ем по улочкам города и он жалуется, что никак не может побыть один хотя бы полдня. Ему нужно закончить коллаж, он уже все собрал, но оформить нет возможности, так как беспрерывно толпится народ, приходят без приглашения, он ни от кого не защищен. Однажды мы решили пообедать втроем, поговорить без посторонних. Пришлось запереть дверь, закрыть занавески (днем!), затаиться, ведь в окно можно запросто заглянуть с галереи. Кстати, соседи и заглядывают по дороге в уборную. Время от времени кто-нибудь приносит съестное. Однажды позвал нас: -- Приходите, будем есть чанахи. Огромная кастрюля! -- Когда ты успел сготовить? -- Да нет, это прислал один миллионер! Что за миллионер? Почему прислал? Сережа пожимает плечами. Но чанахи оказались отличные. В другой раз соседка принесла тарелку с вареным мясом и картофелем. Сережа царственным жестом отослал еду обратно. Снова принесли ту же тарелку, но украшенную зеленью, а сверху воткнули... розу! "Это другое дело". И Сережа милостиво и благодарно принял теперь уже "блюдо". Как-то под вечер мы втроем мирно листали пухлые старые альбомы в бархатных переплетах. Сережа обожал вклеивать в них семейные фотографии. Он подробно объяснял нам, кто кому деверь, а кто шурин, как вдруг на галерее раздапся топот. Большая компания -- мама, тети, дети -- пришла праздновать чье-то рождение почему-то к нему и принесла гигантский пошлый торт. Сережа что-то крикнул с балкона, и со двора стали подниматься чумазые дети с тарелками. Сережа каждому давал кусок торта и подзатыльник, после чего счастливчик, урча, уходил. Одного, семилетнего, он задержал, тот глотал слюни, а Сережа рассказывал: "Вы думаете, это ребенок? Ничего подобного. Ему 22 года, он форточник. Ему дают специальные таблетки, чтобы он не рос. На вид он маленький, а на самом деле дылда. Его суют в форточку, он влезает в квартиру, душит собак и открывает дверь ворам..." Мальчик, не зная русского, согласно кивал, лишь бы его поскорее отпустили с тортом. Когда у Параджанова заводилось хоть три рубля, он тут же устраивал пир и угощал всех, кто подворачивался. Есть в одиночестве он не умел, ему было неинтересно просто сидеть за столом и пить чай. Ему требовались игра, действо, искусство. Не потому ли он стремился и сам преобразиться и переодеть других? Однажды мы застали его в бархатном балахоне с аппликациями и в берете с кистями, по его эскизу это осуществила одна поклонница. На меня надели белую хламиду ксендза с кружевами, а Инну укутали в восточную шаль. Некая дама сидела в вышеупомянутом черном платье времен молодой Марлен Дитрих, и Сережа был в восторге, что все не как у людей. Мы тоже. И никто вновь пришедший ничему не удивлялся. Из моего дневника: "11 октября 1981. При всем его провинциализме, -- а провинциального у него много, -- он обладает абсолютным вкусом в искусстве, и я убежден в его гениальности. Он отмечает вещи, которых не замечают другие, и не смотрит в сторону общепризнанного. Его замечания снайперские. Ему достаточно взглянуть на что-то, чтобы сейчас же взыграть, придумать, улучшить, сделать выразительнее. Например, 10 октября мы были в кукольном театре, который открыли в старой части Тбилиси. Все сделано в стиле конца века: бра, кокетливые стулья, стены обиты штофом. Сбоку две неглубокие ниши, сесть там нельзя, и непонятно -- то ли это ложи, то ли заделанные окна. Сережа на другой день пришел, положил на барьер перламутровый бинокль, полураскрытый веер и одну дамскую перчатку -- сразу получилась ложа. И от этого заиграл весь небольшой зал. А Сергей, сделав свое дело, повернулся и ушел, чтобы больше об этом и не вспомнить. Так он раздает свои идеи, рассыпает блестки выдумок налево и направо. Ходить с ним по Тбилиси -- удовольствие исключительное. Он показал нам не старый город, реставрированный и во многом показушный, а некогда богатые кварталы, выстроенные в начале века. Он завел нас в подъезд и показал грязные, но все же необыкновенно красивые окна. А в другом занюханном парадном -- чудом сохранившийся фонарь и роспись на потолке. Тбилисские двери с чугунными узорами -- сами по себе статья особая, но Сережа знал такие, что мы перед ними замирали в восторге. 