие по тем временам деньги и полная независимость от родительской опеки. Остатки сомнений были развеяны, когда на новогодний вечер в школу пришли вчерашние выпускники, ребята всего лишь на два класса старше нас, вместе с которыми мы еще вчера выпускали стенгазету и ставили спектакли. Они появились в такой же летной форме, при серебряных погонах с офицерской звездочкой на голубом просвете. Заявления в академию подало больше половины класса, в том числе и я, совершенно упустив из виду то (показавшееся нам совершенно неважным) обстоятельство, что прием-то был только на специальность "строительство аэродромов", которая никакого отношения к полетам не имела. Поскольку я, не без оснований, побаивался, что меня и в академию из-за пятого пункта не возьмут, то одновременно начал подумывать -- не поступить ли в военно-морское училище, хотя, конечно, о море, как и о геологии, никакого понятия не имел, а воды боялся, поскольку плавать не умел. В моем увлечении морем во многом "повинны" Сергей и Вадим Карцевы, уверенно пошедшие после седьмого класса сначала в подготовительное, а потом в Высшее военно-морское училище. Прибегая домой в недолгие сроки увольнений или в "самоволку", загорелые и отощавшие на военно-морских харчах, братья поражали мое убогое школьное воображение незнакомыми морскими словечками. Пол они называли палубой, кухню -- камбузом, стены -- переборками, порог -- комингсом. Мир вокруг начинал преображаться. Казалось, привычные прежде комнатные стены, став переборками, кренятся и скрипят, унылый дом напротив, маячащий в окнах, превращается во вражеский фрегат, идущий на абордаж, а серые булыжники мостовой искрятся балтийской рябью под атлантическим норд-вестом. Братья чаще приходили в выходной форме с ярко-синим сиянием "гюйсов" (так они называли свои морские форменные воротники с тремя белыми полосками, присвоенными, как мне объяснил Сергей, русским морякам еще в восемнадцатом веке за победы в морских сражениях). Первое, что они делали при этом -- бросались, сняв свои "гюйсы", на кухню и начинали яростно их застирывать, стараясь с помощью хозяйственного мыла и щелочей вытравить красивый синий цвет. На мои недоуменные вопросы братья снисходительно отвечали, что новенькие синие воротники -- опознавательный знак "салаг", а у настоящих опытных и бывалых моряков, каковыми они, вне всяких сомнений, себя и считали, "гюйсы" должны быть бледными, выцветшими от тропического солнца, полярных ветров и соленой воды. А чего стоили их палаши в черных тугих ножнах с черными же рукоятями и кистями на эфесах, настоящее "табельное" оружие, которое обычно небрежно отстегивалось и ставилось в угол! Разрешение "подержать" палаш обычно сопровождалось захватывающими историями о кровопролитных дуэлях (конечно, из-за женщин), возродивших древнее искусство фехтования. О том, как грозде курсанты наводят ужас на всю шпану в танцевальном "Мраморном зале" на Васильевском острове. Как под угрозой обнаженных палашей испуганные милиционеры, незаконно придравшиеся курсантам на ночной набережной, вынуждены многократно отдать им честь, чтобы потом убраться подобру-поздорову. Но даже когда братья являлись в "самоволку" из какого-нибудь овощехранилища в грязных, донельзя затертых матросских "робах" ; огромных не по размеру матросских ботинках последнего срока носки, прозванных "ГД" (говнодавы), они и тогда казались мне небожителями, штатными гриновскими героями, сошедшими ненадолго на берег. Итак, мифическое море и не менее мифическое небо, ослепившее честолюбивые мечты худосочного юнца на пороге десятого класса. Я регулярно, вместе со всеми, являлся "на построения" и перекличку на старый, еще дореволюционный, плац в Военно-воздушную академию на улицу Красного курсанта на Петроградской и одновременно собирал документы для военно-морского училища. Отец, всю жизнь работавший в системе военной гидрографии, поначалу снисходительно относился к моим безумным намерениям, справедливо полагая, что все равно из этого ничего не получится. Только когда, уже получив аттестат и медаль, я