лась вода. После обильных дождей почва размокала. Трупы, чего доброго, могли вылезти наружу, возись тогда с ними. Рабочие крематория обычно отправляли в печь верхние трупы из общей кучи, те, что были привезены позднее. Нижние продолжали лежать и гнить. Кабы не страшная вонь следовало бы начинать жечь с них, потому что как только теплый труп попадал в печь, он немедленно поднимал ноги и руки, как будто отказывался делить ложе с такими же, как и он, покойниками. А ведь он не один в печи - надо и другим дать место. Такой несознательный труп доставлял кочегарам немало хлопот. Пока выровняешь его руки и ноги, пока свалишь на него другого мертвеца, рубашка прилипнет к спине. Прелые трупы конечностей не поднимали. С ними было легче обращаться, Только вот запах от них шел невыносимый! В декабре 1944 года и в январе 1945 года в лагере накопился довольно изрядный запас трупов - примерно полторы тысячи или даже больше. Ежедневно умирало от двухсот до трехсот человек. Крематорий не был в силах с ними справиться. От перенапряжения у него даже труба потрескалась и грозила развалиться. Она не выдерживала беспрерывного накала. В холодные дни было еще полбеды. Но когда наступала оттепель, настроение в лагере заметно понижалось. Во все углы проникал трупный запах. Даже вареная картошка, и та чем-то отдавала. Хуже всего, что зловоние доходило и до сиятельных ноздрей. Волей-неволей пришлось начать серьезную борьбу с трупами. Власти долго ломали голову и наконец придумали: выкопать возле лагеря на опушке глубокие ямы, свалить туда покойников, облить их смолой и сжечь. В ямах трупы тлели страшно медленно. Приходилось все время поливать их смолой и переворачивать вилами, словно котлеты, чтобы они скорее поджарились. Днем еще туда-сюда. Но ночью открывалось страшное зрелище достойное хорошей оперы. Тлеют, дымятся покойнички. Запах жженой резины распространяется по всему лагерю. Эсэсовцы, вооруженные вилами, прыгают вокруг ямы, как черти с ведьмами в Вальпургиеву ночь. Однако и с сожжением трупов начались неприятности. Как только наступала ночь, над лагерем появлялись самолеты неизвестной национальности. Покойников они, правда, не бомбили, но их гудение было все же не очень приятно. Кто их знает - бросят они бомбу или просто так пугают. А что если они, бестии, возьмут и все сфотографируют? Горящие трупы не сразу погасишь, да и смолы жалко. Бежать сломя голову тоже как-то неудобно. Из-за крамольных самолетов пришлось ночные работы прекратить. Сожжение трупов производили только днем, а ведь зимние дни коротки... Инфляция трупов приняла угрожающие размеры. Правда, не всегда в лагере был такой богатый урожай трупов. В августе, сентябре, октябре 1944 года в Штутгофе насчитывалось до 50 - 60 тысяч заключенных, а умирало ежедневно совсем мало - от трех до пятнадцати человек. Попадались дни, когда никто не умирал. Нет свежих трупов, хоть плачь. Власти, конечно, не могли долго мириться с таким убожеством. Неужели вложенный в крематорий капитал так и будет лежать без движения? Нет, тысячу раз нет! Власти нашли гениальный выход из положения - наладили искусственное производство трупов. Набирали целый грузовик стариков, доходяг и разной другой рухляди - трах-тарарах - и трупы готовы. Материалом для искусственного производства трупов в основном были евреи, число которых к тому времени сильно возросло в лагере. Не всегда евреев расстреливали - пули все же ценились дороже, чем трупы. Чаще всего власти пускали в ход газы, причем в той самой крохотной собачьей конуре, из-за которой эсэсовцы должны были лазить на крышу. Усаживая обреченных в грузовик, им не, говорили, куда везут. Больше того их даже утешали, уверяли что отправляют на работу, что там, на новом месте, их ждет лучшее питание. Тем не менее пассажиры часто догадывались, в какую сторону мчат их колеса судьбы, не садились в машину, не шли в газовую камеру. Эсэсовцы изрядно уставали, пока наводили порядок. Особенно много хлопот доставляли эсэсовским молодчикам старые еврейки. Их и в машину посади - сами влезть не могут! - и из машины высади. Старухи и в грузовике продолжали шуметь. Их вопли были слышны во всех конца лагеря. "Ну не ведьмы ли они?" - возмущались оскорбленные эсэсовцы. - Мы тоже люди! - Wir sind auch Menschen! - кричали женщины. Но эсэсовцы, видимо, были другого мнения. Мольбы евреек не очень действовали на них. Кричали не только в машинах. Кричали дочери, сестры, матери, оставшиеся за колючей проволокой. Кричали все, кто - громко, кто - потише. Эсэсовские нервы видали виды, но и они порой не выдерживали. Молодчики убегали от еврейского блока. Заключенным, разумеется, некуда было бежать. Заключенные покорно слушали, слушали и молчали. Что они переживали - это их личное дело. А посторонним в личные дела вмешиваться не стоит. Чтобы еврейки больше не портили эсэсовцам нервы, власти придумали такое