15 октября 1981. Сегодня зашли в чью-то старую квартиру, Сережа показал нам жилые комнаты со старомодными обоями. Хозяева были нам рады, потому что мы его друзья. Неожиданно выяснилось, что в этой квартире какой-то студент снимает короткометражку. Сережа строго допросил его -- кто он и откуда, выяснил сюжет и тут же все перепоставил: стол туда, "Зингер" сюда, актера уложил на диван, а пожилую хозяйку поставил в задумчивости перед фикусом. Студент был страшно рад, кадр сняли, и мы ушли. На Плехановском он остановил нас в самом неожиданном месте, посреди мостовой, только потому, что оттуда открылся интересный вид, и улица приняла волшебные очертания. Я много раз бывал в Тбилиси, но увидел его по-настоящему только с Сережей. Позавчера он повел нас к художнице Гаяне Хачатурян, его протеже. Мы встретили ее на улице, она шла с пустой авоськой в пустой магазин. Увидев Сережу, тут же повернула обратно и привела нас в свою убогую комнату-мастерскую и показала те картины, которые велел Сергей. Мы увидели живопись поразительную, от которой не могли оторваться. Вообще-то Гаяне Хачатурян признали официально только в последнее время, но Сережа ее открыл давно. Она твердила, что "если бы не Сергей Иосифович, то я ничего не смогла бы, он мне помогает, я его очень слушаюсь". Сережа сидел важный. Сегодня ее картины стоят тысячи, висят в музеях, но это ее не волнует. Она немного не от мира сего и похожа на Новеллу Матвееву. Говорит она басом, любит петь псалмы, но до пения -- увы -- дело не дошло. Ходили мы с Сережей к художнику Микеладзе, про которого он сказал, что это то, что надо, но что его никто не знает. Обычная история. Мы поднялись по каким-то задворкам в квартирку, где нас попросили не разговаривать, так как спит грудной ребенок. Поэтому на цыпочках, в полном молчании, наступая на горло собственным восклицаниям, мы осмотрели две комнаты, где висели работы Микеладзе и безмятежно спало дитя. Это живопись, комбинированная с коллажем. Замечательно. Некоторые работы на зеркале. Мы были потрясены. Кое-что Сережа одобрил, и художник был счастлив. Мы еле оторвались и шепотом попрощались. Квартира в полуразрушенном доме, все старое, ветхое, но искусство яркое и молодое. После этого мы ничего не хотели смотреть, но Сережа потащил нас почти силой в дом художника Гоги Месхишвили. (Он вообще любит водить одних своих знакомых в гости к другим.) Здесь мы увидели ухоженный и элегантный дом -- красное дерево, ампир, веджвуд, ковры и иконы, прекрасная живопись хозяина, но... лучше всего три коллажа Сергея и сделанная им для хозяйской дочки кукла на тележке продавца зелени. Меня покоряет в его творчестве неожиданность -- ну почему вдруг тележка зеленщика? Само слово "зеленщик" теперь забыто, а тут... Он не был рафинированным -- он был типичный тбилисец из самой гущи города, а не из аристократических кварталов. Хотя часто намекал на каких-то мифических предков-князей. Отец его -- раблезианская натура, а мать -- очаровательная и веселая, великолепно рассказывала, великолепно ссорилась, была артистична -- талант у Сережи, безусловно, от нее. Родители, дом, двор, соседи, переулок и город -- вот тот пьедестал, на котором он высился. Одни находили в нем что-то от Дюма-отца, другие сравнивали с Бальзаком за любовь к золоту, блеску, бесконечным запутанным историям. Мне он не казался ни тем, ни другим. Режим, при котором прошла его жизнь и который он хлебал полными горстями, все же его не озлобил, и если он что-то и стремился изменить, то отнюдь не политику, а искусство. Политика его не интересовала. И все же -- живи он сегодня, он никак не смог бы остаться в стороне. Хотя Сережа был соткан из исключений, а не из правил, сентенция "нельзя жить в обществе, но быть свободным от общества" в наши дни захлестнула бы и его. Еще при жизни Сталина он придумал такую байку, которой потчевал всех без разбора: "Ночью стоит часовой у Кремлевской башни и видит, что светится окно вождя. Он не отрывает глаз и замечает, как Сталин время от времени поднимает руку и приветственно машет ему. Часовой не выдерживает и орет: "Ура! Да здравствует дорогой товарищ Сталин". И рука в ответ машет ему. А в это время камера наезжает на окно, и мы видим Сталина за столом, который пишет, пишет, пишет: "Казнить! Казнить! Казнить!" Рука затекает, он время от времени поднимает ее, помахивает кистью, разминаясь, и снова пишет: "Казнить, казнить, казнить!", а часовой кричит: "Ура! Ура! Ура!" И Сережа показывал, как Сталин трясет над головой усталой рукой, и непонятно было, как его не замели по этому поводу. Ведь писала же Белла Ахмадулина: "Нет, наверно, ни одной статьи Уголовного кодекса, по которой он сам себя не оговорил..." 17 октября 1981 г. Долго беседовали с Сережей, но он не хочет говорить о делах. Все его начинания срываются. Сколько их! "Киевские фрески", "Интермеццо", "Демон", "Бахчисарайский фонтан", "Сказки Андерсена", "Исповедь"... Одни расплескиваются в рассказах, другие закрываются по несуразным причинам, третьи -- из-за необычности замысла, четвертые перечеркиваются тюрьмой". Дуршлаг мешал мне учиться в школе Все, кто знал Сергея Параджанова, помнят, как он сразу, легко и весело сходился с людьми. Правда, иной раз он уже через день забывал о новом знакомстве, в другом же случае это была дружба до гробовой доски. Так было с Лилей Юрьевной Брик и моим отцом Василием Абгаровичем. Они посмотрели в "Повторном" "Тени забытых предков", естественно, поразились и захотели познакомиться с режиссером. Я им часто рассказывал о Сереже, его причудах и вкусах, а тут еще Шкловский начал с ним работать и был восхищен, о чем не