таваясь за старшего, я немедленно потребовал от капитана выхода в море для проведения гидромагнитной съемки в Евпаторийском заливе, неподалеку от мыса Тарханкут, мотивируя свое предложение тем, что сводки обычно врут. Он неожиданно согласился, хотя капитаном был опытным, хорошо изучившим капризы черноморских "бора". Не успели мы дойти до Каркинитского залива, как налетел сильнейший шквал, разогнавший волну до девяти баллов. Мы немедленно встали "носом на волну" и стояли так целую ночь, пока на следующий день не уткнулись в спасительный порт -- Одессу. Всю ночь старенькое судно раскачивалось и скрипело под яростными ударами осатаневших волн. В ходовой рубке вылетели стекла, трюм начало заливать. Часа в два ночи, выбравшись из каюты в твиндеке (кстати, бывшей каюты Берия, с интерьером из . красного дерева и зеркалами), где мы помещались вдвоем с Саней ' Малявкиным, я с трудом добрался до капитанского мостика. Там бессменно стоял хмурый и расстроенный капитан, тревожно прислушиваясь к скрипу переборок, глухому стуку ненадежной, за давностью лет и отсутствием ухода, судовой машины и неожиданному визгливому взревыванию вдруг выброшенного из воды единственного винта. "Ну, ты меня и втравил, -- сказал он мне, устало выматерившись, -- я сам такой шторм второй раз в жизни вижу". От этого заявления мне стало не по себе, однако поворачивать назад и подставлять лаг волне мы уже не могли. Самое забавное, что еще в хорошую погоду мы успели вытравить за корму гондолу для магнитных измерений на кабеле длиной около 200 метров, и выбрать его теперь не было никакой возможности. Оставалось полагаться на судьбу и надеяться, что кабель не оборвется и не намотается на винт. Проведя около двух часов на мостике вместе с капитаном в этих невеселых раздумьях, я, цепляясь, как обезьяна, за поручни, отправился в нелегкий обратный путь. Когда я достиг нашей каюты, по палубе которой уже гуляла вода, то застал там бодрствующего Малявкина, который сидел на своей койке, поджав босые ноги, своей позой и отчаянным выражением лица напоминая княжну Тараканову на знаменитой картине Сурикова, и нервно курил. "Синее море--сухое вино... девочки... -- яростно зашипел он, увидев меня.-- Куда ты меня привез? Я летчик, я могу бояться две минуты, ну, пять, от силы -- десять. А целую ночь -- это уже бардак!" Саша Малявкин не утонул в море и не погиб при авиакатастрофе, хотя провел в небе немногим меньше времени, чем на земле. Вернувшись из Антарктической экспедиции, где впервые выполнил аэромагнитную съемку Антарктиды, он сгорел за несколько месяцев от неожиданного рака легких, не дожив до пятидесяти лет. Вспоминая о сильной качке, не могу снова не вернуться мыслями в штормовое Охотское море, в октябре 1966 года, где после "Охотска" и "Румба" я попал на маленькое гидрографическое суденышко ГС-42, под которое был приспособлен обычный рыболовный траулер-"логгер". Жили мы втроем в носовом кубрике. Для того, чтобы добраться до кормы, где располагались ходовая рубка, камбуз и все другие помещения, надо было пройти по открытой палубе. Поэтому, когда, выйдя из залива Шелихова, мы неожиданно попали в жестокий шторм, то четверо суток, не имея возможности выйти на палубу, по которой свободно раскатывали свинцовые волны и наглухо задраив кап носового кубрика, сидели безвылазно, ломая на четыре части ржавые плесневелые сухари. Состояние судна было довольно тревожным -- нас грозило снести к скалистым берегам залива, а старый двигатель дышал на ладан. Не укачивался решительно никто -- только есть все время хотелось. Такое же пренебрежение к сильнейшей качке, и в том же самом осеннем штормовом Охотском море, испытали я и мои спутники шесть лет спустя, в 1972 году, когда пересекали его на тонкостенном суденышке типа "река-море", перегоняемом из Архангельска в Николаевск-на-Амуре. Суда эти не рассчитаны на морские шторма, поэтому мы рассчитывали пересечь открытую часть Охотского моря и спрятаться за Сахалин по хорошей погоде. Нам, однако, не повезло, и на самой середине моря нас прихватил серьезный шторм. Да вдобавок еще на втором таком же суденышке отказал двигатель, и нам пришлось брать его на буксир. Бегая по обледеневшей палубе, обдирая в кровь об ржавые швартовые концы замерзшие руки в рваных брезентовых рукавицах, никто из участников этой эпопеи, даже новички, совершенно не замечали качки и были озабочены, так же как и капитан, только критическим углом крена. Привычка же к качке и постоянное ожидание ее проявляются еще долгое время после возвращения на берег, когда стараешься бессознательно не ставить чашку на край стола в своем никуда не плывущем доме... Главным портом захода в этом охотоморском рейсе был Магадан, печально известная "столица колымского края", еще носивший следы гулаговской империи, еще полный пугливых и несловоохотливых старожилов. На самом входе в бухту Нагаево нам встретился маленький