средство: обреченных на смерть погнали к поезду. Пусть все заключенные думают что женщины действительно уезжают на работу. Около поезда евреек ждал крупный чин, одетый в форму железнодорожника. - Милые дамы, начинается посадка! Прошу занимать места, - вежливо объявлял он. Евреек загнали в вагон. Заперли двери. Когда поезд набрал скорость пустили удушливый газ. Свою хитрость эсэсовцы использовали только раз. Из их затеи ничего не вышло. Задыхавшиеся еврейки и в поезде подняли шум, ломились в двери, стучали в окна - только повергли в ужас мирных граждан, живших у дороги. Трупы, произведенные таким ускоренным способом, в официальных бумагах не расценивались как мертвецы. Обычно умершие обозначались буквой Т - Tot - мертвый - и вычеркивались из списка живых. Самоубийцы-добровольцы относились к разряду ФТ - Freitot - смерть по собственному желанию; прочие вышедшие в тираж узники отмечались буквами Ех - Execution - то есть наказание, приведенное в исполнение по приговору гестаповского суда. Трупы, полученные искусственным путем, обозначались инициалами СБ - не истолкуйте их, ради бога, как Сруога Балис, - на самом деле они обозначали Sonder Behandlung, то есть - особая обработка. Разве поймет человек не разбирающийся в рецептах политической кухни гестапо, что значит сие деликатное название? Некоторые сентиментальные женщины выражали желание иметь хоть пепел своего единственного сына, дорогого брата или горячо любимого мужа, погибших в лагере. Их просьбы всегда удовлетворяли. Женщины платили деньги за пепел, за урну, за упаковку, за пересылку, - примерно двести марок. Получив соответствующую мзду, лагерное начальство брало из общей кучи два-четыре килограмма пепла и отправляло жалостливым мамашам или женам. За всю историю Штутгофа не было ни одного случая, чтобы послали прах того самого человека. Да и практически это нельзя было осуществить. Во-первых, трупы сжигали не по одному: пепел всех смешивался в печи. Во-вторых, когда приходил заказ прах дорогого покойника был давным-давно развеян. Попробуй отыщи его и собери. А обижать женщину не хочется. Да и не все ли ей равно, какой пепел? Пепел требовали довольно часто. Получить за несколько килограммов двести марок было в самом деле неплохо. Главное, чтобы покойники не переводились! "НА ЗЕМЛЕ ВЕСЬ РОД ЛЮДСКОЙ ЧТИТ ОДИН КУМИР СВЯЩЕННЫЙ..." До весны 1944 года в лагере почти не было евреев. Быть-то они были, но уже успели исчезнуть. Исчезли - и следа не осталось... Уцелели только четыре хороших мастера. Держались они замкнуто и скромно, растворившись в общей массе рабочих команд. Начальство, казалось совсем забыло о них. Но с весны 1944 года начался массовый наплыв евреев в Штутгоф. В первую очередь привезли литовских евреев из шяуляйского и каунасского гетто: мужчин и женщин, стариков и детей. Перед отправкой в лагерь немцы приказали им взять все, что у них было ценного - деньги, золото, бриллианты, лучшую одежду, белье и т.п. Все, мол, в Германии пригодится. Ехали евреи, питая светлые надежды, таща свое добро в чемоданах, мешках и узлах, кряхтя и охая под тяжестью ноши. С приездом евреев в лагере вспыхнула настоящая золотая лихорадка, совсем такая, какую описывает в своих романах Джек Лондон. Как и всех новичков, евреев прежде всего отправили в баню. Их было несколько тысяч, а баня вмещала только горсточку. Каким бы темпом ни прогоняли узников через двери, марш сквозь чистилище должен был продлится несколько суток. Когда первая партия евреев вышла из бани, оставшиеся разинули рты: не узнаешь ни папы, ни мамы. Евреи, как и другие новоселы лагеря, были острижены, выбриты, одеты в каторжные робы. Все их добро, с таким трудом доставленное в лагерь исчезло без следа, словно его и не было. Евреев обобрали дочиста, не сделав никому исключения. Тут-то и началась катавасия. У евреев входивших в баню, забирали имущество. Шапки складывали в одну кучу, пальто в другую, костюмы в третью, белье в четвертую, сапоги в пятую. Кольца, золотые перья, часы, деньги, мыло - сбрасывали отдельно. Возвращаясь однажды из больницы на работу после перевязки раздувшейся щеки я неожиданно столкнулся возле бани с ротенфюрером Клаваном, доморощенным философом СС. Клаван стоял в окружении евреев и разрезал хлебы. Еврейские. Привозные. Он вытаскивал оттуда запеченные банкноты. Увидев меня, Клаван оживился. - Смотри, профессор, - сказал он хвастливо. - Смотри, за какие деньги евреи продали вашу Литву! - Действительно интересно, за какие? - согласился я. - У вас в руках, господин ротенфюрер немецкие банкноты. - Да, немецкие. - Настоящие? Не фальшивые? - Настоящие, - ответил Клаван, посмотрев на банкноты против солнца. - Кажется, все хорошие, ни одного фальшивого нет. - Раз так, верни евреям их вещи. - Это еще почему? - возмутился Клаван. - Да потому, - объяснил я. - Если они продали Литву за настоящие немецкие деньги, то, должно