должен был назавтра окончательно отдать документы в академию, где, как ни странно, попал в список, он всерьез встревожился и с несвойственной ему безоговорочно-твердой манерой категорически отговорил меня связываться с военной службой, которую слишком хорошо знал. Недолго сомневаясь, я отнес документы на Васильевский в приемную комиссию Ленинградского Горного института, где просил зачислить меня на геологоразведочный факультет. Почему именно Горный? А не потому ли, думаю я теперь, что и в Горном институте в те времена тоже была форма, унаследованная еще от царских времен, и, кстати, весьма напоминающая морскую офицерскую -- с такими же двубортными тужурками, украшенными золотыми жгутами погон с литыми буквами на них, напоминавшими императорские гербы? Да и само знаменитое здание воронихинской постройки с его грязно-белой колоннадой располагалось на самой на набережной, и неподалеку от подъезда поскрипывали у причала суда, вечно пыльных окон институтских аудиторий были видны и надстройки огромных кораблей, стоявших на соседнихстапелях Балтийского завода. А еще дальше, за унылыми заводскими корпусами, редкий солнечный луч вдруг выхватывал из дымной мглы ослепительную рябь Маркизовой лужи. Не последнюю роль в моем решении сыграло и то, что девушка, которой я тогда был не на шутку увлечен, пошла на "геологоразведку". По-видимому, я до сих пор должен быть благодарен, что она не вздумала пойти в какой-нибудь другой институт, например -- холодильной или молочной промышленности. Жесткого "национального ценза" в Горном (по сравнению с Университетом) как будто не было, и я сравнительно легко прошел обязательное для медалистов собеседование. Строгая медкомиссия также подтвердила мою принципиальную пригодность к трудностям геологических скитаний. Но здесь совершенно неожиданно возникла новая проблема. Оказалось, для поступления в Горный надо обязательно совершить прыжок с вышки в воду, как это требуют нормы ГТО. До сих пор не могу понять, какой идиот придумал это условие, что общего между геологией и прыжками в воду. Известие это повергло меня в полное уныние, поскольку плавать я тогда не умел совершенно. В Горный, однако, очень хотелось, и я, непонятно на что надеясь, отправился в толпе абитуриентов к водному стадиону на Елагин остров. Кончался дождливый ленинградский август. День был будний, холодный и ветреный, на влажных дорожках парка на безлюдных Кировских островах лежали первые осенние листья. Нас загнали в раздевалку, и затем мы, зябко поеживаясь, долго толклись на некрашеных холодных досках купальни под порывами сырого ветра, ожидая, пока нас по одному вызовут на вышку. Услышав свою фамилию и мгновенно вспотев от волнения и страха, я на подгибающихся непослушных ногах направился к вышке с твердым намерением прыгнуть во что бы то ни стало, хотя и уверен был, что иду на самоубийство. Когда же я взобрался на вышку, где очутился впервые в жизни, глянул вниз на отвратительную серую воду с огромной, как мне показалось, высоты и сделал пару неуверенных шагов по шаткой доске, с которой мне надлежало прыгнуть, то понял, что ни за что на свете этого не сделаю. Я повернулся, что бы с позором уйти назад, но в этот момент доска спружинила, и я упал в воду. Мне засчитали прыжок. Так я стал геологом... Ленинградский Горный начала пятидесятых представлял собой своеобразное заведение. С одной стороны -- старейший технический вуз, основанный еще Екатериной II для дворян как "офицерский корпус горных инженеров". В знаменитом музее, среди образцов исчезающих ныне видов горных пород, вроде малахита, и диковинного чуда -- пальмы, выкованной русским умельцем из обыкновенного чугунного рельса, можно увидеть образцы форменных сюртуков конца восемнадцатого века и короткие шпаги "Господ Горных Ея Величества Инженеров". Давние эти традиции как бы подчеркивались вновь введенной после войны для горняков и геологов формой. Нам, юнцам, нужды не было, что безумный генералиссимус решил перевести на казарменный образ жизни почти гражданские ведомства. Нас радовали фуражки с