раз говорил Лиле Юрьевне по телефону (они были очень старые, и видеться им было трудно). В 1973 году Сережа приехал в Москву из Киева, где он тогда жил, на похороны своего друга, художника Ривоша, и на другой день Лиля Юрьевна пригласила его к обеду. Сережа заехал на рынок и вместо букета купил огромную фиалку в цветочном горшке, я таких больших и не видел. Но разве у него могло быть иначе? -- Как мне обращаться к ней -- Лили или Лиля Юрьевна? -- Ее назвали Лили в честь возлюбленной Гете, Лили Шенеман. Но Маяковский посвящал ей стихи так: "Тебе, Лиля". Она же подписывается то Лиля, то Лили. Так что решай сам. Буквально с первых же минут они влюбились друг в друга, начали разговаривать как старые знакомые, много смеялись. Сергей рассматривал картины и всякие разности, не обратив внимания ни на одну книгу, которыми был набит дом. Попутно выяснилось, что он никогда не читал Маяковского. "Ну, не хочет человек -- и не читает", -- сказала Лиля Юрьевна. Это ее ничуть не обидело, а только удивило, что даже в школе... -- В школе я плохо учился, -- объяснил Сережа, -- так как часто пропускал занятия. По ночам у нас все время были обыски, и родители заставляли меня глотать бриллианты, сапфиры, изумруды и кораллы, глотать, глотать... (он показал)... пока милиция поднималась по лестнице. А утром не отпускали в школу, пока из меня не выйдут драгоценности, сажали на горшок сквозь дуршлаг. И мне приходилось пропускать уроки. Лиля Юрьевна хорошо разбиралась в людях и с первых же минут почувствовала его индивидуальность, а через час поняла, что он живет в обществе, игнорируя его законы. Ей импонировали его раскованность, юмор, спонтанность и безоглядная щедрость -- словом, его очарование. И точное совпадение с ее мнением в оценках искусства и каких-то жизненных позиций. "До чего же он не любит ходить в упряжке", -- напишет она позднее. Обед затянулся, часа через два пили чай, потом ужинали. С моим отцом они вспоминали Тбилиси и сразу нашли общие интересы, даже немного полопотали по-армянски, благо оба говорили еле-еле. И все никак не могли расстаться. Дня через два снова увиделись. Лиля Юрьевна и отец к этому времени прочли его сценарии "Демон", "Киевские фрески", наброски "Исповеди". Говорили о сценариях. Параджанов хотел в роли Демона снимать Плисецкую: "Представляете, ее рыжие волосы и костюмы из серого крепдешина, она в облаках серого крепдешина, черные тучи, сверкают молнии -- и посреди рыжий демон!" Сережа фантазировав, и казалось, что именно он летает в облаках, а мы, как это всегда бывало в таких случаях, зачарованно смотрели на него. Лилю Юрьевну затея восхитила своей неординарностью. И вот он уже рассказывает, как один известный режиссер хотел поставить "Кармен" и говорит Сереже: "Представь себе, открывается занавес, на столе сидит Кармен нога на ногу и курит!" "Какая чепуха, -- ответил Сергей. -- Лучше пусть она лежит в кровати и к ней подходит Хосе, он начинает чихать, и она его отталкивает. Зачем он ей такой, чихающий?" "Где же он так простудился?" -- спрашивает режиссер. -- "Да ведь Кармен работает на табачной фабрике, и от нее за версту несет табаком, он попадает в нос Хосе, и тот чихает, чихает..." Затем Сережа уехал в Киев. Они ежедневно перезванивались, говорили подолгу, подробно, обменивались подарками. Однажды он прислал с кем-то собственноручно зажаренную индейку, в другой раз три (!) крестьянских холщовых платья, чудесно расшитых, потом кавказский серебряный пояс -- он вообще любил все, что делалось руками. И вдруг (там, где Сергей, непременно эти бесконечные "вдруг") его арестовали! "Он был виноват в том, что свободен" Так напишет о нем позднее Белла Ахмадулина. На деле же он не был свободен в получении работы, что во многом делало его жизнь годами невыносимой, несвободен в передвижениях, как и большинство наших граждан. Но по большому счету -- да, свободен. Я уже писал, что вечера, за отсутствием съемок, он проводил дома в окружении званых и незваных гостей и в силу своего характера много рассказывал, фантазировал, и часто "Остапа несло". (Куда -- увидим.) И среди его россказней была масса неправды. По натуре он был эротоман, и малейшее упоминание о любви вызывало в нем взрыв эмоций и причудливую игру воображения. У него был "пунктик", что вокруг все знаменитые люди в него влюблены и жаждут с ним близости. И мужчины, и женщины. Например, он хвастался своими амурными похождениями, едва ли не всегда выдуманными, и ему было все равно -- с мужчиной или с женщиной, про мужчин было даже интереснее, ибо это поражало собеседников. Особенно малознакомых, так как друзья, зная цену его болтовне, кричали: "да заткнись ты", понимая, чем это грозит. А он знай себе размахивал красным плащом перед быком -- давал интервью датской газете, что его благосклонности добивались 25 членов ЦК КПСС! Что и было напечатано. Смеясь, повторял "мо" Раневской: "Великая держава, где