быть, ее купили немцы. Другие платили бы своей валютой. Значит, Литва теперь принадлежит немцам. И вам, господин ротенфюрер не надо будет идти на фронт. - Ах, вот, что, - промычал Клаван. Он был явно недоволен тем, что я не оценил его остроумия и повернулся ко мне спиной. С одеждой дело обстояло хуже, чем с хлебом. Не резать же ее? Жалко все же. Взять, например, шелковые одеяла. Приходилось прощупывать каждый шов. Иногда и швы приходилось пороть. Обувь тоже нужно было распарывать. В подошвах, каблуках нет-нет да что нибудь находили. Иногда, бывало, украдет арестант кусок еврейского мыла. Стоит, умывается, сияет от удовольствия, плещется, аж брызги летят. Вдруг смотрит - в мыле что-то блестит. Скреб-поскреб, а там золото. Выцарапывает его - батюшки! В мыле золотые часики. Встряхнет, приложит к уху. Ох, господь милосердный, идут. Хоть бери да разрезай все куски мыла. Увидели евреи, что творится вокруг, и стали прятать свои драгоценности в более укромные места; закапывали в песок. Там, где стояли, там и закапывали. Так как евреев было много и они были разбросаны по разным дворам, в поисках золота пришлось разрывать песок на каждом шагу. Власти делали даже смотр нужникам и сортирам. Приходилось всю грязь канализационных труб сквозь сито просеивать! Но на этом беды еще не кончались. Ведь не все золотоискатели заслуживали доверия. Они частенько прятали дорогие находки в карман или снова закапывали в другое давно разрытое место. Однажды я попал в политический отдел в полдень, в самую страду. Согнувшись над столами сотрудники-заключенные корпели над бумагами. Только один из них, пузатый немец, взял и вдруг зазвенел. - Трррр... тррр... тррр... - Что с тобой, Фриц? - удивились остальные. Фриц, весь багровый, что-то тискал в штанах, тискал и играл, звенел и тискал... - Ну-ка, Фриц, покажи наконец, что ты там в штанах мнешь? - потребовал фельдфебель Кениг. Фриц приуныл. Ему явно стало не по себе. Наконец он с грехом пополам вытащил из кармана будильник. - Ворона ты, ворона, - покачал головой Кениг. - Носишь значок уголовника, а часы свистнуть толком не умеешь. Все посмеялись над ротозеем Фрицем, и дело на том и кончилось. Однако другие фельдфебели, в отличие от Кенига, более сурово смотрели на деятельность золотоискателей. Они их ловили, обыскивали и выбивали из них драгоценности палками. За "старателями" было установлено наблюдение. Власти еще раз просеяли весь песок во дворах. Случалось, что каторжник просеивающий ситом сокровища канализации, находил золотую вещь и тут же снова ее проглатывал. Лакомку угощали палками и касторкой, а канализационную жижу опять фильтровали с особой тщательностью... Господи, сколько хлопот доставляла охота за драгоценностями! Весь лагерь два месяца был просто помешан на них. Золотой лихорадкой переболели многие. Реальный мир отступил для добытчиков на второй план, они забыли Берлин, начальство, войну... Только одиночки-мизантропы бродили под заборами и по-мефистофельски бубнили: "На земле весь род людской чтит один кумир священный. Он царит над всей вселенной, сей кумир - телец златой..." Все эсэсовцы и сливки каторжного мира стали писать золотыми перьями - американских и английских фирм. На немецкие "пеликаны" не очень-то зарились. У некоторых было по две, по три ручки. Эсэсовцы себя обеспечивали и дражайшим половинам посылали. А какие прекрасные часы появились в лагере, лучших швейцарских фирм! Прима. Экстра. Какие изящные кольца - и обручальные, и с бриллиантами. Всемогущий Зеленке, удостоившийся к тому времени титула "граф фон Штутгоф" стал миллионером в переводе на немецкие марки. Золотая лихорадка пошла ему впрок. Когда в Штутгоф пригнали евреев, Зеленке немедленно устроил в своем блоке ювелирную мастерскую. Нашел золотых дел мастера, русского из Риги, подыскал для него двух помощников и всех их усадил за работу. Ювелиры задрали носы. Подумать только - они трудились во славу самого графа фон Штутгоф и другой работы не знали! Они и сало ели, и самогон лакали. На рядовых каторжников смотрели свысока, как сытая акула на карася. Куда уж там! Ювелиры работали не только на Зеленке, но и на Майера, и на Хемница - перерабатывали еврейское золото. Все заказы шли через Зеленке. От мелких эсэсовцев он заказов не принимал. Исключение делал только своим дружкам, которые могли достать для него бутылку отличного спирта. И Хемниц в эти дни разбогател, и Майер. Видно, за великие заслуги перед Третьим рейхом. В лагерь были доставлены и латвийские евреи. Их было меньше, да и по пути их солидно обобрали, но кое-что и у них нашлось. Золотая лихорадка вступила в новую фазу. На сей раз, правда, она не достигла такого высокого накала как прежде. Когда заказы у Зеленке кончились, ювелиров водворили на прежние места работы. Они опять обрели человеческий облик - соизволили обмениваться репликами с рядовыми узниками. Бывшие