молоточками, подтверждавшие принадлежность вчерашних нищих мальчишек к "Горному корпусу". Фуражки эти с самого начала первого курса, за год до получения формы (ее разрешили носить только со второго курса), были предметом немалой гордости. Их полагалось (заказывать в специальных ателье, где шились они как морские офицерские фуражки -- с высокой тульей и широкими полями. Козырек, наоборот, был небольшим, круто скошенным вниз и острым "нахимовским". Молоточки же, украшавшие тулью спереди, должны были быть обязательно геологическими -- тонкими, а не, упаси Боже, толстыми -- горными. Что касается научной базы, то, несмотря на сталинские разгромы и чистки, в Горном отчасти сохранилась старая школа профессуры -- от академиков Германа, Келля и Наливкина до профессоров Погребицкого, Нестерова, Шафрановского и многих других. Сохранились многолетние и даже вековые традиции горного дела, столь уважаемого и важного в Российской империи. Во дворе Горного нам показали самую настоящую шахту, построенную еще в Прошлом веке и точно отображавшую действующие шахты. Преподавательский корпус, где жили профессора и доценты, выходивший 1 на 21 линию, носил старое название "офицерского". А сами наши профессора щеголяли в двубортных форменных мундирах "горных директоров" различных рангов, вплоть до генеральских, украшавших их брюки синими адмиральскими лампасами. В студенческих курилках с придыханием рассказывали о дореволюционной жизни института, в частности, о нашумевшей в свое время дуэли между тогдашними студентами Германом и бароном р. Врангелем, которая состоялась "из-за актрисы". Актрисой была еще здравствовавшая в пятидесятые годы заслуженная артистка Александрийского театра Е. Тимме. Дуэль как будто кончилась бескровно, но разыгрался скандал, в результате которого барон Врангель вынужден был уйти из Горного и поступил учиться в военно-морское заведение. Упорный же Герман стал нынешним академией ком. А ведь, пожалуй, повернись дуэль иначе -- и история гражданской войны могла бы быть иной. О действительном разгроме профессуры ленинградского Горного мы узнали уже позднее, после пятьдесят третьего года, когда всплыли подробности "дела геологов", по которому пострадал, в частности, один из ведущих отечественных тектонистов профессор С другой стороны, студенческая жизнь после школы показалась вольницей. Героические легенды складывались не только о прошлом института, но и о настоящем. Так, вроде, еще в прошлом у, как снисходительно рассказывали старшекурсники, на кольце трамвая 21, который в то время делал круг у самого подъезда института, состоялась историческая массовая драка "горняков" с матросами. К матросам присоединились курсанты соседнего училища имени Фрунзе, и студентов начали сильно теснить. Тогда несколько десятков добровольцев с криком "наших бьют" помчались по коридорам института, распахивая подряд все двери попутных аудиторий, из которых, если верить вдохновенным рассказчикам, выбегали вместе со студентами и преподаватели. Равенство сил было восстановлено, и побоище удалось прекратить, только вызвав две пожарные команды и разделив враждующие толпы движущимися трамваями. Масса страшных историй, обраставших сексуально-питейно-героическими подробностями, была связана также со знаменитым студенческим общежитием на "Малом-40". В ту пору студенты Горного лишь частью формировались из недавних десятиклассников. Значительную долю составляли вчерашние фронтовики и производственники, пришедшие с шахт и металлургических заводов. Они с презрением поглядывали на нас, послешкольную мелюзгу, не знающую настоящей жизни и мающуюся романтическими бреднями. Надо сказать, что несмотря на частые запои и драки, ставшие в Горном довольно будничным явлением, эти великовозрастные, как мы считали, люди учились упорно и настойчиво, хотя им науки давались намного труднее, чем нам -- вчерашним школьникам. До сих пор помню нашего старосту белоруса Дору Трофимовича, человека богатырского роста с безукоризненной строевой выправкой и вставными золотыми зубами, всегда ходившего в новенькой