человек не может распорядиться собственной задницей". Когда какие-то ретрограды спорили с ним по "голубому" вопросу, он гордо и громко заявлял, что приветствует гомосексуализм, и дураки в нашем правительстве, что запрещают его. "Каждый волен делать под одеялом то, что хочет!" -- восклицал он, бравируя своей позицией-поддержкой "сексменьшинств", как сказали бы теперь. Глядя из сегодняшнего дня -- он был не виновен, свободно говоря о своей лояльности по отношению к ним, но в те времена, свободно признавая то, что тогда осуждалось государством, он заведомо был виновным. Кстати, он ценил красоту нагого тела в равной степени и женского и мужского, что находило отражение в его фильмах. Но эротики вы не обнаружите ни в его картинах, ни в коллажах. Лишь в шутливых рисунках, не предназначавшихся для распространения, а токмо посмешить друзей или эпатировать соседок, промелькнет то одно, то другое... "Глядите, чем я хуже Сомова?" -- говорил он, показывая набросок на обороте конфетной коробки. Но не только добрые знакомые бывали у него дома, заходило много людей случайных, непорядочных, пустых и просто стукачей. И таких, которых вызывали потом куда не надо и расспрашивали о Параджанове, добиваясь нужных ответов. И когда власти решили изолировать Параджанова, им показалась удачной мысль приписать ему статью о гомосексуализме, .воспользовавшись его высказываниями, показанием провокатора и темными людьми из его окружения. А изолировать они его решили, ибо надоела им его независимость, его речи и его неуправляемость. Не надо забывать, что это была Украина, далеко не самая либеральная республика в стране в семидесятых годах, где совсем недавно с ним разыгрался скандал. Он должен был делать картину "Интермеццо", запустился, собирал материал, был весь в эпохе декаданса. Тут его пригласил Шелест, первый секретарь компартии Украины, и попросил отложить "Интермеццо", так как Украине очень нужна картина о хлебе. Мол, не возьмется ли Параджанов снять нечто эпическое в масштабе Довженко? Украину он любит и сможет сделать на этом материале что-то в своем стиле. Они долго беседовали, расстались друзьями, Сергей согласился. Я видел даже какие-то мутные фотопробы, что сняли для будущего фильма. А вскоре Шелесту положили на стол стенограмму выступления Параджанова перед студентами в Минске, где он наговорил массу глупостей вообще и про Шелеста в частности. Сказал, что он "согласился делать про хлеб, чтобы от него отстали, а на самом деле он будет делать совсем другое". Ему закрыли и то, л другое -- и "Хлеб", и "Интермеццо". Апеллировать к министру кинематографии СССР Романову бесполезно, так как в этом злополучном выступлении он наподдал и ему, и его заместителю Баскакову -- словом, времени зря не терял. И руководство на него было очень зло. Итак, после похорон художника Ривоша Параджанов вернулся в Киев, где его арестовали. Это было в конце декабря 1973 года. Мы ничего не понимали, что произошло, и только какое-то время спустя узнали от Светланы подробности. "В это время тяжело болел наш сын Сурен, он лежал в инфекционной больнице с брюшным тифом. Когда Сурену стало получше, Сергей уехал в Москву на похороны. На панихиде он выступил с речью, я не знаю, о чем он там говорил, но те, кто слышал, были в шоке. Она была остросоциальной направленности... А еще раньше Сергея пригласили в Минск, он там показывал "Тени", выступал, и это была тоже очень злая речь. Об этих его выступлениях знали в КГБ Украины, и уже ходили разговоры об угрозе ареста. Кое-какие слухи просачивались. Друзья просили его хотя бы на время покинуть Киев, уехать в Армению снимать свои "Сказки Андерсена", скрыться, не раздражать власти. Но он всегда как-то шел навстречу опасности. Его подталкивала неведомая сила, может быть, это то, что называют судьбой... Непреодолимое стремление испытать еще что-то, какой-то очередной трагический виток своей жизни. Бывают такие роковые люди и такие судьбы. Когда Сергей вернулся с похорон, он позвонил моим родителям, спросил о здоровье сына и сказал, что привез всякие вкусности (Сурен тогда потерял в больнице 18 килограммов.) Я тут же перезвонила Сергею, но уже никто не отвечал, не брал трубку. Потом было занято, потом снова никто не отвечал. Я заволновалась, узнав, что он не пришел в больницу к Суренчику, а он так переживал болезнь сына..." Среди знакомых Параджанова был архитектор Миша Сенин, я его не видел, но Сережа говорил мне о нем, как о человеке талантливом, со вкусом. Они дружили, хотя часто спорили. Это был живой, любящий жизнь творческий человек, несколько слабовольный... Светлана рассказывала: "В отсутствие Сергея Мишу вызвали в КГБ (или МВД) и потребовали от него каких-то порочащих Сергея сведений -- порочащих в плане моральном, в плане именно той статьи, которая впоследствии и была ему инкриминирована. Разговор был очень серьезный, и Сенин, предчувствуя, что его упорно