ювелиры в своем блоке открыли тайную мастерскую и, работая на собственный риск, обслуживали мелких эсэсовцев и каторжную аристократию. Трудились они ночами, в дневное время золотых дел мастера выполняли обычные каторжные повинности. Однако вскоре власти избавили их от ночных бдений: устроили облаву и застигли ювелиров за работой. Золото и инструменты отобрали. Зеленке собственноручно всыпал им за труды по пятидесяти палок. Получили свое и заказчики оставившие у них золото. Впоследствии разжалованных ювелиров отправили на Гопегильский кирпичный завод. В лагере слишком много знать не полагалось. В секретные дела начальства мог впутываться только самый последний осел или убежденный висельник - долго жить ему все равно не давали. НАПЛЫВ ЕВРЕЕК Немало помучились штутгофские власти с литовскими еврейками. Лагерь не был подготовлен к приему такой большой партии. В нем не хватало жилья. Пришлось бараки набивать битком. Хуже всего было, что еврейки приехали с детьми - большими и совсем маленькими. Начальству подобало знать, сколько оно получило новых граждан. Как-никак каждый, даже самый завалящий каторжник - имущество лагеря. Но дети упрямо не поддавались переписи и учету. Матери их прятали как попало: под солому, под одеяла, под юбки. То тут, то там неожиданно раздавались крики: дети вылезали из-под юбок и терялись в куче сосчитанных, а сосчитанные удирали к своим матерям. Все смешивалось, путалось, надо было начинать перепись сначала. Некоторые женщины привозили с собой мальчишек переодетых девочками, другие - наоборот. А Третьему рейху необходимо было точно знать, сколько было тех и сколько других - этого требовала статистика. Во имя статистики проверяли каждого крикуна, устанавливая к какому полу он принадлежит - к мужскому или женскому. У Майера было совершенно определенное отношение к подрастающему поколению. У него концентрационный лагерь, а не детский сад. Свободных кормилиц у него нет. Детям в лагере делать нечего. Они должны находиться в другом, более подходящем месте. Но как их туда отправить по-хорошему? Матери не хотят с ними расставаться, кричат, голосят, бросаются, как кошки. Дети визжат еще пронзительней. Вот и дерись с бабами, да возись с ребятишками! Это тебе не сражение под Танненбергом. Это - гораздо хуже. И все-таки эсэсовская решительность преодолела все трудности: детей отобрали и отправили неизвестно куда. Лагерь стонал и выл земля, казалось, сотрясалась от воплей и криков. В 1944 году в середине лета в Штутгоф прибыли венгерские еврейки. До этого они томились в Освенциме. Около 250 тысяч венгерских евреек прошло через его мясорубку. Тамошние эсэсовцы не могли со всеми справиться и отправили часть в другие лагеря. Для таких перевозок у немцев во время войны хватало транспорта... На долю Штутгофа выпало около тридцати тысяч женщин. С ними дело обстояло проще, чем с их литовскими соплеменницами. Во-первых, венгерские еврейки приехали без детей. Начальство вздохнуло с облегчением. Во-вторых, они прибыли без волос, коротко остриженные, чем заслужили признательность наших парикмахеров. В-третьих они приехали ограбленными и бедными и не представляли никакого интереса для наших властей. С ними дело пошло быстрее. Для венгерских евреек помещения, конечно, тоже заранее не подготовили. Бараки пришлось строить на скорую руку. Пока велось строительство, все привезенные жили в помещении без крыши, без потолка. Холодный песок служил им постелью, а чистое небо покрывалом. Порой им в течение недели не давали ни кусочка хлеба. Никто не заботился об их одеянии. Ту одежду, в которой они приехали, забрали на предмет дезинфекции и проверки. - вдруг они в нее зашили золото. Голые женщины бродили толпами. Они собирались у вещевых складов. Под руководством бибельфоршера гардеробщики выдавали им по плохонькому платьицу с шестиугольной звездой на груди и на спине. Платья были разного размера, но и женщины были далеко не одинаковые. Одни отличались неимоверной худобой, другие поражали своей неестественной полнотой. Попадались толстые, как бочки и тонкие, как жерди. Однако одежду всем выдавали не обращая внимания ни на рост, ни на объем. Крохотные владельцы огромных халатов тотчас отрезали лишнее и оставляли про запас. А высокорослые арестантки, получившие короткие платья, так и расхаживали полуголыми. Гардеробщики, предводительствуемые бибельфоршером, удовлетворяли их претензии... палками. Вскоре из венгерских евреек стали формировать рабочие команды. Команды старых, недужных, больных отправляли в газовую камеру, к Аврааму. Здоровых посылали в близлежащие города на фабрики динамита, на строительство укреплений и аэродромов. Женщины, отправлявшиеся на работу, получали более приличную одежду. Но те, которые оставались в лагере ходили полуголыми. В бараках царила теснота. Правила гигиены казались далекой, отжившей свой век сказкой. Поздней осенью 