офицерской гимнастерке с белоснежным подворотничком, многочисленными орденскими планками и с полевой сумкой в руках. На войне он служил в охране Жукова, но рассказывать об этом не любил. Старостой в параллельной группе был также бывший армеец Кирилл Иванов -- быстро ставший партийным лидером, человек с правильно-красивым российским лицом и светлыми кудрями. Не помню уже от кого, может, от них пошла мода ходить на занятия не с портфелями, а с офицерскими полевыми сумками, в которых таскали мы наши несчастные конспекты. "Атташе-кейсов", столь модных позже, тогда, конечно, не было и в помине. Нарядами родители нас тоже не баловали, поэтому обычной формой одежды на первых курсах были затертые лыжные костюмы и "комбинированные" курточки леншвейного незатейливого покроя. Профессора и преподаватели наши тоже порой бывали незаурядными. Так, читавший математику доцент Вержбицкий, будучи искусным художником, изображая по ходу лекции на доске интеграл, вместо обычного штриха или звездочки мастерски пририсовывал под ним в качестве индекса-поросенка и говорил: "Интеграл два поросенка" и так далее. Первую свою лекцию в начале второго курса он начал словами: "Итак, друзья, начинается длительный и неприятный перерыв между каникулами". Практику по математике в нашей группе вел веселый и доброжелательный человек Семен Борисович Фридман, принимавший зачеты и экзамены обычно навеселе, благодаря приносимым нами же "маленьким". Профессор Салье, входивший, блестя глазами, в аудиторию в своем изрядно потертом и лоснящемся "горно-директорском мундире", в выражениях обычно не стеснялся и смело крыл "демагога и хама, незаконно захватившего пост министра геологии СССР -- Андропова". Более же всего разных "баек" ходило вокруг члена-корреспондента Академии наук СССР Келля, бывшего одно время ректором, но всегда одевавшегося чрезвычайно скромно. Рассказывали, в частности, историю, как во время учебной геодезической практики, которая проводилась после первого курса в Псковской области, в районе деревни Вышгород, бригада студентов долго возилась с мензульной съемкой. Когда все устали и обозлились, к ним подошел босоногий старичок в холщевой рубахе и соломенной шляпе и сказал: "Ребятки, может, лучше сделать так-то и так-то?" "Да пошел ты, дед, -- возмутились студенты, -- знаешь куда? Что ты в этом можешь понимать?" И послали. И дед пошел. А на следующий день, явившись сдавать зачет по практике, они с ужасом увидели того деда, но уже в генеральском мундире, во главе комиссии. Главным источником наших первокурсных мучений были, конечно, техническое черчение и начертательная геометрия. О, эти бессонные ночи над "эпюрами" и "листами"! Они одни способны на всю жизнь отбить охоту к любой технической специальности. А "теория машин и механизмов" -- ТММ, которая расшифровывалась студентами -- "тут моя могила!" Немало проблем мне доставляла физкультура, которой в Горном уделялось особое внимание. Будучи с детства крайне неспортивным, еще в школе со страхом шарахаясь от брусьев или "козла", я, попав на общую физкультурную подготовку, испытывал изрядные муки всякий раз, когда требовалось выполнить какое-нибудь обязательное упражнение. Неприятности эти дошли до края, когда, пытаясь метнуть гранату, я чуть не попал ею в стоявшего неподалеку преподавателя. Не знаю, сколько бы еще мои мучения продолжались, если бы кто-то из однокурсников, уж не помню сейчас кто именно, не дал мне умный совет -- записаться в секцию штанги. Помню, вначале я страшно удивился, поскольку богатырским сложением не отличался ни до, ни после. "Это совершенно неважно, -- заявил мой доброжелатель, -- ты попробуй". Секцией штанги руководил экс-чемпион Союза по борьбе и поднятию тяжестей с довольно громкой в прошлом спортивной фамилией. Весил он более ста пятидесяти килограмм и силой обладал неимоверной. Когда на остановке он ступал на подножку трамвая, вагон со скрипом кренился. Занятия штангой оказались и вправду совсем несложными. В наши обязанности входило чистить "и красить гриф и диски да время от времени разучивать