будут заставлять говорить о том, чего не было, вернувшись домой, перерезал себе вены. Самоубийство! Только что вернувшегося Сергея арестовали и увезли. Мне было ясно, что его арестовали за его речи, его язык. Но что делать? Где его искать?" Светлана поняла, что никакого сообщения о нем не будет -- она бывшая жена, сын несовершеннолетний, мать и сестры в Тбилиси. Получалось, что власти вправе никому ничего не сообщать. И она с друзьями решила разыскивать его, будто он пропал, приехав из столицы. Управление внутренних дел и районная милиция разыграли фарс: звонили в морг, в "Скорую помощь", в угрозыск, спрашивали приметы -- вес, сложение, цвет глаз, а по лицам Светлана видела, что они все знают -- где он и что с ним. "Моя подруга, -- продолжала Светлана, -- решила поехать на квартиру к Сергею. Она позвонила в дверь, дверь открылась, и ее рывком втянули внутрь. В комнате сидели трое, и еще одного человека она увидела на кухне. Подруга узнала в нем... Я не назову его фамилию, ибо Параджанов простил его, потом он работал с Сергеем. Молодой человек привлекательной внешности, с изящными манерами. Он был студентом Театрального института в Киеве, учился на кинофакультете. Сергей помогал ему писать сценарии. В его доме этот человек выполнял роль подсадной утки. Это был стукач. Подруге бросился в глаза страшный беспорядок в квартире: явно шел обыск. Искали какие-то несметные богатства, все было перевернуто, простукивалось, взламывались половицы, косо висели картины... Они затянули в квартиру таким же образом еще несколько человек. Мир людей, вхожих в дом Сергея, был очень разношерстный. Там бывали и знаменитости -- Сергей Герасимов, Юрий Любимов, Плисецкая, Бондарчук, Джон Апдайк, Тонино Гуэрра и -- продавец овощной лавки, дворник соседнего дома. Это был дом открытых дверей. Какой-то парень -- он принес овощи -- тоже попался, его долго допрашивали, даже избили". Дней через десять на киностудии Довженко было в спешке проведено профсоюзно-партийное собрание, где шельмовали Параджанова, клеймили его и отрекались. Весь город уже знал, что он арестован. И тогда, наконец, Светлану вызвали на допрос в УВД. Следователь Макашов вел с нею себя нагло и цинично, как, впрочем, и с другими "свидетельницами" -- он любил допрашивать именно женщин, вероятно полагая, что женщины более болтливы или пугливы и таким образом он сможет напасть на какую-то версию, потому что время от времени статьи, которые инкриминировались Сергею, менялись. То это было взяточничество, то валютные спекуляции, то ограбление церквей, и, наконец, придумали изнасилование мужчины. Подыскали человека, который дал показания, что явился жертвой насилия со стороны Параджанова. "Я не знаю его судьбы, -- говорит Светлана, -- он работал, кажется, в институте кибернетики и был физиком. Его фамилия Воробьев, я видела его пару раз в доме Сергея. И еще я его видела в день рождения Суренчика, 10 ноября. Это очень важно! Сын лежал в больнице, мы созвонились с Сергеем, и он попросил меня передать врачам и нянечкам от него цветы, фрукты и торты. Когда мы встретились, Сергей был не один, а с этим человеком. Высокий, около тридцати лет, крепкий мужчина, который ну никак не мог бы стать жертвой насилия. Адвокат Сергея мне сказал, что Воробьев утверждает, будто был изнасилован как раз 10 ноября. Как? Я же его видела в тот день, был уже вечер, и если бы у человека случилось что-нибудь трагическое, он не выглядел бы так спокойно и весело и, уж конечно, не стал бы помогать насильнику переправлять цветы и фрукты! Я говорила это и на суде, но этому не придали значения. Все было предрешено". Присутствующие рассказывали, что к концу суда произошла странная мистическая вещь, как в плохом кино: вдруг резко потемнело, даже зажгли электричество. И огласили приговор -- пять лет! Вместо года, как ожидали. У Сергея были глаза раненого оленя. Он смотрел на Светлану, она отвернулась, потому что невыносимо было смотреть на него в тот момент. Громко зарыдала Рузанна, его сестра. Сразу за оглашением приговора сверкнула молния и раздался гром. Как в античной трагедии. Джоконда в зоне И потянулись долгие годы неволи. К счастью, переписка была разрешена, и по его письмам оттуда предо мною встает его жизнь в лагерях -- это был не один лагерь. Его первые письма Светлане и нашей семье (Л.