островок, название которого меня поразило -- остров Недоразумения. Не последняя ли надежда невинно приговоренных, что все выяснится и их оправдают, дала горестное название этому острову? Своеобразным памятником тем временам осталось каменное здание школы No 1, где учился сын ссыльной Василий Аксенов и на крыше которой возвышаются над городом фигуры красноармейцев и рабочих -- "четыре непьющих человека в Магадане". Впрочем, за четыре дня нашего пребывания в этом городе с трагической и темной историей местная общественность была взбудоражена трагикомическим событием. В местной газете "Магаданская правда" -- органе обкома и горкома, была помещена большая передовая статья, посвященная визиту тогдашнего Председателя Президиума Верховного Совета А. И. Микояна в дружественную Индию. Об этом возвещал набранный крупным шрифтом на первой полосе заголовок: "Пребывание А. И. Микояна в Дели". Беда, однако, состояла в том, что из-за досадной опечатки в слове "пребывание" вместо буквы "р" пропечаталась буква "о". Главного редактора немедленно сняли с должности и исключили из партии. От более жестких репрессий его спасло по-видимому то, что дальше Магадана все равно ехать некуда. Гордостью Магадана в те поры было знаменитое магаданское пиво, к созданию которого приложил руку сам мудрый вождь мирового пролетариата. Дело в том, что в Магадан в первые же годы войны были высланы из Поволжья несколько семейств потомственных немецких пивоваров. А местная вода оказалась на удивление чистой и вкусной, что также немаловажно для настоящего пива. Пиво это пользовалось настолько большой популярностью, что, как говорили, вывозилось на экспорт. Другой гордостью этого города был легендарный певец и автор песен эпохи тридцатых годов Вадим Козин, сосланный сюда Сталиным и осевший здесь насовсем. Уже в последние годы, в пору перестройки, вышли, наконец, его пластинки со знаменитыми в моем детстве песнями, возвращающими нас во времена странного сочетания всеобщего произвола и страха и подлинно сентиментальных чувств и эмоций, как бы независимых от жестокой среды обитания. Не эта ли независимость, полностью противостоящая всевозможным "маршам энтузиастов" и другим бодреньким и весьма талантливо написанным Дунаевским и другими песням, под которые надлежало маршировать, строить и любить (вспомним хотя бы "Сердце, как хорошо на свете жить!"), справедливо, хотя, возможно, и подсознательно воспринималась властями как неявная психологическая оппозиция, подлежавшая уничтожению?" В октябре шестьдесят шестого года, вернувшись из Магадана в Ленинград, я попал в состав группы "творческой молодежи Ленинграда", направленной от ленинградского обкома ВЛКСМ на три недели в Польшу -- Варшаву, Лодзь, Краков и Вроцлав. В группу нашу входило человек пятнадцать, в том числе несколько актеров ленинградских театров, молодые литераторы, весьма популярный и еще молодой в те годы эстрадный композитор Александр Колкер со своей женой, тоже известной эстрадной певицей Марией Пахоменко, и мой близкий в то время приятель -- режиссер ленинградского театра имени Ленинского комсомола Анатолий Силин. Для меня это было первым открытием Польши, которую в ту пору знал только по знаменитым фильмам Вайды, Мунка и Кавалеровича и стихам польских поэтов в переводах Слуцкого. Нам повезло с поездкой -- в Варшаве мы попали в "Повшехный театр" Адама Ханушкевича и другие современные и поэтому непривычные для нас театры. Во Вроцлаве познакомились и успели выпить вина со Збигневым Цибульским, буквально за неделю до его безвременной и трагической гибели, в Лодзи -- посмотреть на киностудии более десятка недоступных для нас в Союзе фильмов, в том числе "Восемь с половиной" Феллини, "Дрожь" и "Птицы" Хичкока и многие другие, в Кракове -- познакомиться с сокровищами Вавельского королевского замка. Польша не разочаровала моих "книжных" ожиданий -- она оказалась именно такой, какой ее можно было себе представить -- "самой маленькой из великих наций" -- нищей, гордой до чванливости и непорабощенной страной. Я познакомился в Варшаве с прекрасным поэтом Витеславом Дабровским и его женой Иреной Левандовской, которые показали мне Варшаву. У Витеслава на левой руке не хватало двух пальцев, потерянных во время Варшавского восстания в сорок четвертом году, когда ему было четырнадцать лет. Он пробирался по узким люкам из канализационных труб наверх там, где взрослый пролезть не мог, и кидал гранаты в немецкие танки. "Мы вас, советских, ненавидим, -- говорил он мне, -- но немцев мы ненавидим еще больше. Такова уж печальная участь нашей малой страны, зажатой между двумя этими хищными гигантами". Помню, тогда он перевел на польский понравившуюся ему песню "Испанская граница". В начале восьмидесятых, уже в пору "Солидарности", он неожиданно погиб при очень странных обстоятельствах. Именно Витек показал мне страшную тюрьму Павиак, где немцы уничтожали польских