1944 года большинство загородных команд стало возвращаться в Штутгоф. На работу обычно уходили здоровые, - больных не брали - но с работ они возвращались настоящими доходягами. Сгорбленные женщины еле волокли посиневшие и распухшие ноги. Узники были так худы, что когда они шли, вокруг стоял сплошной треск. Казалось, свалили кости в мешок и потащили по булыжнику. Женщин-доходяг поместили в знаменитый тридцатый барак. Постлали немного соломы, как в коровьем хлеву. Еврейки лежали на соломе и по их ранам бегали сороконожки. У женщин не было сил воевать с ними. В этот же барак начали сгонять и заключенных из других жилых помещений, больных или совершенно ослабевших. Женщины знали, что их ждет неизбежная мучительная смерть. Они завидовали тем, которые с самого начала попали в газовую камеру: куда лучше свести счеты с жизнью за два-три часа. Потом уже нет никаких мучений... Женщинам тридцатого барака было особенно плохо. Непосильная работа, голод и холод измотали их, подорвали здоровье. Они умирали медленно, голодной смертью, покрытые язвами и гнойниками. Их никто не лечил. Лечить их было невозможно. Больше того, их никто не кормил. Существуйте дескать, как хотите, жрите друг друга. Женщин, находившихся в тридцатом бараке, объединяло одно желание - как можно быстрее умереть. Но не всем им удавалось приблизить свой последний час. Одни умирали, другие жили и мучились. Мертвые падали на живых, а у живых не хватало сил столкнуть с себя трупы выбраться из-под них. Не все живые могли ползти. Иной раз те, что были покрепче, брали труп и вытаскивали его во двор. Редко когда... Обычно чуть отползут от трупа в сторону - и сами умирают. Так и валялись там трупы, в одиночку и кучами, покорно ожидая, пока зайдут за ними и увезут их в крематорий или в смоляную яму. В конце 1944 года и в начале 1945 года тридцатый барак являлся главным поставщиком мертвецов в лагере. Он ежесуточно давал двести-триста трупов. В нем свирепствовали различные эпидемии - все разновидности тифа, дифтерит, дизентерия, скарлатина и еще черт знает что. Заразные болезни появились и в других бараках, населенных еврейками. Болезни проникали и в мужской лагерь - к мужчинам инфекцию заносили арестанты-донжуаны, посещавшие голодных женщин по вечерам и днем. Мужчины переболели всеми видами тифа. Болели и даже умирали эсэсовцы. Сыпной тиф свалил самого Хемница и даже отправил одного его помощника на тот свет. В лагере был объявлен карантин на неопределенное время, по крайней мере до тех пор, пока не вымрут все еврейки. А их было еще несколько тысяч! Положение создалось катастрофическое. Однажды в конце 1944 года в лагерь прибыла какая-то санитарная комиссия. Власти согнали всех доходяг в отдельный барак, заперли и поставили часовых, чтобы никто оттуда не вылезал. Комиссию сопровождал сам Гейдель, который показывал только то, что было, по его мнению, достойно внимания. Еврейский барак комиссия конечно, не увидела бы. После осмотра других бараков один врач-заключенный, которому был поручен уход за инфекционными больными, набрался смелости и заявил: - Я хотел бы ознакомить комиссию еще кое с чем... Доктор Гейдель покраснел как рак, но возражать не посмел. Врач-заключенный повел комиссию прямо в еврейский барак. Очутившись там, члены комиссии зажали нос и на цыпочках попятились к выходу. После отъезда комиссии Гейдель со своими помощниками-эсэсовцами два-три дня вертелся вокруг здания, не осмеливаясь войти внутрь. Наконец Гейдель принял решение открыть окна и проветрить помещение. Из барака стали выбрасывать солому вытряхивать тюфяки. Выброшенную труху торжественно предали огню. Вокруг запахло жареным - уж не от клопов ли? Привезли новую солому и набили матрацы. Кое-куда поставили даже койки. Однако тридцатый барак не тронули. Он с успехом заменял газовую камеру, так позорно скомпрометировавшую себя, и самостоятельно выполнял возложенные на нее функции. Его содержание не стоило Третьей империи ни пфеннига. Все шло самотеком... Положение в загородных командах было не везде одинаковое. Кое-где рабочих совсем изматывали и отправляли потом прямо в тридцатый барак. В других же командах особенно в малочисленных, дело обстояло лучше. Там никто не только не умирал, но даже и не болел. В пределах Штутгофа были расположены склады вермахта. Для их обслуживания нужна была рабочая сила. Вермахту предложили около полутора тысяч евреек. Вермахт согласился. Их хорошо вымыли в бане, одели в сносную теплую одежду, поселили в отдельных блоках - правда, в пределах лагеря - и кормили из армейской кухни. По сравнению с другими эти еврейки были настоящими аристократками. За все время ни одна из них не умерла. Но такое счастье было уделом только полутора тысяч. Всего же в лагере содержалось тридцать пять тысяч женщин-евреек и все они, как и другие политзаключенные, были обречены на смерть. Правда полностью