Брик, моему отцу, мне и Инне) полны смятения, отчаянья, горечи. Он был раздавлен, сломлен и унижен. Он не обладал каторжным здоровьем, у него был диабет, шалило зрение, побаливало сердце. "Светлана, пришли бандеролью, может, и пройдет, цукерки дешевые с разными витаминами и средствами укрепления сердца". Лиле Брик он писал: "Ничего не надо, спасибо, кофе не надо, но немного кардиамина и анальгина, сколько пропустят. Димедрол нельзя". Если говорить о здоровье, то, конечно, тюрьма сильно подкосила его, не могла не подкосить. "Я был дворником на территории, и они залили водой цех, примерно шестьдесят сантиметров была глубина воды, триста квадратных метров воды, если не шестьсот. Я должен был ночью ведрами вытащить всю эту воду, чтобы не сорвать рабочий день. Холод, мороз, я в воде, мокрые ноги, сапоги... Потом надо было ломом ломать этот лед, ломал и выкидывал. Могло ли быть у меня воспаление легких, перенесенное вот так? Могло! И прогнившее легкое, которое сейчас вытащили, оперировали". (Умер Сережа в своей постели, но я уверен, что это тюрьма достала его, спустя годы.) У меня твердое убеждение, что задолго до его рождения о нем уже писали. И таково было его влияние на близко его знавших, что сегодня, читая, я невольно отмечаю страницы, где сказано словно бы про него. Посудите сами -- разве не о Параджанове написал Оскар Уайльд в своей "Исповеди"? "Досчатые нары, внушающая отвращение пища, грубые веревки, которые нужно щипать на паклю, пока пальцы не станут бесчувственными от боли, унизительные обязанности, которыми начинается и кончается день; резкие окрики, которые, как видно, требует обычай; отвратительная одежда, делающая страдания смешными; молчание, одиночество, стыд -- все эти испытания мне надо перенести в область духовного. В моей жизни было два поворотных момента -- первый, когда отец послал меня учиться в Оксфорд, читай -- во ВГИК, второй -- когда общество послало меня в тюрьму. В тюрьме мне советовали забыть -- кто я. То был пагубный совет. Лишь в сознании, кто я, находил я себе отраду. Теперь другие советуют мне забыть, что я был в тюрьме. Это такая же роковая ошибка". В самом деле. Параджанов испытания "перенес в область духовного", сочиняя в тюрьме сценарии и истории, которые он держал в уме, подобно тому, как Анна Ахматова годами держала в голове "Реквием". Насчет советов "забыть, что я был в тюрьме", которые он слышал, вернувшись из лагеря, он говорил мне: "Как я могу "забыть" и встать к аппарату после всего, что я там видел?" Но время, к счастью, сделало свое дело, и к аппарату он встал. "По ту сторону тюремной стены, -- продолжал Уайльд, -- стоят жалкие, покрытые сажей деревья. На них пробиваются почки, зеленые почки. Я хорошо знаю, что происходит с ними -- они выражают себя". Лучше не скажешь. Сережа не мог не выражать себя. И там. на тюремном дворе он собирал нужные ему отбросы и засушивал жалкие цветы, чтобы склеить из них неповторимые коллажики -- я их называю так уменьшительно, ибо они должны были уложиться в простой почтовый конверт, чтоб их можно было послать друзьям и родным. Теперь эти "зеленые почки" являются украшениями музеев. На металлической крышке от кефира он гвоздем выдавил и процарапал портрет Пушкина, который поначалу повеселил кучку уголовников, окружающих его, а позже, в дни, до которых Сережа не дожил, Федерико Феллини отлил по его модели серебряную медаль, и ею награждается лучший фильм на фестивале в Римини! Он был прачкой, сторожем, дворником, швеей -- шил мешки для сахара. Однажды он рассказал: "Как-то в зоне я увидел Джоконду, которая то улыбалась, то хмурилась, она плакала, смеялась, гримасничала... Это было гениально. Я понял, что она вечно живая и вечно другая, она может быть всякой -- и эта великая картина неисчерпаема. Знаешь, почему она была то такая, то сякая? Когда во время жары мы сняли рубахи и работали голые до пояса, то у одного зека я увидел на спине татуировку Джоконды. Когда он поднимал руки -- кожа натягивалась, и Джоконда смеялась, когда нагибался -- она мрачнела, а когда чесал за ухом -- она подмигивала. Она все время строила нам рожи!" Поражаешься неукротимости его фантазии на тему Леонардо. Из одного и того же лица и двух рук -- бессчетное количество композиций. Он их сотворял и в зоне, и потом, до конца дней. У Беллы Ахмадулиной я видел Джоконду с физиономией -- Сталина! Чистый гиньоль. На замечание какого-то дурака, что он кощунствует, Сережа возмутился: "Я же не разрезал полотно в Лувре, я послал племянника в писчебумажный магазин, и он на пять рублей купил мне кучу репродукций. Поезжайте в Париж и убедитесь, что ваша Лиза сидит на месте!" Лагерные Джоконды были размером с открытку, чтобы их можно было вложить в конверт. Его письма тех лет из зоны напрочь лишены даже намека на юмор, зона не оставляла ни надежды, ни оптимизма. Оттуда он шлет матери прядь волос с просьбой, если он не вернется, похоронить их там, где лежат родные. Он не уверен, что возвратится, он знает, что его "вина в том, вероятно, что я родился" (из письма Светлане), он знает, что была директива не выпускать его на волю никогда, что ему будут плюсовать срок за сроком -- предлог всегда спровоцируют, -- и так до конца, до смерти. Все это не оставляло места для оптимизма. "Ничего смешного нет!" -- сказал он Рузанне при свидании и с тех пор перестал улыбаться. Зона четко разделила его жизнь на "до" и "после". Уже на свободе, постоянно возвращаясь мыслями к зоне, он вспоминал то одно, то