патриотов, памятник Мордухаю Апилевичу на месте безнадежного и героического восстания в Варшавском гетто, поднятого не из надежды спастись, а только для того, чтобы подороже продать свою жизнь, умереть с оружием в руках. С горечью рассказывал Витек о том, что прежде чем вступить в бой с немцами, еврейские повстанцы должны были перебить внутреннюю охрану юденрата, состоящую тоже из евреев, продавшихся немцам только за то, что их убьют в последнюю очередь. О том, как подпольная польская организация "Армия крайова", готовившая свое восстание против немцев, отказала "жидам" в помощи оружием; как, когда полыхало с четырех сторон подожженное немцами гетто, поляки с усмешкой говорили: "Клопы горят". Усмехаться варшавянам было недолго. Через несколько месяцев генерал Комаровский-Бур поднял свое восстание против немцев, надеясь на помощь советских войск, уже стоявших на правом берегу Вислы в ожидании приказа Сталина штурмовать. Приказа, однако, не последовало. Великий полководец дал немцам подавить варшавское восстание, как его участники дали тем же немцам уничтожить восставших евреев, и только после того Варшава была взята советскими войсками. Поляки, живя в нужде и недостатке, первым делом восстановили древнюю часть разрушенной Варшавы -- Старо Място, а социалистическое правительство установило памятник сражающейся Варшаве -- летящая полуповерженная женщина, отбивающаяся мечом. "У нас в каждом монументе свой смысл, -- говорил мне Витек. -- Если стоит -- значит, король или полководец, вот как Сигиз-мунд в Старом Мясте. Если сидит -- значит, мудрец или ученый, -- видел памятник Копернику? Ну, а если лежит, -- махнул он рукой в сторону монумента Варшавы, -- значит, блядь". И все-таки самое тяжелое и незабываемое впечатление на меня произвели лагеря уничтожения -- Треблинка и Освенцим. Не берусь описывать увиденное, тем более, что в Освенцим мы попали в День поминовения, когда повсюду горели номинальные свечи, -- у входов в бараки, у ворот газовых камер, у каждой железной тележки, на которых вывозили когда-то трупы в крематорий. А эти горы детских туфелек или кисточек для бритья, или женских волос, предназначенных для набивания тюфяков! "Арбайт махт фрай", -- прочел я на железных воротах лагеря и невольно вспомнил о наших лагерях, на воротах которых красовались сталинские слова, что труд в нашей стране "дело чести, дело славы, дело доблести и геройства". Там, в Польше, я написал песни про Освенцим и Треблинку. В Треблинке, где немцы убили и сожгли в печах более 800000 евреев, я узнал, что уже в конце войны, когда в Треблинке вспыхнуло восстание, и евреи, перебив охрану, разбежались, большая часть их была выдана немцам поляками, у которых они пытались найти убежище. Уходя, немцы все взорвали -- печи, бараки, газовые камеры. И эти обломки вместе с сотнями местных валунов были поставлены "на попа" на склоне горы, образовав коллективный памятник почти миллиону замученных людей, тщетно предостерегая потомков. Это не помешало правительству Гомулки через пару лет насильно выдворить из страны всех евреев. Неслучайно пришедший ему на смену Эдвард Герек заявил как-то на заседании политбюро ПОРП: "Мы напрасно выдворили из страны евреев. Теперь, в трудное время, не с кем посоветоваться и не на кого свалить вину". Уже в конце ноября, после возвращения из Польши, я попал в "не сезон" на две недели в Репино, в дом творчества композиторов. Мне нужно было закончить работу над рукописью первой книжки стихов "Атланты", принятой к печати ленинградским отделением издательства "Советский писатель". Помню, как поразила меня поначалу "роскошь" просторных композиторских апартаментов -- каждый занимал отдельный коттедж из трех комнат, с роялем в центральной. "А почему кровати сдвоенные?" -- наивно спросил я у сестры-хозяйки, отпиравшей мой домик. "Это на случай, если к вам захочет приехать жена или соавтор", -- ответила она. Действительно, в столовой увидел объявление: "Желающие поставить на питание своих жен (или соавторов) должны внести заранее деньги из расчета пять рублей за сутки". Пожилая официантка жаловалась: "Наши композиторы музыки не любят. Они, как в столовую войдут, так сразу музыку по радио выключают. Да и как им ее любить, когда они ее сами пишут?" Соседний со мною домик занимал тогдашний заведующий литературной частью Ленинградского Театра музкомедии Адольф Иосифович Минкин, симпатичный седой и грузный человек. Он страдал стенокардией и поэтому имел привычку заедать коньяк валидолом. Однажды ночью его прихватило всерьез, и я вызвал "скорую". Врач "скорой помощи", старая еврейка явно пенсионного возраста, сделала ему какие-то уколы и, вернув к жизни, села заполнять карточку. "Фамилия", -- строго спросила она. "Минкин", -- ответил мой сосед слабым голосом. "Имя-отчество?" "Адольф Иосифович". Докторша отложила ручку и долго удивленно рассматривала больного, которого только