упражнения с небольшими нагрузками. Чаще всего члены секции сидели вокруг штанги и слушали захватывающие истории из мира Большого спорта, которые с удовольствием рассказывал наш тренер -- после того, как дежурный возвращался с очередной бутылкой. Держа в руке налитый стакан, он поучал нас: "В штанге ведь что главное? Следите за мной. Главное -- взять на грудь. Дальше -- пойдет сама". Зачеты нам ставились автоматически, и я до сих пор благодарен своему тренеру за чувство юмора и избавление от мук. Совершенно автономным государством в Горном была военная кафедра, располагавшаяся на шестом, последнем этаже лабораторного корпуса. Командовал ею тогда генерал-майор Ефременко. Сначала кафедра готовила артиллеристов, и в первом этаже лабораторного корпуса долгое время стояла большая гаубица. При нас, однако, начали готовить уже не артиллеристов, а саперов, которые "ошибаются один раз в жизни". Военные занятия, проводившиеся всегда по четвергам, не были особо обременительными. Лекции по "общевойсковой подготовке" читали красавцы-полковники, одетые в сияющую форму, с пестрыми орденскими планками. Особым красноречием, впрочем, они не отличались. Помню, один из них, рассказывая о "боевой славе русской пехоты", поведал нам о том, что на "Бородинском поле гвардейское каре Семеновского полка двенадцать раз отражало атаки французских керосинов". "Не керосинов, а кирасиров", -- робко поправил лектора один из моих однокашников, за что был с лекции изгнан. "У нас на кафедре -- все дубы и все шумят", -- заметил как-то один молодой офицер. На шестом этаже стоял огромный ящик, в котором был макет местности с рекой, высотами, населенным пунктом и тому подобными объектами. Здесь обычно проводились учебные занятия по тактике. Какая-то студенческая пара после одного из танцевальных вечеров избрала этот довольно уютный ящик для своих любовных утех, удобно устроившись на холмистом рельефе тактической местности. Однако, явно не рассчитав своих сил, подорванных сильными эмоциями, а возможно и бутылкой портвейна, которая была прихвачена с собой для тактических игр, они крепко уснули. Разбудил их уже на следующее утро дежурный офицер, открывший ящик перед очередной учебной группой и обнаруживший обнявшихся любовников с пустой бутылкой в руках. На военной кафедре по этому замечательному случаю все занятия были отменены, а полковники и подполковники (ниже званий не было) в праздничном настроении отправились с санкции генерала в близлежащий ресторан "Балтика", чтобы отметить чрезвычайное происшествие. Взятая в плен военной кафедрой пара была милостиво отпущена на все четыре стороны. На первом и втором курсах начались и "специальные" предметы--общая геология, минералогия и палеонтология, о которых до сих пор вспоминаю с интересом. Практикой по палеонтологии руководил добрейший Борис Васильевич Наливкин. На зачете надо было определить по внешнему виду тип окаменелости и назвать его по латыни. Моему соседу Коле Золотокрылину достался отпечаток какого-то древнего папоротника, довольно характерный на вид. Коля однако, все вертел его в руках и никак определить не мог. Ну-с, -- подошел к нему Наливкин, -- что вы про это думаете?" "Если это то, что я думаю, -- ответил Коля, -- то где же у него глаза?" Уже на втором курсе нашу специальность "геофизические методы разведки полезных ископаемых" перевели с геологоразведочного на специально созданный геофизический факультет. По институту оползли таинственные слухи, что геофизиков будут зачислять на совершенно секретную" специальность по поискам урана. Никакого понятия о ней мы, конечно, не имели, кроме того, что занимается совсем уже секретный СРЕДМАШ под командой "сталинского наркома" Берия. Слухи эти, однако, довольно скоро приобрели вполне реальную основу. В число записавшихся попал и я. Нас пригласили в подвальное помещение, где за обшитой металлом дверью помещалось отделение "радиоактивной разведки", завели на нас обширнейшие анкеты и через некоторое время, приобщив к "форме мер два" и взяв подписки о неразглашении государственной