другое. Но была вещь, о которой он не хотел разговаривать. Не в силах постичь свою несуществующую вину, приведшую к столь тяжелому наказанию, он каждый раз уклонялся от беседы на эту тему. О причинах ареста ему было говорить тяжелее, чем о самом заключении. Но -- странное дело. Если зона наложила злой отпечаток на его жизнь, то его последующих фильмов она никак не коснулась. И он не мог мне объяснить, почему. В самом деле, позже ни в "Сурамской крепости", ни в "Ашик-Керибе", ни в наметках "Исповеди" вы не найдете ни горечи, ни злости, ни мести, ни сарказма. Я думаю, что природная доброта и оптимизм взяли верх. Юмор к нему вернулся сразу же после освобождения: "Когда мне сказали, что я буду работать в гранкарьере, то я решил, что это очень большой карьер, слово "гран" я знал только в сочетании "Гран-при", что мне присудили в Аргентине. А тут, оказывается, мне присудили гран -- гранитный карьер. Всего-то и разницы". Красочно живописал "Грот Венеры": "Представь в углу двора деревянный сортир, весь в цветных сталактитах и сталагмитах. Это зеки сикали на морозе, все замерзало, и все разноцветное: у кого нефрит -- моча зеленоватая, у кого отбили почки -- красная, кто пьет чифирь -- оранжевая... Все сверкает на солнце, красота неописуемая -- "Грот Венеры"!" Все годы несвободы он переписывался с родными и друзьями более или менее постоянно. Но с Лилей Брик -- с первого до последнего дня. Она писала ему слова утешения, поддерживала в нем надежду, подробно сообщала об общих знакомых и писала о новостях в искусстве. В одном письме описала "Сало" Пазолини и его смерть. Сережа был потрясен и откликнулся коллажем "Реквием". Почти всегда в письме Сережи был коллаж, настоящее произведение искусства. Материалом служили засушенные листья, сорванные у тюремного забора, конфетные фантики, лоскугки и обрывки газет. Что-то он вырезал из консервных наклеек, найденных на помойке возле кухни. Часто под письмом вместо подписи -- автопортрет с нимбом из колючей проволоки. Есть что-то бесконечно трогательное в его посланиях из лагеря, и я их берегу, как драгоценные реликвии. Конечно, Лиля Юрьевна и отец все бережно хранили, некоторые вещи окантовали и повесили рядом с самыми любимыми картинами. Мы грызем землю Однажды, отправляя ему письмо, я спросил Лилю Юрьевну, что приписать от нее? "Напиши ему, что мы буквально грызем землю, но земля твердая". Так оно и было: усилия всех, кто боролся за его свободу, не приводили ни к чему. И тогда Лиля Юрьевна стала будоражить иностранцев через корреспондентов, с которыми была знакома. Появились статьи, главным образом во Франции. Они были вызваны ее энергией -- а ведь ей было уже за 80! Статьи повлекли за собой демонстрацию его фильмов. В Вашингтоне я видел рекламу "Саят-Новы": "Фильм великого режиссера, который за решеткой". Но главное -- Лиля Юрьевна уговорила Луи Арагона приехать в Москву, куда он не ездил уже много лет, будучи возмущен многими нашими поступками в области внешней и внутренней политики. Ради Параджанова Лиля Юрьевна просила Арагона простить нас на время и принять орден Дружбы народов, которым его пытались умаслить, ибо иметь в оппозиции такую фигуру, как Арагон, Суслову не хотелось. Лиля Юрьевна, преодолев недомогание и возраст, решила полететь в Париж на открытие выставки Маяковского, чтобы лично поговорить с Арагоном и убедить его использовать шанс освободить Параджанова. Полуофициальная встреча Арагона с Брежневым состоялась в ложе Большого театра на балете "Анна Каренина". Брежнев к просьбе поэта облегчить участь опального режиссера отнесся благосклонно, хотя фамилию его никогда не слышал и вообще был не в курсе дела. Первой об этом узнала Плисецкая -- Арагон зашел к ней в гримуборную в антракте, после разговора. Майя Михайловна дала знать нам, и у нас впервые появилась надежда. 30 декабря 1977 года Параджанова освободили -- на год раньше срока. И сделала это, в сущности, Л.Ю.Брик в свои 86 лет. Свобода! Сережа полетел прямо в Тбилиси. Он ничего не сообщил Лиле Юрьевне, никак не дал знать о себе, даже не позвонил. Пришлось разыскивать его в Тбилиси по телефону через Софико Чиаурели. Время шло, но он не объявлялся. Лиля Юрьевна была несколько смущена, но она так его боготворила, что оправдывала его поведение: "Он столько пережил..." -- "Конечно. Но уже третью неделю он беспробудно кутит, ходит по гостям, рассказывает всякие истории, а написать вам пару строк или позвонить не хватает сил?" -- "Это несущественно", -- отвечала она задумчиво. И вправду. Но наконец он настал, этот долгожданный день. Сережа приехал в Москву и пронесся как вихрь по всем знакомым. Ворвавшись к нам, он тут же начал все перевешивать на стенах, переставлять мебель, хлопать дверцами шкафа и затеял сниматься "на фотокарточку". Энергия била ключом. После его ухода раскардаш был чудовищный, будто Мамай прошел, но мы были счастливы, что все наворотил