что обследовала. "Молодой человек, -- сказала она наконец. -- Вам что, мало чего-нибудь одного?!!" Первая книжка моих стихов "Атланты" вышла весной 1967 года, в издательстве "Советский писатель". Вошли туда стихи, написанные в основном в экспедициях, и песни, значительная часть которых уже была к тому времени известна. Мне пришлось изрядно повоевать с редактором Александром Рубашкиным, показавшимся мне тогда придирчивым и недоброжелательным. Только через несколько лет, перечитав опубликованные в книжке стихи, я понял, что он был снисходительным и крайне доброжелательным ко мне, поскольку стихи-то по большей части были слабенькие. Оформил книжку молодой талантливый художник Лев Авидон. Цензура несколько порезвилась над стихами, так что все слова типа "водка", "бог" и тому подобные из книжки были изъяты. Будучи в те поры человеком тщеславным и, пожалуй, маломысленным, я сильно радовался выходу первой "книги стихов". Лишь значительно позднее понял, что радоваться было особенно нечему, поскольку опубликовав посредственные стихи, я на много лет сильно подпортил себе литературную репутацию. В конце 1967 года я закончил кандидатскую диссертацию на тему "Магниторазведка и электроразведка при изучении морского дна", а поскольку в моем родном НИИ геологии Арктики Ученого Совета по защите тогда еще не было, то диссертация моя весной 1968 года была принята к защите на кафедре геофизических методов исследования земной коры геологического факультета МГУ, которой тогда руководил один из создателей отечественной разведочной геофизики Всеволод Владимирович Федынский. Кафедра эта была в то время ведущей в области геофизических методов, так что я сильно побаивался ее маститых сотрудников. Надо сказать, что дурную службу здесь сослужила моя песенная "популярность". Так, один из тогдашних профессоров кафедры Роман Филиппович Володарский, поинтересовавшись, зачем я появился на кафедре, сказал: "Это который песенки пишет? И вы что думаете, у него может быть хорошая работа? Наверняка барахло какое-нибудь". Оппонировать диссертацию согласился известный электроразведчик профессор Огильви, представитель старинного ирландского рода, заброшенный в нашу страну прихотливой судьбой. Согласно легенде, какой-то отдаленный предок профессора, еще в семнадцатом веке бывший известным военачальником, совершил тяжкое злодеяние, за что был изгнан из Ирландии, а род его обречен на скитания по чужбине. С той поры уже триста лет потомки злосчастного фельдмаршала живут во всех странах мира, в том числе и у нас, но в Ирландии -- нет никого. Александр Александрович Огильви, автор фундаментальной книги "Разведочная геофизика", внимательно прочитал мою диссертацию, и она ему понравилась. "Ваша диссертация весьма экзотична, -- заявил он мне, -- я берусь ее оппонировать". В тот же день на кафедре его молодые сотрудницы рассказали ему, что Городницкий -- "еще пишет песни и стихи". Он расстроился и сказал: "Не может быть, ведь я читал его работу -- видно, что человек серьезный!" Вторым оппонентом взялся быть Евгений Дмитриевич Корякин, бывший фронтовик, специалист по гравиметрии, с которым мы были в близком приятельстве. Я даже пару раз останавливался в его доме в бытность в Москве. Помню, меня сильно полюбила его маленькая дочка Машка. Весь вечер она просидела у меня на коленях и нарисовала рисунок, для которого даже придумала стихи: "Травка растет -- распускается, зеленеет роща сейчас. Мой любимый дядя Саша идет на работу в этот час". Когда дело подошло к ночлегу, она спросила: "Мама, а где будет спать дядя Саша?" "В твоей комнате, на раскладушке". "А я?" "А ты вместе с нами в другой комнате". "Нет, -- сказала Маша, -- я хочу спать с дядей Сашей". "Что ты, Машенька, -- сказала мама, -- разве можно спать с посторонним мужчиной?" И четырехлетняя Машка уверенно заявила: "Если любишь, то можно!" Диссертация моя была по тем временам закрытой и даже поначалу должна была защищаться в Ленинграде, в Военно-морской академии, но там очередь была большая, поэтому народу на заседании Ученого Совета, кроме его "допущенных" членов, было мало. Тем не менее я заметил довольно большую группу студентов "закрытой" радиоактивной специальности, никакого отношения к теме диссертации не имевших. По окончании защиты я спросил их, почему они пришли, и староста группы, очень красивая девушка, смутившись, ответила: "Александр Михайлович, мы надеялись, что в конце вы все-таки что-нибудь споете". На кафедральном совете одновременно со мной защищал диссертацию аспирант кафедры из Судана, с обидной для араба фамилией Муххамед Аид. Тогда еще не было строгих запретов ВАКа на банкеты, и мы с ним вместе организовали многолюдный банкет, поскольку ему, как иностранцу, была выделена для банкета профессорско-преподавательская столовая в МГУ. Поздравлять его явилось все арабское университетское землячество, так что набралось в общей сложности