воплотить свои злодейские замыслы эсэсовцам не удалось. В рабочих командах евреек, а позже и во всех других женских командах порядок наводили немки-эсэсовки в возрасте от двадцати до тридцати лет, видимо, специально для этого дела мобилизованные. Были среди них только две пожилые эсэсовки, толстые, как слонихи. Они прибыли в конце 1944 года из Риги. Водку эти бабы лакали как старые извозчики а ругались почище мужчин-эсэсовцев... Эсэсовские барышни пользовались в лагере не очень доброй славой. Они смело конкурировали с военными и соломенными вдовами... Заключенных барышни избивали не палками, а специальными тонкими и крепкими ремнями. Понятно, эсэсовки иногда не ленились и по физиономии съездить. Своей честью и достоинством они не слишком дорожили. Но и среди этих отпетых лахудр и стерв попадалась одна-другая порядочная, не менее заключенных тяготившаяся своим положением. Однажды я возвращался в сумерках с работы. По дороге, видно, с поезда шла девушка в эсэсовской форме. Рыжеволосая, круглолицая она плакала, сняв эсэсовскую шапку и беспомощно опустив руки. Я пожалел ее и спросил: - Что случилось, девушка? Может, я могу быть чем-нибудь полезен? - Нет, - всхлипнула она и все повторяла: - Господи, господи!.. Захлебываясь слезами она рассказала, что проводила на станцию транспорт евреек. Измученных таких. Она не знала, куда их везут и ничем не могла помочь. Страшно жалко их, а помочь ничем нельзя... Девушка исчезла в своем бараке, продолжая рыдать. ВЫРОДИЛИСЬ ВСЕ ЧЕРТИ В конце 1944 года все отчетливей стали проявляться признаки вырождения лагеря. Пока война гремела где-то далеко, за рубежами Восточной Пруссии, наши эсэсовцы были сильны и духом и телом. Они свято верили в провидение в Гитлера и неприступность, окопов, вырытых еврейками. Но как только военные действия перебросились через границу, настроение даже самых твердолобых и храбрых эсэсовских извергов упало, как капля из носу. Правда, в числе эсэсовцев были и такие, которые еще летом говорили о поражении Германии и с безысходной тоской лакали водку. В Штутгофе не было врача-окулиста, и Гейдель разрешал отдельным заключенным обращаться за помощью в Гданьск. В течение одиннадцати месяцев у меня непрестанно болели глаза. Гейдель разрешил и мне поехать в Гданьск, и даже не один раз, а целых три. Меня отпускали в штатской одежде, к которой пришивали маленькие значки - особое отличие каторжника. Кто не знал их назначения, тот едва ли мог догадаться, что я за птица. В первую поездку меня провожал эсэсовец-охранник. Мы с ним вместе и в поезде ехали, и трубки курили, и разговаривали, как старые приятели. Заведующий гданьской глазной больницей, профессор узнав, кто я такой, полтора часа подряд изучал мои глаза, дружески беседуя со мной. Он не обращал внимания на то, что за дверью ждала большая очередь немцев, что ждали даже члены нацистской партии со знаками на груди, не обращал внимания и на то, что мой конвоир остался за дверьми, где никто не пригласил его сесть, никто ему доброго слова не сказал. Моему провожатому строго-настрого приказали следить, чтобы я не разгуливал по городу, ни с кем не встречался и не вступал в разговоры. Я должен был сидеть взаперти от поезда до поезда. Из больницы я отправился со своим конвоиром прямо в... Ratskeller - знаменитый ресторан, где была лучшая в Гданьске кухня и обедало высшее чиновничество города. У моего конвоира были продуктовые карточки, у меня - деньги. Охранник хорошо знал, что мне как заключенному не полагалось иметь при себе валюту. Но я у него на глазах платил своими деньгами и за обед и за пиво, благо вежливые официантки подавали его нам в изобилии. Потом мы обошли, кажется, еще семь погребков пробуя разные сорта пива и разыскивая вино. Я, пожалуй достал бы его у одного толстобрюхого трактирщика с партийным значком члена городского совета, но все дело испортил мой провожатый. Как только трактирщик увидел его, он весь позеленел от страха. Как я ни убеждал досточтимого члена городского совета, что эсэсовец просто зашел выпить и не будет кусаться, он не сдавался. В то что эсэсовец хочет выпить трактирщик верил. Но в то, что не будет кусаться - решительно нет. Слыханное ли дело! Второй раз я поехал в Гданьск с другим эсэсовцем. Оставшись вдвоем мы завели беседу на политические темы. Он был не совсем глуп. Когда мы приехали в город, мой провожатый сказал: - Отпустил бы я тебя одного но ты можешь на патруль нарваться. Вдруг документы потребуют? Заподозрят, что удрал из лагеря тогда и тебе и мне влетит. Давай лучше ходить вместе. Ходили мы с ним по Гданьску осматривали его достопримечательности. Заглянули в один кабачок, в другой... В одном питейном заведении привязался к нам трактирщик, питавший особую любовь к политике. В то время в Нормандии как раз началась высадка союзнических десантов. - Мое мнение таково, - говорил, бия себя в