именно Сережа. С Лилей Юрьевной и отцом они виделись каждый день, не могли наговориться, не могли насмотреться, он все рассказывал, рассказывал. Она угощала его любимыми блюдами и все уговаривала записать истории, которые он живописал. Но он не мог. Тогда отец, с его разрешения, стал их записывать на магнитофон. Я потом давал кассету слушать Шкловскому, его она потрясла. Затем Сережа увез ее к себе в Тбилиси, и там кассету с его лагерными рассказами слямзили. Как жаль! Вскоре он надумал уехать на два года. Куда? В Иран1 Лиля Юрьевна и Василий Абгарович очень одобрили эту затею и помогли составить письмо, которое Сережа и отнес по назначению: "Глубокоуважаемый Леонид Ильич! Беру на себя смелость обратиться к Вам, потому что с Вашим именем я связываю счастливую перемену в моей судьбе -- возвращение меня к жизни. Трагические неудачи последних лет, суд и четырехлетнее пребывание в лагере -- это очень тяжелые испытания, но в душе у меня нет злобы. В то же время моральное состояние мое сейчас таково, что я вынужден просить Советское правительство разрешить мне выезд в Иран на один год. Там я надеюсь прожить этот год, используя мою вторую профессию -- художника. Здесь у меня остаются сын 17 лет и две сестры -- одна в Москве, другая в Тбилиси. Мне 52 года. Я надеюсь через год их увидеть и быть еще полезным моей родине. С глубоким уважением. С.Параджанов. Москва, 4 марта 1978 г." С позиций сегодняшнего дня это его решение выглядит логичным и естественным. Но тогда оно мне показалось безумным: -- Сережа, что ты будешь делать в Иране?! -- Сниму "Лейлу и Меджнун". -- На какие деньги? -- А мне нужен всего лишь рваный ковер и полуголые актер с актрисой. И снял бы. Но ответ, конечно, был отрицательный. "Халтура вместо пошлости" И вот еще что о дружбе Сергея Параджанова с Лилей Брик. Будучи уже тяжелобольным, он прочитал "Воскресение Маяковского" Ю.Карабчиевского и написал -- по-моему, это последнее письмо в его жизни -- в журнал "Театр". (Копию он послал в архив Л.Ю.Брик в ЦГАЛИ.) Юрий Карабчиевский -- автор книги о Маяковском. Кое-кто признает ее талантливо написанной, не знаю -- я не могу судить объективно, ибо поэт описан там злобно, цитаты вольно тасуются, страницы пышат ненавистью не только к Маяковскому, но и ко всем поэтам, на которых он оказал влияние. Карабчиевский клянется в любви к нему, делая из него монстра и чудовищную куклу. Но здесь не место разбирать эту книгу, она получила свою заслуженную критику. И Сергея меньше всего волновала фигура Маяковского, ему два раза прочли (самому ему уже было трудно) ту главу, что посвящена автором Лиле Юрьевне. Карабчиевский пишет о якобы романе Сергея с нею, тяжелобольной женщиной восьмидесяти шести лет, сочиняет тему несчастной любви и оттуда переходит к ее смерти от неразделенного чувства. Он пишет о них, как будто это вымышленные персонажи, и никаких свидетелей их подлинных отношений не осталось на земле, и вся их переписка лагерного периода (кстати, изданная) ничего не стоит. Вместо того чтобы рассказать о роли Лили Брик в освобождении Параджанова -- салонный адюльтер, со всеми шорохами парижских платьев и сверканием несуществующих драгоценностей. В таких случаях иронизируют: "Халтура вместо пошлости", но здесь налицо были и халтура, и пошлость. Письмо Параджанова ставит все на свои места в истории отношений этих двух незаурядных личностей: "Должен сказать, что с отвращением прочитал в Вашем журнале опус Карабчиевского. Поскольку в главе "Любовь" он позволил себе сплошные выдумки -- о чем я могу судить и как действующее лицо и как свидетель, -- то эта желтая беллетристика заставляет усомниться и во всем остальном. Хотя имя и не названо, все легко узнали меня. Удивительно, что никто не удосужился связаться со мною, чтобы элементарно проверить факты. Только моя болезнь не позволяет подать в суд на Карабчиевского за клевету на наши отношения с Л.Ю.Брик. Лиля Юрьевна -- самая замечательная из женщин, с которыми меня сталкивала судьба, -- никогда не была влюблена в меня, и объяснять ее смерть "неразделенной любовью" -- значит безнравственно сплетничать и унижать ее посмертно. Известно (неоднократно напечатано), что она тяжело болела, страдала перед смертью и, поняв, что недуг необратим, ушла из жизни именно по этой причине. Как же можно о смерти и человеческом страдании писать (и печатать!) такие пошлости! Наши отношения всегда были чисто дружеские. Так же она дружила с Щедриным, Вознесенским, Плисецкой, Смеховым, Глазковым, Самойловой и другими моими сверстниками. Что ни абзац -- то неправда: не было никаких специальных платьев для моей встречи, никаких "браслетов и колец", которые якобы коллекционировала Л.Ю., не существует фотографии, так подробно описанной, и т.д. и т.д. и т.д... Не много ли "и т.д". для одной небольшой главки? Представляю, сколько таких неточностей во всех остальных. Но там речь об ушедших людях,