более ста человек. Мне запомнился тост, с которым выступил глава арабского землячества -- красивый черноволосый египтянин, неважно говоривший по-русски, и, может быть, вследствие этого провозгласивший тост за Советский Союз, "который указывает всем арабским народам прямую дорогу от феодализма к империализму". Будущие годы, особенно недавняя агрессия Ирака и связанный с ней кризис в Персидском заливе, показали, что тост его был пророческим. Защита диссертации первоначально планировалась на февраль 1968 года, но как раз перед этим моя песня "Атланты" заняла первое место на Всесоюзном конкурсе и мне неожиданно предложили принять участие в поездке во Францию на Зимние Олимпийские игры 1968 года в Гренобле. Я решил, что если Париж стоил мессы, то уж диссертации и подавно, и, не задумываясь, отложил защиту на май. Во Франции мы пробыли три недели: четыре дня в Париже, а остальное время -- в Гренобле. "По должности" (я входил в состав так называемой "творческой группы" при Олимпийской сборной, вместе с артистами и поэтами) мы должны были время от времени выступать перед нашими спортсменами в Олимпийской деревне и перед "французской общественностью". Поскольку сам я на гитаре играть тогда не умел (и сейчас не умею), в качестве специального аккомпаниатора был оформлен актер театра комедии Валерий Никитенко. Уже в поезде Ленинград--Москва выяснилось, что на гитаре он тоже играть совершенно не умеет. После признания Валерий слезно просил его "не выдавать", поскольку очень хочется в Париж. В результате на концертах во Франции мне подыгрывали гитаристы из грузинского ансамбля "Орэро", и надо сказать, что такого роскошного аккомпанемента своим скромным песням за все последующие годы я не помню. В Париже один из руководителей нашей группы, высокопоставленный комсомольский чиновник, во время экскурсии в Лувр возмущался: "Что за музей? Поставили у самого входа какую-то каменную бабу -- без головы и с крыльями. А пива нет нигде!" На следующий день, под вечер, успев с утра презрительно отозваться о "бездарных буржуазных портретистах, малюющих косые рыла" (имелся в виду Модильяни), он неожиданно ворвался к нам в номер в состоянии радостного возбуждения, усиленного привезенной с собой "Столичной" и заявил: "Париж -- город враждебной идеологии и необходима постоянная бдительность. Поэтому кто стриптиз еще не видел -- разбились на боевые тройки -- и на Пляс-Пигаль!" Париж поразил меня своим точным сходством с нашими школьно-книжными представлениями о нем -- от Нотр-Дам до Эйфелевой башни. Знакомство с ним напоминало путешествие в книжное Зазеркалье нашего детства -- от Гюго и Мериме до "запретных" Золя и Мопассана. Более других запомнились мне Нотр-Дам и музей импрессионистов в Тюильрийском парке. До сих пор помню тесное купе второго класса поезда Париж-Лион, которым мы ехали до Гренобля. В купе этом, размером как у нас, помещалось не четыре, а шесть человек, и было невероятно душно. Мы встали в коридоре у окна и решили, что подождем, пока кончится Париж, и ляжем спать. Однако мы простояли больше часа, а за окном по-прежиему мелькали дороги и дома, -- так мы и не дождались леса или поля. Посреди ночи мы проснулись от резкой и неожиданной остановки, тем более странной, что экспресс Париж-Лион мчался со скоростью более ста километров в час. Оказалось, что один из наших одуревших от духоты соотечественников, выйдя в коридор из соседнего купе, решил открыть окно, чтобы подышать, и потянул за ближайшую к окну скобу, под которой что-то было написано на непонятном для него французском языке. Оказалось, он потянул за ручку стоп-крана. На следующее утро наши активисты ходили с шапкой по вагонам и собирали со всех по пять франков ему на штраф. В Гренобле нас расселили по одному в семьи членов общества франко-советской дружбы, чьи дети изучали в колледжах русский язык, и вручили билеты па все матчи и соревнования. Раз в день мы собирались в центральном клубе. Не обошлось и без страшных моментов, из которых самым пугающим был тот, когда на заключительном концерте, после завершения Олимпийских игр в Гренобле, мне пришлось петь через два номера после Шарля Азнавура. После концерта по случаю окончания Белой олимпиады состоялся большой банкет. Было объявлено, что горячие блюда будут типично французские. Поэтому мы несколько удивились, когда нам подали цыплят табака. Только когда мы их основательно отведали, выяснилось, что это никакие не табака, а жареные лягушки. Советские дамы начали падать в обморок, но мужчины оказались на высоте--они попросили еще "смирновской" водки и дружно навалились на лягушек. За десертом сидевший рядом со мной итальянец Фаусто, учившийся в МГУ и понимавший по-русски, обратился ко мне с громким вопросом: "Санья, ну как вам понравился французский женщина?" Сидевший с другой стороны от меня "гебешник", официально именовавшийся директором школы, отставил рюмку