тайны, зачислили на специальность "РФР" -- геофизические методы писков радиоактивных полезных ископаемых. Мы, идиоты, попавшие на это "избранное" отделение, помню, еще радовались, совершенно не представляя, что нас ожидает в будущем. Романтика секретности и государственной необходимости затуманивала наш разум. Особенно нам нравилось, что мы освобождались от обязательных для всех учебных воинских лагерей и получали офицерское звание "просто так". Здоровые и молодые, мы не задумывались всерьез о разрушительном действии радиации и на занятиях по технике безопасности беззаботно пошучивали. Тяжелое похмелье пришло гораздо позднее, уже после института, когда я узнал о безвременной смерти моих однокашников, попавших по окончании на престижную и высокооплачиваемую работу на урановые месторождения у нас и в Чехословакии. Пока же наша будущая специальность была неистощимым предметом различного рода сексуальных шуток. Мною даже была написана веселая песенка мотив популярной тогда песни "Жил на свете золотоискатель", ставшая со временем трагикомическим гимном студентов нашей Несчастной специальности: На уран он жизнь свою истратил, Много лет в горах его искал, И от этой жизни в результате Он свой громкий голос потерял. Загрустил от этой он причины И промолвил с горечью в словах: "Я теперь уж больше не мужчина, А всего лишь -- облако в штанах". Сейчас, по прошествии многих лет, я не могу без содрогания пророческий последний куплет: Он заплакал и пошел, рыдая, Через реки, горы и поля, И лежала перед ним большая, Женщинами полная Земля. Вспомнив эту дурацкую песенку, я вдруг подумал, а что мы вообще пели в то время на первом и втором курсах, еще не соприкоснувшись с обширным экспедиционным фольклором и "зековскими" песнями? А пели мы то же, что и все -- лирические песни "Ясной ночкою весенней при луне..." или "Над туманами, над туманами огни терриконов горят" и другую подобную дребедень. Память о недавней войне одаривала нас героическими песнями этой уходящей в прошлое эпохи: "На позицию девушка", "Темная ночь" и "Вечер на рейде". И в то же время причастность к студенческому братству давала нам возможность с удовольствием окунуться в древний песенный мир буршей и студентов, который не имел и не имеет срока давности. С одинаковым усердием, собираясь на нехитрые наши вечеринки, где, как правило, кутежи ограничивались сухим вином, мы распевали традиционные студенческие песни наших предков -- "Крамбамбули", "Там, где Крюков канал и Фонтанка-река словно брат и сестра обнимаются", "В гареме нежился султан". При этом обязательно соблюдалась каноническая форма исполнения каждой песни с соответственным позвякиванием бокалов, хоровыми вопросами и ответами типа "Да я не пью! -- Врешь, пьешь!" и другой звуковой аранжировкой. Сюда же, конечно, относятся и неизменные песни типа "Жены" ("Холостою жизнью я извелся"), "Кисы-Мурочки", "В пещере каменной нашли поллитра водки" и тому подобных. Интересно, что блатной репертуар типа "Мурки" и других бытовавших в то время песен уголовного мира у нас не прижился. Наряду с хоровыми "лихими" застольными песнями большой популярностью пользовались жестокие романсы и лирические песни из репертуара запрещенного тогда Лещенко и близкие к ним по духу. Сюда относились "Как блестят твои глаза", "Осень, прозрачное утро", "Журавли", "Я иду по далекой стране", "Зачем смеяться, если сердцу больно". Почти каждый из поющих, приобретший к тому времени свой собственный опыт первой (конечно, неудачной) любви, вкладывал в эти затертые строчки свой сокровенный смысл. Честно говоря, и сейчас, когда я вспоминаю строки этих "душещипательных" песен, они кажутся мне куда более содержательными, чем их современные аналоги в крикливом стиле "рок-музыки". Тогда хоть не дергались и не кричали... Интересно также, что песни пели с одинаковым удовольствием все или почти все. И здесь еще не было разделения на "мы" и "я", столь характерного для нынешнего времени. На многолюдных первомайских и ноябрьских демонстрациях, где колонна Горного института с огромным