грудь, трактирщик, - наши совершенно правильно сделали, что позволили англичанам и американцам выбраться на сушу. Я считаю, что нам незачем плыть к ним, чтобы разбить их в пух и прах. Мы подождем. Пусть они сами к нам приплывут. Тогда мы их у себя и расколотим. - О да, - кивал мой провожатый - пусть пришлют побольше дивизий. Мы их все переколотим - и войне конец! - По моему мнению, - продолжал распинаться хозяин пивнушки, - подчеркиваю, по моему личному мнению следует захватить Английские острова... Всегда от них какие-нибудь неприятности... - О да, - кивал мой провожатый, - мы всех англичан сбросим в море. Ни одного не оставим на островах. Пусть потонут, подлецы, чтобы их и на семя не осталось! - По моему мнению, - горячился трактирщик, - подчеркиваю, по моему личному мнению во всех наших бедах виноваты евреи. Подчеркиваю, таково мое личное мнение... - О да - кивал мой провожатый - конечно, во всем виноваты евреи. Мы их соберем со всего мира. И всех перевешаем. Пусть болтаются на сучьях. Ну и развели же они политическую антимонию, чтоб их холера взяла. Один хрипел, другой сипел. Один ковал, другой позолотой покрывал. Слушал я их, слушал, и меня то в жар бросало, то в холод. "Черт возьми, ну и влип же я как кур во щи. С таким дураком-провожатым, - подумал я про себя, - разоткровенничался. Теперь уж я окончательно погиб. Неважно, что свидетелей не было. В глазах начальства прав будет он, а не я. А он верно все расскажет властям..." Заплатив за пиво, я вышел из кабачка с таким ощущением, будто таракана проглотил. - Слыхал, что я трактирщику наклепал? - спросил провожатый. - Он что, ваш старый приятель? - не зная, что и сказать невпопад ответил я. - Нет, я его впервые вижу. Я никогда не был в этой проклятой дыре. - Тогда я не совсем понимаю смысл вашего разговора - опять вырвалось у меня неосторожное замечание. - Нельзя было иначе, нельзя, - обиделся провожатый. - Я был в эсэсовском мундире. Трактирщик меня боялся, по-иному говорить он не мог. Да и я откуда я знаю кто он такой этот боров, - мой конвоир зло выругался. Со мной он снова разговаривал разумно. В последний раз провожал меня в Гданьск эсэсовец, у которого в городе была теща. Она жила на окраине. Конвоир повел меня к ней, не взирая на строжайший запрет начальства. Привел к какую-то комнату, усадил возле печи. - Сиди, - сказал он мне. - Вот здесь. Я сел. Сижу час. Сижу другой. Сижу третий. Сижу, как нищий у костельной ограды, только не бормочу молитв. Не двигаюсь с места, скучаю. Злюсь. Он там со своей тещей тары-бары разводит, а я тоскую в обществе печи. До каких же пор я буду сидеть тут, черт возьми? Наконец теща провожатого принесла и поставила на стол тарелку с хлебом и миску супа. Макароны. Вареные в молоке. Хозяйка ошалела, что ли? - На, ешь на здоровье - сказала теща, крупная женщина в грязном переднике. Я внял ее совету и набросился на суп с такой жадностью, аж за ушами трещало. Отличные макароны ничего не скажешь, черт возьми! Я сразу размяк. Мое сердце сделалось сентиментальным. Через несколько минут обширная теща опять вползла в комнату. На сей раз она принесла тарелку картошки и свежей свинины. Я даже рот разинул от удивления. С ума сошла баба, да и только! - Ешь, сердешный, поправляйся, - сказала она. - Мы крестьяне, у нас еще есть, не обидишь... Я глотал царский обед - свинину с картошкой! Хозяйка вернулась в третий раз. Она вошла потихоньку оглядываясь, не видит ли зять. - Тс-с-с, - прошептала она приложив к губам палец. Подплыла ко мне придвинулась поближе: - Расскажи мне, как там у вас... в лагере. Правда ли так страшно, как люди говорят? Ну, а как ведет себя мой зять, не обижает ли вас? Гм, я поел по-царски. Не стану же я растравлять душу бедной женщины. - Нет, - говорю, - зять как зять. Ничего особого не делает. Впрочем, ее зять и не был плохим человеком. Никто на него не жаловался. Был он рядовой солдат, ответственных постов не занимал, следовательно, не имел случая проявить свой темперамент. - Ох, горе, горе, - вздыхала женщина, - чем он виноват? Взяли, мобилизовали, увезли... Куда назначили, там и служит... Что ж поделать?.. Только ему ничего не говори! Увидев через полуоткрытую дверь в другой комнате радиоприемник, я сказал: - Сейчас по радио передают сводку немецкого генерального штаба о ходе военных действий. Нельзя ли послушать? - Ой, нет, нет, нет, - начала она отмахиваться обеими руками. - Это же политика. Мы политики даже издали боимся. Граждане Третьего рейха боялись слушать по радио даже сводки своего генерального штаба. Смех и грех! В конце года дисциплина стала хромать и в лагере. Майер появлялся в Штутгофе все реже и реже. Вместо себя он присылал своего заместителя, невинного агнца капитана Цетте. Капитан все еще плохо разбирался в делах лагеря и не умел отдавать распоряжения. Он только изредка ощупывал карманы возвращавшихся с работы заключенных, и