и оглянулся на меня. "Не знаю", -- запинаясь произнес я. "Почему "не знаю"?" -- не отставал Фаусто. "Почему, почему, -- постарался я отвязаться от назойливого собеседника, -- языка не знаю". Он долго думал над моим ответом, явно не понимая его и морща лоб, потом радостно улыбнулся и закричал: "Зачьем языком? Руками!" Нам сильно повезло на обратном пути через Париж. Занепогодило в Москве, и фирма "Эр-Франс", извинившись за задержку рейса, взяла на себя заботу об авиапассажирах. Нас немедленно поселили в одной из наиболее дорогих гостиниц Парижа "Лютеция" на бульваре Рашпай -- выдали по 500 франков на личные расходы да еще накормили ужином. Насмерть запуганные советские граждане, тщательно проинструктированные на "случай провокации" и слегка ошалевшие от неожиданных милостей, приученные к тому, что родной Аэрофлот обращается с пассажирами как с военнопленными, мы наотрез отказались от роскошных одноместных номеров, и нас поместили в еще более комфортабельные двухместные. Отужинав за счет фирмы, с бургундским вином, и полночи прогуляв по Большим Бульварам, мы вернулись в наш непривычно богатый номер с мебелью в стиле рококо. И здесь моему соседу, уже успевшему перемигнуться с миловидной журналисткой из нашей группы, пришла в голову безумная мысль. Журналистка эта со своей подругой переводчицей жили в таком же номере, па этаж выше. Сосед мой пытался позвонить к ним по телефону, но телефонистка по-русски не понимала, а ни по-немецки, ни по-английски, ни, тем более, по-французски сосед мой объясниться не мог. Тогда он подступился ко мне и потребовал, чтобы я по-английски пообщался с телефонисткой и узнал номер телефона наших дам. План его был прост до гениальности; его подруга должна была прийти к нам, а я -- на ее место, в их номер. Все мои попытки отговорить не действовали на его сознание, возбужденное парами бургундского и видом роскошной -- минимум четырехспальной -- постели с альковным балдахином. "Валера, -- уговаривал я его, справедливо опасаясь "немедленных провокаций", -- ну потерпи до завтра, до Москвы, какая тебе разница?" "О чем ты говоришь? -- закричал он. -- На французской земле и наши бабы слаще!" Пришлось налить ему еще стакан вина, после чего он, наконец, впал в сонное состояние. На следующий день, к некоторой нашей досаде, погода наладилась и самолет благополучно вылетел из Бурже в Москву... Шестьдесят восьмой год запомнился мне еще одним весьма знаменательным событием. За несколько дней до отъезда во Францию, в конце января, в ленинградском Доме писателей состоялся литературный вечер, посвященный незадолго перед этим вышедшему из печати очередному литературному альманаху "Молодой Ленинград". На этом вечере выступали молодые поэты, чьи стихи были напечатаны в альманахе, в числе прочих были Татьяна Галушко, Иосиф Бродский и я. Оказалось, пока я разгуливал по Греноблю, орал "шайбу, шайбу" нашим славным хоккеистам, проигрывавшим чехам, и любовался утренним Парижем с монмартрского холма, в моем родном Питере разыгрался грандиозный скандал, связанный с упомянутым вечером. Группа воинствующих черносотенцев, объединившаяся в литобъединение "Родина" при Ленинградском обкоме ВЛКСМ, во главе с председателем этого "патриотического объединения" неким Утехиным, присутствовавшая на вечере, написала довольно обширный донос в три весьма солидные организации сразу: в Ленинградское отделение Союза писателей СССР, ленинградский обком партии и КГБ. В доносе выражалось "законное возмущение" услышанными на вечере идейно-чуждыми стихами и "попустительством руководства ленинградской писательской организации антисоветской и сионистской пропаганде", которую пытались вести выступавшие. Основной огонь был сосредоточен, прежде всего, на бывшем осужденном тунеядце и будущем нобелевском лауреате, а также на Татьяне Галушко и на мне. "Не имея с собой магнитофона, -- писали авторы доноса, -- мы не могли точно записать строчки антисоветских стихов и поэтому вынуждены писать по памяти". Я сейчас, так же, как и они, вынужден цитировать этот замечательный документ по памяти. Полностью он опубликован в рассказе "Вечер в писательском доме" русского писателя Сергея Довлатова, безвременно скончавшегося в конце августа 1990 года в эмиграции, в Нью-Йорке. Донос этот имел настолько откровенно антисемитский характер, что по тем временам, когда официальный антисемитизм у нас стыдливо отрицался, выглядел довольно ярко. Браня последними словами "антисоветчика" Бродского, Утехин и компания инкриминировали ему "тайный смысл" прочитанного на вечере стихотворения "Греческая церковь", где оплакивалась разрушенная в Ленинграде греческая церковь. "Не о греках стенает Бродский, а о евреях", -- утверждали авторы доноса. "Поэтесса Татьяна Галушко, -- писали они дальше, -- на самом деле не Галушко, а Санасарян, посвятила свои стихи армянскому царю Тиграну Второму. С какой стати она вдруг посвятила