транспарантом из тяжелого красного бархата, украшенным изображением орденов, шла сразу же за колонной Балтийского завода, дружно пели "шахтерскую" песню: Славься шахтеров племя, Славься шахтерский труд! Мы обгоняем время, Сталин -- наш лучший друг! На демонстрации (явка для комсомольцев была обязательной) шли охотно, без понуканий, гордясь пошитой на втором курсе "под стипендию" новенькой формой с золотыми вензелями на "контрпогонах". Пределом счастья для нас, послевоенных юнцов, впервые напяливших эту позолоченную мишуру (двубортная шинель с золотыми пуговицами, высокая фуражка с белым верхом), были те невероятные случаи, становившиеся легендой, когда пьяные матросы на Невском по ошибке в темноте козыряли студентам. У меня в столе до сих пор завалялась фотография 1952 года, где два "отличника-зубрилы", два образцовых комсомольца, добившиеся самой высокой чести -- нести на ноябрьской демонстрации транспарант, описанный выше, стоят с бледными от волнения лицами, вцепившись потными руками в толстые, покрашенные пачкающей ладони краской древки, перед внушительной воронихинской колоннадой родного института. Один из них я, а второй -- Костя Сергеев, ныне член-корреспондент Академии наук и директор Института морской геологии и геофизики на Дальнем Востоке. Огромная колонна черных студенческих шинелей, расцвеченная женскими шубейками и пальто, картонными и фанерными изображениями терриконов и шахт, разноцветными шарами и букетами из огромных бумажных цветов, полыхающая начищенной по этому случаю медью институтского духового оркестра, медленно двигалась вдоль набережной Невы от Двадцать первой линии к мосту Лейтенанта Шмидта по влажной и скользкой василеостровской брусчатке. Справа от нас, на хмурой осенней Неве, под порывами промозглого ноябрьского ветра, раскачивались и дымили хищные эскадренные миноносцы, украшенные мокрыми флагами расцвечивания. Слева на панели толклась разношерстная публика, в которой шустро шныряли стайки шпаны в натянутых на уши "лиговских" кепках с золотыми "фиксами" во рту. Из открытых, окон Высшего военно-морского училища им. Фрунзе махали руками курсанты, оставшиеся в этот праздничный день без увольнений. Справа, скрестив бронзовые руки на узкой адмиральской груди, смотрел под ноги идущим великий русский мореплаватель -- немецкий барон Иван Федорович Крузенштерн. На углу Восьмой линии, где на набережную, мерцая тусклой сталью, выскакивали скользкие, как змеи, трамвайные рельсы, колонна обычно останавливалась. Здесь в ряд стояли "полуторки", открытые грузовики и фургоны с бортами, украшенными красным кумачом и словами "Сталину -- слава". С них шла бойкая торговля водкой и нехитрой, но зато и недорогой закуской. Наиболее популярным видом бутербродов были так называемые "сестры Федоровы" -- три кильки, положенные на ломоть черного хлеба. Через борта машин в наши протянутые руки легко вылетали баснословно дешевые в те времена "маленькие" и "мерзавчики". Если же в колонну попадала "поллитровка", то она передавалась по шеренге слева направо. При этом каждый на ходу делал по глотку, а правофланговый выкидывал пустую бутылку. Еще вполне здравствующий тогда Верховный Главнокомандующий, "наш лучший друг", с огромного портрета, заслонявшего окна трех этажей на "Доме академиков" напротив въезда на мост Лейтенанта Шмидта, зорко смотрел прямо в глаза и в рот каждому из нас, чтобы никто не смел увернуться от обжигающего глотка водки и бодрого маршевого припева. Время моей учебы в Горном институте совпало с драматическими событиями в истории страны. Пятьдесят третий год начался "делом врачей". По каналу Круштейна шел, раскачиваясь и размахивая руками, пьяный, белыми от бешенства невидящими глазами пристально вглядываясь в лица встречных. "Жиды! -- кричал он, -- жиды вонючие! Убирайтесь отсюда! Всех будем травить, как крыс!" Густая слюна текла по серой щетине его небритого подбородка. Сравнительно недавно издательство "Пик" опубликовало "фантастический роман" не печатавшегося ранее писателя Ерашева "Что было бы, если бы Сталин прожил еще не