в этом проявлялась вся его административная мудрость. Между тем Зеленке назначил полицейскими лагеря двух опытных бандитов из арестантов. Им надели полосатые повязки на рукав, дали по большой нагайке и направили в лагерь "наводить порядок". Полицейские были официально признанными помощниками и заместителями Зеленке, его прямыми пособниками в грабежах и соучастниками в убийствах. Благодаря им мощь старосты еще больше возросла. После Нового года общение с женскими бараками стало более свободным. Был налажен не только обмен невероятно длинными письмами, но устраивались даже совместные вечеринки. Женские бараки гудели, как улья. Из складов в спешном порядке расхищали различные вещи. Эсэсовцы в первую очередь принялись за чемоданы заключенных и лучшую штатскую одежду - обеспечивали себя на всякий случай. От эсэсовцев не отставали заключенные. Больше всего они интересовались штатской одеждой. Скоро чемоданов не осталось. Тогда в мастерских DAW стали изготовлять дорожные мешки. Власти упаковывали вещи и драгоценности. Открыто сжигать документы начали раньше всех в больнице. За ней последовал политический отдел. В углу двора он предал огню свои бумаги и папки. В Штутгофе циркулировали различные слухи. В том, что лагерь будет эвакуироваться - никто не сомневался. Но когда это произойдет и куда повезут, никто точно не знал. Одни думали, что придется отмахать пешком около четырехсот километров. Другие уверяли, что в последнюю минуту заключенных освободят, по крайней мере политических. Третьи пожимали плечами и показывали на бочки, полные смолы, которые власти подвозили к жилым баракам. - Вот увидите, - говорили они, - подожгут ночью жилые бараки и всех нас зажарят, как баранов на вертеле. Кто не захочет сгореть, будет застрелен как куропатка... Слухов стало особенно много когда власти запретили доставку в лагерь газет. Никакой почты, никаких писем никаких посылок. Эсэсовцы собрали все радиоприемники и спрятали их неизвестно куда. Заключенные приуныли. Никто не знал ничего определенного. Сам Майер пребывал в неведении. Он неоднократно посылал срочные запросы вышестоящему начальству, требовал указаний, куда и в какое время эвакуироваться, но ответа не получал. Наш литовский блок в 1944 году получал сравнительно много посылок. Из дома приходили разные вещи: белье пуловеры, табак, сапоги и всякие продукты. Жалко было с ними расставаться. Неизвестно, куда едешь где найдешь приют. Тем более, что начальство приказало готовиться в дорогу, взять смену белья и одеяло. Стояла глубокая зима. Мы решили соорудить санки и на них везти свое имущество. Кто знает, может быть, в Литве все сгорело в огне войны и мы вернувшись домой, не найдем ничего? Смастерили санки. Кто сам сделал на собственный риск, кто в складчину - по двое, по трое. Провели репетицию погрузки и прочего. Все шло как по маслу. Нашему примеру последовали и другие - сани начали делать во всех блоках. Начальство не интересовалось - откуда у нас материал, где мы работаем. И им все было теперь безразлично. Красная Армия заняла Эльбинг. Некоторых евреек, работавших там, эсэсовцы успели вернуть в Штутгоф. Более слабых бросили по пути. Эльбинг находился в 35-километрах от Штутгофа. Днем самолеты кружили в небе. По ночам они бомбили Гданьск и Гдыню. Вдали слышались раскаты артиллерии. Земля дрожала от грохота орудий. Красное зарево окутывало небо. Однако приказа эвакуироваться все еще не было. Пессимисты и скептики торжествовали. - Ну что, наша взяла? Никакой эвакуации не будет. Не зря наполнили бочки смолой. Поджарят нас. Расстреляют. Газами удушат. Подожгут. Беспокойство росло. Власти усилили охрану лагеря. Расставили пулеметы не только на вышках но и на пригорках, для обстрела каждой тропинки. Чертовщина какая-то! ПРОЩАЯ, ПРОЩАЙ. ЛЕС БОГОВ! 24 января 1945 года все заключенные лагеря получили приказ готовиться в дорогу. Отбываем завтра в четыре часа утра. Прекрасно! Значит, тут на месте нас не сожгут и не расстреляют. В ночь перед эвакуацией никто не спал. Куда там. Разве уснешь! Все слонялись, как пьяные тараканы. Кто копался в свертках, кто околачивался возле бани. Ровно в 4 часа утра весь лагерь выстроили на плацу. Почти все заключенные вооружились санками. Я составлял исключение. У меня было два мешка с имуществом и одно большое одеяло. Знакомый эсэсовец взглянул на мой скарб и покачал головой. - Ich sehe schwarz, - печальная участь, мол постигнет твое имущество. Брось его лучше к черту, под забор! Весь лагерь разбили на 8 маршевых колонн. Во главе каждой стоял фельдфебель СС. Заключенных конвоировали отряд охранников и специальная команда с овчарками. Большинство охранников и собак доставили специально из Гданьска. Власти, видно, решили, что незнакомые собаки будут более надежны. В лагере остались только евреи, да тяжело больные, которые не могли двигаться. Остались и упрямые симулянты, п