стихи этому древнему и никому не нужному сегодня царю? А не потому ли, что он, как известно, приютил в Армении двести тысяч евреев?" В мой адрес было написано примерно следующее: "Давно мы начали примечать нездоровую активность на ленинградских подмостках так называемого барда Александра Городницкого. На его выступлениях всегда отмечается присутствие в зале большого числа лиц еврейской национальности, которые встречают все выступления Городницкого суетливыми аплодисментами... В своих стихах и песнях Городницкий пытается представить историю Великого Русского Народа как непрерывную цепь кровавых злодеяний и несправедливостей. В исполненной им на вечере песне выводится образ некоего тупоголового маршала, посылающего на смерть послушных баранов. А где же великие имена Александра Невского, Суворова и Кутузова, полководцев Великой Отечественной войны? В своих клеветнических стихах он пишет, что Россия ничего не дала своим защитникам и была для них неясно чем. Да и что -- честь и слава Великого Русского Народа для поэта по фамилии Городницкий?" В заключительной части доноса негодующие "патриоты" в ультимативной форме требовали принятия самых строгих карательных мер -- запрещения дальнейших публикаций и выступлений, отчуждения упомянутых лиц от писательской организации и предания анафеме. Все эти требования были неукоснительно выполнены. Два небольших стихотворения Иосифа Бродского, напечатанных в злополучном номере "Молодого Ленинграда", на долгие годы так и остались его единственной публикацией на родине. В июне 1972 года он был насильственно отправлен во вторую, на этот раз уже бессрочную ссылку -- не в деревню Норинское болотистого Ко-ношского района Архангельской области, а за рубеж. Татьяне Галушко было отказано в публикации уже сданной в издательство книги и возвращены подборки стихов из альманахов и журналов. Мне также была возвращена из издательства рукопись второй книжки стихотворений и отказано в приеме в Союз писателей СССР. Кроме того, наши имена были внесены в "черный список" ленинградского радио и телевидения... Сразу же по возвращении из Франции меня вызвали в ленинградский обком комсомола к тогдашнему первому секретарю А. П. Тупикину. Поскольку именно ленинградский обком комсомола санкционировал мою поездку, то им, по всей видимости, изрядно досталось за то, что послали "не того". От меня потребовали предъявления "крамольных" стихов и песен -- видимо, для представления в "компетентные инстанции", и я был подвергнут грозной проработке. В число предъявленных мною вошли ныне опубликованные стихи "Петровские войны" и "Монолог маршала". Надо сказать, что в конце шестидесятых годов идеологический нажим на молодых ленинградских авторов вообще заметно усилился. Короткая хрущевская оттепель сменилась устойчивыми брежневскими холодами. Мы, молодые ленинградские авторы, были зарегистрированы в Комиссии по работе с молодыми литераторами при ЛО ССП, функции которой были далеко не однозначны. Достаточно сказать, что секретарь этой комиссии в шестидесятые годы Е. В. Воеводин, который по своему положению практически осуществлял ее решения, предъявил во время инспирированного судилища над Бродским бездоказательные и клеветнические обвинения против него, что сыграло не последнюю роль в жестокой расправе над поэтом. Еще тогда, в шестьдесят четвертом, большая группа молодых ленинградских литераторов, и я в том числе, обратилась в эту комиссию с коллективным письмом, справедливо обвиняя Е. Воеводина в подлоге и лжесвидетельстве. В шестьдесят девятом году, по инициативе все той же комиссии, была организована встреча молодых ленинградских литераторов с сотрудниками ленинградского отделения МВД и КГБ. Нас всех (по списку) пригласили в печально известный "Большой Дом" на Литейном, как раз напротив ленинградского Союза писателей. Там были устроены экскурсия по Дому, знакомство с "выставкой антисоветской литературы", а также встреча с руководством и лекция о подрывной деятельности американской разведки. Мероприятие это имело предупредительно-профилактический характер, дабы отвратить незрелые умы молодых литераторов от диссидентского направления. Там же, в музее "боевой славы" я наткнулся на одном из стендов на фотографию молодого Александра Прокофьева, в кожанке и фуражке, с маузером на боку, датированную двадцать пятым годом. На мой недоуменный вопрос сопровождавший, улыбнувшись, пояснил: "А как же! Это наш старый сотрудник -- Александр Андреевич Прокофьев. Направлен нами на литературную работу". Неослабное внимание сотрудников "Дома на Литейном" к молодым ленинградским литераторам я ощутил на себе еще через пару лет, однако об этом -- несколько позже... В июле того же года я отправился в небольшую прибрежную экспедицию на Белое море на биостанцию МГУ, располагавшуюся на берегу залива Великая Салма. Со мной вместе поехал дипломник геологического факультета МГУ Валерий Каминский -- перворазрядник по самбо. Качество это, для меня всю жизнь недоступное, сильно возвышало его в моих глазах. "Мне главное, -- говорил он мне, -- человека за кисть поймать. Как только я его за кисть поймаю -- он уже мой. Вот он еще что-то говорит, а я ему на кисть смотрю". "Такой человек мне нужен", -- подумал я и взял его с собой на Белое море, на преддипломную практику. Мурманский поезд довез нас до маленькой станции Пояконда, на берегу беломорской губы. В ожидании катера, который должен был прийти за нами на следующий день, мы провели ночь в маленькой почерневшей от ветра избушке у восьмидесятичетырехлетней хозяйки Петровны, поразившей меня глубиной и независимостью мышления и удивительной и неповторимой поэзией северного российского языка, сохранившего в первозданной красоте свой смысл и звучание -- быть может, только здесь, на русском севере, в архангелогородщине, куда не добралась конница Батыя. "Если ничего ей не поставишь, -- предупреждали меня соседи, -- молчать будет. Если две бутылки -- только материться. Так что поставь ей одну бутылку, а вторую не давай ни за что. Понял? Тогда разговор будет интересный". Они оказались правы. Нестандартная, непривычная для городского уха речь ее так поразила меня, что я пытался поначалу записывать ее выражения, но она строго-настрого запретила: "Брось тетрадку, не люблю я этого, понял?" Запомнилось лишь немногое из обиходного ее разговора. -- Осьмнадцать лет мне было, и ничего меж нами не произошло. А потом -- раскулачивание, война. Четырех мужей схоронила. А пришлось бы сейчас его встренуть -- сразу бы признала. Так он мне совпал. -- Отчего берег у нас наволоком зовется? Ты на моторе пойдешь -- так погляди, как он на тебя наволакиваться будет. -- Медвежат как ловят -- охотники медведицу-то завалят, а медвежонка собаки в круг возьмут, а зубами не трогат -- только лапами угнетают. -- А стихов-то хороших в школе сейчас не учат -- все больше какие-то странные. -- Как же это так? Жить, жить -- да не топнуть! Через год бабка Петровна умерла. Безлюдные беломорские деревни, покинутые молодежью, где доживают свой век одинокие и беспомощные старики в добротных рубленных на века пятистен-ных избах с затейливыми резными наличниками. Места, издревле славившиеся своим речным жемчугом и беспошлинной лесной торговлей, а нынче привлекающие к себе только грабителей икон, тягостной памятью запали в душу. Значительную часть времени на Белом море мы провели в Подволочье, на полуострове Кузакоцкий, в доме моего тогдашнего приятеля Вадима Федорова, морского биолога и страстного собирателя книг, ставшего позднее профессором на кафедре морской биологии биологического факультета МГУ. Человек, близкий к литературе, автор нескольких детских книг, он организовал настоящую литературную игру, в которой принимали участие несколько человек, получивших литературные псевдонимы. Сам хозяин взял себе псевдоним--Василиск Кузакоцкий -- беломорский писатель (очень знаменитый). Мне был присвоен псевдоним Касьян Еловый -- по названиям двух небольших островков в заливе Великая Салма. На основании написанных нами (конечно, в поморском духе) стихов и рассказов был составлен альманах "Подволочье". Когда полевой сезон закончился, неугомонный шутник и мистификатор Федоров добился того, что в районной газете "Лоухская правда" было напечатано такое объявление: "Друзья и коллеги поздравляют поэта Александра Городницкого (Касьян Еловый), завершившего экспедиционные работы в трудных условиях Заполярья". Вадим вообще был большой мастер на разного рода розыгрыши. Помню, еще на Черном море, на судне "Московский Университет", стоявшем в Севастополе, он уговорил меня принять участие в розыгрыше двух его коллег по кафедре, приехавших на практику, которые никогда перед тем на судах не бывали. Мое присутствие на палубе при их прибытии на судно должно было усыпить подозрения по части розыгрыша. Когда они, усталые и взмокшие от непривычной для москвичей севастопольской жары, взобрались по трапу на корму и облегченно поставили свои чемоданы на палубу, их встретил Вадим, которого сопровождал я, держа в руках два ярко-оранжевых спасательных жилета. На полном серьезе Вадим объявил им, что согласно строгому судовому уставу, каждый вновь прибывший на судно должен немедленно надеть спасательный жилет и в таком виде идти представляться капитану. Именно так они и поступили, чем вызвали немалое удивление капитана, страдавшего с утра от тяжкого похмелья. Этим, однако, дело не кончилось. Когда новичков проводили в их каюту, то на ее переборке над столиком они увидели обеденное меню, специально придуманное Вадимом и отпечатанное мною на машинке. Там значились "борщ черноморский", "трепанг отварной", "макароны по-флотски" и даже "акульи плавники с гарниром". Оробевшим от непривычной корабельной обстановки новоселам Вадим невозмутимо объяснил, что команда судна питается